Тот же принцип лежит в основе преданий о Соловье-разбойнике: берется местное название, перекликающееся с именами собственными в былинном сюжете, и утверждается, что как раз в этих местах и находились владения Соловья. Три таких утверждения — относительно Языкова, курской Соловейни и украинской Соловиевки — явно не могут быть истинными. Почему же мы должны доверять четвертому, абсолютно однотипному с ними «воспоминанию» о заставе Соловья в районе Карачева? Только из-за близости тамошних Девяти Дубов и реки Смородиновки к местам, указанным в былине? Но ведь сама эта близость и могла подтолкнуть местных жителей к предположению, что действие знаменитой былины разворачивалось некогда в их краю. Доказать же, что подобные рассказы и впрямь дошли до нас со времени тех событий, ничем пока нельзя. По справедливому замечанию крупнейшего знатока былин А. М. Астаховой, «названия реки и села могли возникнуть и в более позднее время, а самый факт существования в старину чисто местных преданий о Соловье-разбойнике не установлен».
Так что вопреки первому впечатлению надежных географических ориентиров у нас мало. Собственно говоря, полного доверия заслуживает только один: Брынские (Брянские) леса, без дальнейшей конкретизации места. Но и этого, как мы сейчас увидим, достаточно, чтобы сделать кое-какие выводы об исторической сущности Соловья-разбойника.
Брынские леса — это часть обширной территории, которую в период формирования древнерусской государственности населяло племя вятичей. Географическое положение земли вятичей предписывало ей стать связующим звеном между «центром» и северо-восточными «окраинами» нарождающегося государства. Однако в реальной жизни долгое время было иначе. Наш видный историк В. О. Ключевский отмечал: «До половины XII в. не заметно прямого сообщения Киевской Руси с отдаленным Ростово-Суздальским краем…Когда ростовскому или муромскому князю приходилось ездить на юг в Киев, он ехал не прямой дорогой, а делал длинный объезд в сторону». Путь обычно лежал через верховья Волги и Смоленск.
Почему же княжеские дружины так старательно огибали владения вятичей? Вряд ли причиной были только труднопроходимые дебри и болота. Ведь для купеческих караванов земля вятичей и в те годы была «проницаема». Через нее уже с IX века проходил торговый путь, связывавший Киев с Волжским Булгаром. Поднявшись вверх по Десне, купцы волоком переправляли свой груз в верховья Оки, а по ней попадали в Волгу. Но то что удавалось мирным торговцам, очень нелегко было осуществить людям, приходившим сюда с другими намерениями…
Исследователи давно обратили внимание на красноречивую фразу в «Поучении» Владимира Мономаха. Перечень своих походов он начинает так: «Первое, к Ростову идох, сквозе вятичи, посла мя отець…» (Князь был в ту пору еще отроком.) Читатель сразу чувствует, что слова «сквозь вятичи» — не просто уточнение маршрута; Мономах и на склоне лет был горд тем, что к Ростову он тогда шел не окольным, а прямым путем. Аналогичный оборот мы встречаем в тексте «Поучения» еще дважды, и каждый раз он несет в себе недвусмысленную эмоциональную нагрузку. «И пройдох сквозе половечьекыи вой (половецких воинов), бьяся, до Переяславля…» — сообщает князь в одном случае. Вспоминая другой яркий эпизод своей жизни, он рассказывает, как с небольшой дружиной «и с детми и с женами» ехал «сквозе полкы половьчекие», а половцы «облизахутся на нас акы волци», но не посмели напасть, и русичи «неврежени» добрались до места назначения. О препятствиях, которые чинились во время его- первого похода в земле вятичей, Владимир Мономах даже не находит нужным говорить, очевидно, полагая, что не только его современникам, но и потомкам, которым адресовано «Поучение», и без того понятно, чего это стоит — проехать «сквозь вятичей»…
Действительно, вятичи дольше и упорнее других восточнославянских племен сохраняли свою обособленность, сопротивляясь властным притязаниям киевских князей. В 966 году князь Святослав, как сообщает летопись, «вятичи победи… и дань на них вѣзложи». Но зависимость от Киева вятичи терпели недолго. В 981 году сыну Святослава Владимиру опять пришлось облагать их данью с помощью вооруженной силы. Уже через год вятичи восстали. Владимир Святославич снова отправляется в поход против них, снова их побеждает, но и эта победа не была окончательной. Еще два раза довелось воевать с вятичами Владимиру Мономаху.
По-видимому, именно ему принадлежит большая, если не решающая, заслуга в том, что сопротивление вятичей было в конце концов сломлено и их земля стала «проходимой». Как считает археолог Т. Н. Никольская, благодаря походам Мономаха была проложена дорога из Киева в Ростов, шедшая через Карачев, Москву и другие поселения вятичей. Вскоре установилась и дорога в северо-восточном направлении, почти совпадающая с былинным маршрутом Ильи Муромца. Свидетельством ее появления служит такой факт. В середине XII века обособляется и возвышается Рязанское княжество. «Перемены объясняются, очевидно, тем, что к этому времени, — пишет Т. Н. Никольская, — были проложены пути в Рязань через вятичские леса, что приблизило ее к южным русским центрам. Именно к этому времени (середина XII в.) относится строительство оборонительных сооружений вокруг города и интенсивное строительство на Южном городище».
Заметьте, что датировка начала регулярных поездок «сквозь вятичей», опирающаяся на археологические данные, полностью согласуется с той, которую сделал В. О. Ключевский на основе летописных известий. С середины XII века никаких сведений о движении окольными путями уже нет. Юрий Долгорукий, воевавший в 1149–1154 годах с князем Изяславом, водил свои полки из Ростова на Киев прямиком. Митрополит Кирилл в 1250 году ехал из Киева в Суздаль через Чернигов и Рязань. В 1299 году митрополит Максим, по словам летописи, «иде из Киева к Брянску, а от Брянска иде в Суздальскую землю». Дорога через землю вятичей функционировала теперь нормально.
Все подталкивает к мысли, что в сюжете о первом подвиге Ильи Муромца отразилась борьба за прокладывание этой дороги. В пользу такого вывода, помимо географических совпадений, говорит все та же хронология. Заманчиво подключить к анализу еще одну датировку, на сей раз имеющую прямое отношение к былине. Историчность Ильи Муромца до сих пор надежно не доказана, однако киевопечерский монах Афанасий Кальнофойский писал в 1638 году, что Илья жил за 450 лет до этого, то есть, получается, «около 1188 года». Характер сообщения не покажется странным, если считать, что зафиксированной осталась только дата кончины воителя, которую и имел в виду Афанасий. Таким образом, молодые годы Ильи пришлись бы на середину XII века.
Верны эти сведения или нет, но по другим источникам можно заключить, что слава об Илье Муромце, устные произведения о нем стали широко распространяться именно в XII веке. Последнее обстоятельство для нас даже важнее. Наивно ведь предполагать, будто Илья Муромец на самом деле очистил ту «дорожку прямоезжую». В былине мы имеем народно-поэтическое видение событий, которое заведомо отлично от реального их хода. Многолетние и многоразовые усилия по налаживанию пути «сквозь вятичей» эпос представил как однократное деяние, все заслуги, по законам жанра, приписаны богатырю из народа, да и вообще инициатива тут, как уверяет былина, принадлежала не «центру», а «провинции». Так что стать главным действующим лицом тех событий Илья мог лишь в народной фантазии. Но предпосылки к зарождению этой выдумки, в том числе хронологические, имелись. Поскольку фольклорная биография Ильи Муромца начинала складываться именно в то время, когда все препоны на пути через леса вятичей были наконец-то ликвидированы, это достижение оказывалось благодатным материалом для создания былины о первом подвиге богатыря, которому для поступления на службу к киевскому князю как раз требовалось проехать теми лесами…
Получается, застава Соловья символизировала собой непокорное племя вятичей? Если исходить из приведенных фактов — эта трактовка очевидна, и ее уверенно предлагали еще ученые прошлого века. Дополнительным аргументом в ее пользу является известное сходство образа жизни Соловья-разбой-ника с бытом вятичей. Последние, согласно «Повести временных лет», «живяху в лесех, якоже и всякий зверь, ядуще все нечисто…» Пусть даже киевский летописец преувеличил дикость вятичей, нет сомнения, что он опирался на расхожие представления о них, сложившиеся на Руси, и образ вятича, сидящего на дереве, с этими представлениями, надо думать, вполне гармонировал. Кроме того, среди обитателей лесной глуши медленнее устанавливались феодальные отношения, в былине же настойчиво подчеркивается: Соловей живет в тесном родственном кругу. Легко предположить здесь намек на патриархально-родовой уклад жизни вятичей, который людям из «более цивилизованных» русских земель, например, тому же Илье Муромцу, казался уже архаичным.
Ясно, что гипотеза о Соловье-вятиче предполагает отход от тривиального понимания этого персонажа как разбойничьего атамана. Оправдан ли такой шаг? Г. Пясецкий и В. Никольский в «Исторических очерках города Карачева» приводили следующий резон: «Победа над простым атаманом шайки не подняла бы так Ильи Муромца в глазах могучих богатырей князя Владимира и не снискала бы ему столько почета и удивления в первопрестольном Киеве. Другое дело, когда Илье Муромцу удалось доставить пленником на великокняжеский двор племенного князя вятичей, обладавшего недоступными лесами! Тогда вполне понятными становятся заслуги богатыря и восторги киевского князя, пожелавшего потешиться над униженным соперником своего могущества». Соображения, в общем-то, разумные; однако следует учесть, что «мера вещей» в эпосе не всегда совпадает с реальной историей, а Соловей-разбойник как раз и наделен эпической, немыслимой для реального человека мощью.
Куда более существенно в данном случае другое обстоятельство, также отмеченное исследователями. Дело в том, что типичных для разбойника действий Соловей не совершает. Говоря словами академика Б. А. Рыбакова, «Соловей — не обычный разбойник на большой дороге, который живет за счет проезжих торговых караванов, наоборот, он — жестокий и неразумный домосед, владелец земли, не позволяющий ездить через его леса». Специфичность поведения Соловья-разбойника ярче всего проступает на фоне другого былинного сюжета — о встрече Ильи Муромца с шайкой разбойников-станичников, которые, как и положено «настоящим» разбойникам, хотели его ограбить, но получили надлежащий отпор. Деятельность Соловья являлась разбоем скорее в общегосударственном, нежели криминальном смысле, так что искать в ней отголоски политических баталий Древней Руси вполне оправданно.
Вместе с тем сказанное не означает, что можно опять свести фигуру Соловья-разбойника к исторической конкретике и видеть в нем «племенного князя вятичей» или какое-то другое, столь же определенное лицо. Оговорка, что это образ собирательный, символический, тоже будет недостаточной. Надо трезво оценивать пределы, до которых вообще возможно его постижение с помощью реально-исторического анализа. Этот анализ позволяет нам понять лесной образ жизни Соловья, реальную мотивацию его разбоя, привязанность его действий к определенному региону — вот, пожалуй, и все. Образ же как целое, его яркая необычность остаются при этом неразъясненными, и даже добавление в будущем новых штрихов к исторической характеристике Соловья-разбойника вряд ли кардинально изменит ситуацию.
Давно пора уже признать, что стремление «видеть в нем только человека» (тезис А. А. Потебни) по сути своей ошибочно, ибо человек, конечно, может и залезать на деревья, и сильно свистеть, и носить прозвище Соловей, но чтобы все это случайно совпало в одном человеческом образе — маловероятно. В фигуре Соловья-разбойника подобные черты объединила глубокая внутренняя связь, идущая от представления о его птичьей натуре. Недаром же некоторые исполнители былины добавляли к традиционным атрибутам Соловья то крылья, то способность летать, а иные прямо называли его птицей. Не случайны и соответствующие деформации образа в прозаических пересказах сюжета.
Существует, правда, еще одна точка зрения: во всем «виновато» имя персонажа. Дескать, изначально в былине шла речь о человеке по прозвищу Соловей, но потом его имя было воспринято как нарицательное, и постепенно народная фантазия приписала разбойнику смертоносный свист и другие свойства чудовищной птицы. Это мнение кочует по страницам научных работ давно, однако так и не обросло аргументами и наблюдениями, которые бы подтверждали, что нечто подобное действительно могло иметь место. Напротив, легко привести факт, ставящий эту гипотезу под сомнение. В эпосе ведь у Соловья-разбойника есть тезка — заморский жених Соловей Будимирович, которому посвящена отдельная былина. И он, несмотря на имя, никаких птичьих черт не приобрел, хотя времени у него для этого тоже было предостаточно (сложение былины о Соловье Будимировиче относят обычно к середине XI века).
Нет, не удается «растворить» фантастику образа Соловья-разбойника в реалиях древнерусской жизни. Исторический комментарий помог нам вскрыть только верхние, самые близкие к нам по времени слои этого образа, а под ними обнаруживаются более древние и куда менее ясные.
МИФ?
Как много значит в науке обыкновенная наблюдательность!..
В конце XIX века В. Ф. Миллер, будущий академик, обратил внимание на деталь, мимо которой проходили ученые как до, так и после него. Курьезно, но и сам Миллер, увлекшись позднее изучением исторической основы былин, в том числе и былины о Соловье-разбойнике, к своему наблюдению уже не возвращался. А жаль. Оно способно стать тем кончиком нити, потянув за который, можно постепенно распутать если и не весь клубок загадок образа Соловья, то, во всяком случае, его немалую часть.
Вот над чем задумался В. Ф. Миллер: «Илья, по-видимому, не желает убить Соловья, а между тем пускает ему стрелу в глаз — в одно из самых уязвимых мест. Былины говорят даже, что стрела вышибла Соловью правое око со косицею или вышла в левое ухо, за чем, казалось бы, должна последовать немедленная смерть. Это стреляние в глаз, однако без цели убить, представляется нам странным». Противоестественность ситуации, добавлю, почувствовал не только ученый. Несколько исполнителей былины и переписчиков повести о Соловье-разбойнике сделали одну и ту же примечательную ошибку: сообщили, что Илья Муромец убил Соловья при первой встрече, хотя далее в их текстах разбойник как ни в чем не бывало разговаривает, свистит и т. п. Столь сильной оказывалась подсознательная уверенность, что богатырский выстрел в глаз должен быть смертелен…
Разгадка этого парадокса, найденная В. Ф. Миллером, проста и правдоподобна. «Нам кажется, — писал он, — что в стрелянии именно в глаз нужно видеть survival (пережиток. —
Опираясь на это наблюдение, можно представить себе следующее. Как и у других народов, у восточных славян издревле существовало сказание о победе некоего героя над мифологическим чудовищем. Выехал этот герой на схватку с непобедимым прежде врагом, выдержал его атаку и убил стрелою в глаз. Не исключено, что завершалось сказание так же, как и некоторые упоминавшиеся ранее прозаические тексты: герой разрубил тело грозного Соловья на кусочки, и они превратились в безобидных соловьев.
Позднее, в пору интенсивного формирования былинного эпоса, древний сюжет использовали для создания былины на куда более актуальную тему борьбы за целостность Русского государства. Героя сделали крестьянином из Муромской земли, его противник Соловей стал олицетворением сепаратистов-вятичей, был добавлен эпизод с освобождением Чернигова. Сместились и сюжетные акценты. Все помыслы героя в былине центростремительны: он отправляется из дома не на бой с Соловьем, а на службу к киевскому князю, и даже путь через разбойничью заставу он предпочитает не только потому, что храбр, силен и верит в победу над Соловьем, но и потому еще, что так быстрее добраться до Киева. Соответственно и заслуга в ликвидации разбойника становится для Ильи «пропуском» в круг главных киевских богатырей. Это навело создателей былины на мысль продлить сюжетное существование Соловья. Илье нужно было предъявить его в Киеве, причем лучше живым, во всей его мощи, чтобы Владимир и князья-бояре на себе испытали силу его свиста и по-настоящему оценили подвиг Ильи, избавившего Русь от такой напасти, а заодно и были наказаны за оскорбительное недоверие к рассказу богатыря.
Переделка старого сюжета на новый лад прошла в целом успешно, однако кое-какие нестыковки остались. И это не только противоречие между новой задачей героя в борьбе с врагом и прежним способом его поражения («стреляние в глаз без цели убить»). Сама раздвоенность образа Соловья легко объяснима совмещением двух разновременных сюжетных пластов. Вспомним: ощущение двуликости персонажа рождается благодаря контрасту между первой — как теперь ясно, древнейшей — частью былинного сюжета, где Соловей выглядит чудовищем, и частью второй, в которой он очеловечен. Не случайно у разбойника в былине оказалось два жилища — гнездо, естественное для мифической птицы, и дом, подобающий историзированному врагу.
Короче и упрощенно говоря, былинный Соловей-разбойник — это миф, одетый в исторические одежды, и фантастическая сущность образа сложилась в недрах мифологии. Посмотрим теперь, что способен прибавить к пониманию персонажа его анализ с этих позиций.
Безусловно, правы те, кто возводит сюжет о Соловье к общеиндоевропейскому мифу о борьбе со Змеем, изначально — воплощением опасных для человека природных сил. Здесь нашими союзниками опять-таки являются носители фольклора. Когда исполнители забывали имя Соловья-разбойника, они чаще всего называли его Змеем. Отдадим должное их чутью: признаки родства двух персонажей не всегда очевидны.
В восточнославянском фольклоре — ограничимся этим кругом источников — Змей обычно летает. У Соловья-разбойника такая способность подразумевается «по определению», хотя в сюжете он ее не реализует. В отличие от Змея у Соловья только одна голова (иначе и мотив поражения в глаз лишился бы смысла), но отсутствие змеиной многоглавости своеобразно компенсировано множественностью дубов, на которых сидит Соловей. Самый явный общий признак — тяготение того и другого персонажа к реке, которая в сказках тоже зовется Смородиной. После убийства сказочного Змея на героя часто нападает Змеиха; этот мотив, вероятно, послужил толчком к созданию соответствующего эпизода былины, когда кто-то из родственников Соловья (как правило, дочь) пытается отбить его у Ильи. Есть и другие параллели, не оставляющие сомнений в «змеиной» родословной Соловья-разбойника.
Для нас важнее всего определить, восходит ли звуковое оружие Соловья к каким-то способностям Змея. Поначалу такая связь не просматривается. Восточнославянский Змей может проглотить человека, угрожает спалить его огненным дыханием, вбивает (непонятно чем) своего противника в землю — от свиста Соловья-разбойника все это очень далеко. Правда, перед боем Змей и его будущий победитель, сказочный богатырь, заняты не совсем обычным делом: они выдувают ток, площадку для битвы. «Змей как дунул — где были мхи, болота, стало гладко, как яйцо, на двенадцать верст». Этому тоже можно было бы не придать особого значения, если бы не постоянные указания на радиус действия змеиного дуновения, заставляющие вспомнить столь же устойчивую фразу о том, что Соловей-разбойник «убивал свистом за двенадцать верст» (конкретное расстояние, как и в сказках про Змея, варьируется).
Впрочем, и это зацепка частная, мало что доказывающая. Ощущение настоящего «попадания» возникает при обращении к шуточной сказке о споре Змея (в позднейшей версии — черта) с человеком: кто сильнее свистнет? Змей свистнул так, что полетели листья с деревьев, а человек едва устоял на ногах; когда настал его черед, человек велел Змею закрыть глаза, а сам что есть силы «свистнул» по нему дубиной — и глупый Змей признал свое поражение в споре. Наконец-то мы встретились со змеиным свистом (в основе которого легко распознается гиперболизированное шипение змеи), причем его последствия тождественны некоторым эффектам свиста Соловья-разбойника.
Попытаемся понять, как возник этот сюжет. Он входит в цикл коротеньких сюжетов о состязании человека со Змеем (чертом, великаном и т. п.), в своих истоках отчасти пародирующий «серьезное» змееборчество. Если сказочный богатырь, воюющий со Змеем всерьез, действительно может поспорить с ним в силе, то герою пародийных сюжетов всякий раз приходится прибегать к обману, пользуясь глупостью противника. Например, когда Змей в доказательство своей силы раздавил в руке камень, его соперник-человек сдавил в руке сыр или творог, уверяя, что это камень, из которого он выжал воду. Может показаться, что и соревнование в свисте — только пародия на эпизод вроде поочередного выдувания Змеем и богатырем тока. Но зачем тогда понадобилось превращать дуновение в свист? И дубина — оружие совсем не пародийное. Мифологи считают, что в змееборческих сюжетах дубина (палица, булава) богатыря предшествовала луку или мечу. Так что в пародийной сказочке, на мой взгляд, отразился еще один, весьма архаичный сюжет, в котором, по-видимому, Змей пытался погубить героя свистом, а в ответ получил смертельный удар палицей. Доказать бытование в старину именно такого сюжета трудно, однако на то, что существовал, по крайней мере, такой тип Змея, указывает ряд фактов, в частности, использование литературой Древней Руси образа змия, который «страшен свистани-ем своим» (цитирую «Моление» Даниила Заточника). А от свистящего Змея один шаг до свистящего Соловья-разбойника.
И все же, как бы там ни было, Соловей — фигура уже иного качества. Даже американский славист А. Александер, прямолинейнее всех отстаивающий понимание былинного разбойника как трансформированного Змея, вынужден признавать, что «Соловей являет собой радикальный отход от сказочного прототипа». Например, бросается в глаза следующее. Змей восточнославянского фольклора очень подвижен; к месту схватки с богатырем он прибывает сам. Соловей же разбойник, если взять первую, мифологическую часть сюжета о нем, абсолютно статичен, да и в «историческом» продолжении сюжета он передвигается исключительно по воле Ильи. Можно, конечно, предположить, что Соловей-разбойник лучше, чем змееподобные персонажи нашего фольклора, сохранил древнюю функцию Змея-стража, охранявшего либо границу потустороннего мира, а ею часто бывала река, либо сокровища, и потому достаточно статичного. Но дело, думается, не только в этом. На формирование фигуры Соловья оказали влияние еще какие-то образы и представления.
Многие исследователи, начиная с Ф. И. Буслаева, проводили параллель между Соловьем-разбойником и пресловутым Дивом из «Слова о полку Игореве». Характер этой связи, однако, до сих пор остается непроясненным, а образ Дива — загадочным. Так что у нас есть все причины познакомиться с ним поближе.
Новгород-северский князь Игорь, не вняв грозному предзнаменованию в виде солнечного затмения, шел с войском на полов цеп. Солнце ему тьмою путь заступаше; нощь, стонущи ему грозою, птичь убуди; свист зверин вѣста, зби[ся] Див, кличет врѣху древа, велит послушати земли незнаеме, Влѣзе, и Поморию, и Посулию, и Сурожу, и Корсуню, и тебе, Тьмутораканьскый блѣван». Без перевода не очень понятно, но и перевод — дело трудное. Из-за неоднократного переписывания текста в нем накопились ошибки, не всегда даже можно быть уверенным в правильной разбивке на слова. Так, в первом издании памятника в цитированном месте была фраза «свист зверин в стазби», и переводчики долго ломали головы, что бы это значило, пока, наконец, большинством голосов не решили, что надо читать «свист зверин вѣста (поднялся)», а «зби» — это усеченная глагольная форма «збися», относящаяся к Диву: «взбился (встрепенулся) Див», и т. д. С учетом этой гипотетической, но на сегодняшний день практически общепринятой поправки постараемся разобраться в сути сообщенного.
Раскаты грома в подступивших сумерках пробудили птиц. Далее упомянут загадочный «свист зверин». Некоторые комментаторы «Слова», например, зоолог Н. В. Шарлемань, полагали, что речь идет о свисте потревоженных сусликов. Мысль остроумная, однако сравнение с былиной делает возможным и другое толкование. Соловей-разбойник ведь не только свистит, но и ревет по-звериному. Не подобное ли многоголосие сжато отражено и в формуле «звериного свиста»? Во всяком случае, контекст позволяет отнести это выражение именно к Диву: «Свист звериный поднялся — [это] взбился Див, кличет на вершине дерева…» Вкупе с предшествующим упоминанием разбуженных птиц получается цельная картина переполоха на верхнем ярусе поэтического ландшафта «Слова».
Клич Дива разносится на огромное расстояние. Он слышан на Волге, на побережье моря (Черного? Азовского?), на притоке Днепра Суле, в крымских городах Корсуне (Херсонесе) и Суроже (Судаке), наконец, в Тмутаракани, знаменитой в ту пору, очевидно, каким-то языческим идолом («болваном»). Смысл этого утверждения «Слова» невозможно понять, не зная реальной обстановки, в которой совершался поход. По летописному рассказу о тех событиях, разведка сообщила Игорю, что напасть на половцев внезапно не удастся, они разъезжают по степи, во всеоружии готовые встретить русских. В поэтической версии событий, созданной автором «Слова», приближение русских воинов выдал крик Дива. Следом за его криком и как бы в ответ ему скрипят («крычат», будто лебеди) телеги половцев, спешащих к Дону.
Слышимый от Волги до Тмутаракани голос Дива тоже заставляет вспомнить звуковое оружие Соловья-разбойника, обладавшее, как сказали бы военные, большим радиусом поражения. Тут, правда, нужно принять во внимание особенности художественной манеры автора «Слова». Например, он говорит про деда Игоря, воинственного князя Олега, стяжавшего себе горькую славу усобицами с другими русскими князьями: когда Олег вступал «в злат стремень в граде Тьмуторокане», от звона стремени его соперник Владимир Мономах «уши закладаше (затыкал) в Чернигове». Голос Ярославны, плачущей по Игорю в Путивле, слышен на далеком Дунае; и наоборот, по возвращении Игоря из половецкого плена «девици поют на Дунай, вьются голоси чрез море до Киева». Было бы странным думать, будто автор допускал такую слышимость звуков на деле. Конечно, для него это лишь условные, поэтические формулы быстрого распространения худой или доброй вести, общей радости или печали. Выходит, и «предупреждение» Дива далеким городам и землям следует понимать как поэтическую условность, а зычность его голоса не стоит оценивать буквально по тексту. Все же отметим для себя, что из всех звуков, раздававшихся в ночи, — а в том же эпизоде упомянуты и голоса волков, и орлиный клекот, и лай лисиц, — автор «Слова» выбрал для гиперболизации именно крик Дива. Для этого должны были быть какие-то основания в характере самого персонажа.
Мы вплотную уперлись в вопрос, кто же такой этот Див. От ответов, предлагавшихся исследователями и переводчиками «Слова», пестрит в глазах. Ранние комментаторы считали Дива обыкновенной птицей — филином или удодом, крик которых навевает страх и кажется недоброй приметой. Другие видели в нем сидящего на дереве разведчика (к этому относились цитированные ранее слова Н. М. Павлова-Бицына о «дозорцах» на дубах) или некий «маяк» с трещоткой, установленный половцами для сигнализации о передвижениях русских. Не было недостатка и в мифологических истолкованиях Дива, от обтекаемых («зловещая мифическая птица») до вполне конкретных: леший, грифон. Его отождествляли даже с реликтовым гоминоидом, то бишь «снежным человеком»… Разброс мнений понятен. В сущности автор «Слова» загадал исследователям загадку: «Что такое — сидит на дереве и кличет?» Отгадки могут выглядеть более или менее подходящими, но при том мизере информации, который выдает о Диве текст памятника, принципиально допустимо множество ответов, и окончательный выбор между ними, опираясь только на эти сведения, сделать невозможно.
Определенный просвет появляется при рассмотрении лингвистического аспекта. Дело в том, что имя Див с несомненностью восходит к индоевропейскому обозначению сначала неба, затем небесного божества и бога вообще (ср. древнеиндийское «дева», латинское «дивус» и т. п.). В балтской мифологии, близкородственной мифологии славян, верховным богом числился Диевас. О вероятном существовании славянского аналога, помимо общих соображений, говорит и то, что церковная литература средневековья, бичующая пережитки язычества, кроме почитания в народе известных богов древнерусского пантеона — Перуна, Хорса, Мокоши, — отмечает и поклонение какой-то Диве.
Вместе с тем, Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров, видные специалисты в области мифологии, на выводы которых я здесь опираюсь, обоснованно предполагают постепенный переход Дива или Дивы с высших уровней мифологической системы на более низкие, попросту говоря, переход из разряда богов в разряд демонов, духов природы. Параллельно этот персонаж мог приобретать все более негативную окраску. Нечто похожее произошло в иранской мифологии, где «дэвы» или «дивы», некогда почитавшиеся в качестве богов, выступают как злые духи, борьбе с которыми уделяют много сил эпические герои. Замечу, что понижение статуса славянского Дива могло сопровождаться его снижением в прямом, пространственном смысле. Вершина дерева вместо неба — естественная «промежуточная» обитель существа, эволюционирующего от бога, скажем, к лесному духу.
Итак, сравнительный анализ склоняет к пониманию Дива как мифологического персонажа. Правда, его конкретный облик и сюжетные функции от этого не стали яснее. Но ведь Див в «Слове о полку Игоревс» упоминается еще один раз. Может быть, это второе упоминание прольет больше света на загадочный образ?
Обстановка после первого его выхода на сцену круто изменилась. Войско Игоря разбито, сам он, раненный, в плену, воодушевленные победой половцы ринулись на Русь. Эта ситуация охарактеризована следующими словами: «Уже снесеся хула на хвалу; уже тресну нужда на волю; уже врѣжеса Дивь на землю». Две фразы ясны и соответствуют ситуации: бесчестие одолело славу, а насилие — волю. Но при чем тут сообщение, что Див, по разным переводам, бросился, низвергся, низринулся, спустился и т. п. на землю? Как могло такое «событие» символизировать беды, обрушившиеся на Русь? Этот пункт для интерпретаций образа Дива оказался особенно сложным.
Представляется, что и тут ближе других к истине Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров, видящие в данной фразе отголосок индоевропейского мотива падения на землю небесного божества. Вероятно, для восточнославянского Дива — добавлю от себя — подразумевалось уже падение с дерева. Само же выражение с давних пор могло служить иносказательной, «пословичной» характеристикой нарушения привычного миропорядка, наступления плохих времен. Все это очень гадательно, но более твердых выводов из имеющегося материала, боюсь, и не сделать.
Вся беда для нас в том, что создатель «Слова» использовал отдельные черты Дива, оставив «за кадром», за строкой своего повествования всю полноту связанных с ним сюжетов и поверий. Предполагалось, что читатель сам понимает, кто такой Див, чем опасен его крик и что знаменует собой его низвержение на землю. В результате перед нами только прерывистый и бесплотный контур какого-то мифа или мифов, нам уже неизвестных.
И все-таки даже сохранившаяся информация пригодна для сопоставлений. Давайте отвлечемся от всех гипотез о Диве и подытожим то, что мы достоверно знаем о нем из «Слова». Это некое существо, которое громко кличет, возможно, и свистит, сидя на дереве, а затем низвергается на землю. Нельзя не увидеть здесь параллелизма с основными моментами, характеризующими участие Соловья в мифологическом пра-сюжете былины: он страшно свистит (а также ревет и шипит), сидя на дубах, а затем падает на землю. Трудно счесть это случайным совпадением. Предполагать, что образ Дива в «Слове» создан на основе фигуры Соловья-разбойника, тоже не приходится. Див — самостоятельный персонаж, черты которого, судя по всему, имеют свои достаточно глубокие корни. Остается сделать вывод, что когда-то сам Див — в сочетании со змееборческими мотивами — частично послужил моделью для образа Соловья.
На основании всего вышесказанного логику формирования образа Соловья можно гипотетически представить себе так. Сказочно-мифологический Змей передал ему свою сюжетную роль чудовища, с которым борется богатырь. Тип свистящего Змея подсказал мысль сделать главным оружием чудовища свист. Пример Дива способствовал закреплению нового «звучного» персонажа в позиции «врѣху древа». Это, в свою очередь, задействовало мифологему, о которой мы еще не говорили.
Индоевропейская мифология более или менее четко различала три яруса мира — верхний, средний и нижний. Организующей вертикалью в этой модели Вселенной служил образ мирового дерева, а каждый из ярусов, будучи связан соответственно с вершиной, стволом и корнями дерева, символизировался определенными животными. Символом верхнего мира, понятное дело, были птицы, к среднему миру относились волк, медведь, олень и другие звери, а представителями нижнего мира выступали пресмыкающиеся, земноводные и рыбы. Эту систему образов можно часто встретить в повествовательном фольклоре, хотя связь ее с архаичной моделью мира улавливает уже только глаз специалиста.
Помните, где была упрятана смерть Кащея Бессмертного? Как признался он сам: «На море на океане есть остров, на том острове дуб стоит, под дубом сундук зарыт, в сундуке — заяц, в зайце — утка, в утке — яйцо, в яйце — моя смерть». Чтобы победить Кащея, сказочному герою пригодилась помощь животных, которых он прежде пощадил. Когда Иван Царевич достал из-под дуба (или из дупла) сундук, из него выскочил заяц; его догнал волк, но из зайца выпорхнула утка; утиное яйцо упало в море; из воды яйцо с Кащеевой смертью достала щука. Вся вереница образов может показаться чересчур пестрой и бессмысленно длинной, если не разглядеть в ней динамически развернутую модель мира — верхний, средний и нижний ярусы с соответствующими животными плюс дерево… Та же мировая «трехчленка», только без дерева, образует стержень былины о князе-оборотне Волхе (Вольге). Когда он родился, взволновалась вся природа: птицы улетели в поднебесье, звери в лесах разбежались, рыбы ушли в глубину. И было им чего бояться. Повзрослевший Волх использовал свое оборотничество для прокорма дружины. Обернувшись соколом, он бил гусей-лебедей; обернувшись волком, охотился на зверя; обернувшись щукою, загонял рыбу в сети. Затем с помощью похожих превращений Волх одержал победу над Индийским царством.
Стоит подчеркнуть, что в обоих случаях перед нами персонажи со «змеиной наследственностью». Происхождение образа Кащея от образа Змея достаточно очевидно, а про Волха в былине прямо сказано, что он зачат матерью от Змея. Для Змея же связь с мировым деревом, а также способность приобретать облик другого существа характерны издревле.
В свете приведенных материалов не составляет труда объяснить, почему Соловей-разбойник свистит по-соловьиному, ревет по-звериному, шипит по-змеиному. Как отмечают Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров, три вида звуков, издаваемых Соловьем, «явно соотнесены с… тремя космическими сферами, объединяемыми образом дерева». Здесь надо принять во внимание, что Змей обычно располагался у корней мирового дерева, а на его вершине славянские источники порой упоминают соловья или соловьев.
Поскольку Соловей-разбойник статичен и опасен только своим звуковым оружием, он не превращается в животных трех мировых сфер, а лишь воспроизводит их голоса. По этой же причине он оказался теснее, нежели Кащей и тем более Волх, связан с архаичным образом мирового дерева, которое хорошо просматривается за «фундаментальными» дубами Соловья.
Кажется, мы добились принципиальной ясности в вопросе о происхождении фигуры Соловья-разбойника. Грубо говоря, удалось понять, как из Змея могли сделать Соловья. И вот тут-то, в последнем звене логической цепочки, вдруг возникает труднопреодолимое препятствие.
Ранее у нас уже был повод отметить, что образ соловья-птицы никак не вяжется с боевой ситуацией. Теперь есть смысл продолжить эту тему. Соловьиное пение и вообще соловей («соловейка», «соловейчик», «соловушка») традиционно вызывают к себе только положительное отношение. Сравнение с соловьем было лучшей похвалой певцу, поэту, проповеднику. Историк В. Н. Татищев писал о легендарном жреце Богомиле, который «сладкоречиа ради наречен Соловей»; такого же «почетного звания» удостоился от создателя «Слова о полку Игореве» великий песнетворец Боян. В народной песенной лирике соловей передает своим пением девушке весточку от милого, но смолкает, когда горюет невеста. В обрядовых песнях соловей, вьющий гнездо, символизирует строителя дома, устроителя семейного очага… Словом, трудно найти птичий образ, который так мало подходил бы на роль чудовища, злодея, страшного врага земли Русской. В отличие от Соловья Будимировича, былинная роль коего созвучна образам народной поэтики, фигура Соловья-разбойника находится в разительном противоречии с «репутацией» соловья, установившейся в бытовом и поэтическом сознании. Само имя Соловей-разбойник, если вдуматься, — оксюморон, парадоксальное сочетание несовместимых понятий, что-то вроде «живого трупа» или «горячего льда».
Любопытная психологическая деталь: на эту парадоксальность до сих пор обращали внимание — по крайней мере, печатно — только нерусские исследователи нашего эпоса. Очевидно, требуется чуточку «отстраненное» и достаточно «взрослое» знакомство с образом, который для нас с вами привычен с детства, чтобы по-настоящему ощутить заложенную в нем противоречивость и удивиться: почему соловей стал разбойником?
Именно так поставил вопрос в 1865 году немецкий ученый К. Марте. Должно быть, рассудил он, соловьиные трели, доносившиеся «в поздний час из глубокого лесного мрака», наводили на русских страх, потому что леса были полны разбойников. Это наивное объяснение спустя несколько лет справедливо высмеял видный хорватский славист В. Ягич. Но и его не оставлял в покое вопрос, «как же русский народ пришел к тому, чтобы приписать безобидному соловью столь ужасно-отвратительную роль, какую играет Соловей в эпосе». Увы, гипотеза, предложенная самим Ягичем, — будто бы прототипом Соловья-разбойника, как и Соловья Будимировича, был библейский Соломон, имя которого народ переделал в «птичье», — ненамного убедительнее раскритикованных им домыслов. Проще всех поступил уже упоминавшийся А. Александер. Отметив, что «выбор имени Соловей в данном случае создает эффект оксюморона», американский профессор даже не попытался это как-нибудь объяснить.
Найти объяснение действительно нелегко. И все-таки попробуем. Я думаю, на выбор имени, точнее, образа конкретной птицы, решающее влияние оказал выбор свиста в качестве оружия нового персонажа. (Следует заметить: несмотря на «трехголосие» Соловья-разбойника, сказители прекрасно понимали, что главным в этой звуковой гамме является свист; при забывании формулы многозвучия упоминался только он.) Ну, а с кем из живых существ мог ассоциироваться такой персонаж в первую очередь? Конечно же, с соловьем, который ничем, кроме своего свиста, и не знаменит. Напомню, что к этой ассоциации подталкивал и образ голосистого — может быть, даже многоголосого — Дива в «птичьей» позиции и еще более образ соловья на вершине мирового дерева. По-видимому, соблазн использовать гармоничную связку понятий «свист/соловей» для создания нового персонажа оказался столь велик, что в глазах неизвестных нам творцов мифологического эпоса он перевесил риск войти в противоречие с миролюбивым характером соловья. И творческая дерзость в данном случае оправдала себя сполна. Благодаря ей появилась не очередная вариация Змея — возник образ свежий, яркий, восхищающий мастерством его «выделки». Заложенная в нем идея лишний раз доказала свою плодотворность, когда спустя какое-то время мифологический Соловей пережил свое второе рождение, став историко-эпическим Соловьем-разбойником, который жил в народной памяти много столетий.
СЕКРЕТНОЕ ОРУЖИЕ
Удивительно, но факт: главная тайна Соловья-разбойника ученых практически не беспокоила. Если из всего написанного об этом персонаже можно составить приличный сборник, то все, что написано за полтора века о свисте Соловья, уместилось бы, пожалуй, на одной странице. Причем в большинстве своем это замечания, сделанные вскользь, мимоходом, но весьма уверенные по тону. Наличия здесь серьезной проблемы не ощутил или, по крайней мере, не обозначил никто. По-существу, исследовать ее приходится впервые.
Картина свиста Соловья-разбойника дается в былине трижды. Сначала о страшных последствиях свиста предупреждают Илью черниговцы, затем Соловей демонстрирует свою мощь, пытаясь остановить богатыря в Брынском лесу, и наконец очевидцами действия свиста и его жертвами становятся киевляне. Соответственно, мы имеем возможность оценить, как соловьиное оружие влияло на природу, строения, людей, а также на коня Ильи Муромца.
Насколько можно сегодня судить об истории текста былины (обоснование этой реконструкции, интересное только фольклористам, я вынужден буду всякий раз опускать), действие свиста Соловья на природу первоначально описывалось так: земля задрожала, вода взволновалась, леса к земле приклонились. По-видимому, довольно рано эта картина стала дополняться в вариантах былины близкими по смыслу эффектами: от свиста с кряжей посыпался песок, вода в реке помутилась, леса зашатались, с деревьев посыпалась листва и т. п.
Надо сразу же сказать, что все эти мотивы глубоко традиционны. В народной лирике соответствующие явления символизируют горе, печаль, выступают как «эмоциональная» реакция природы на убийство, войну. С тем же значением использованы они и в «Слове о полку Игореве»: когда на войско Игоря движутся половцы, «земля тутнет (гудит)» и «рекы мутно текуть», после же поражения русских «древо с тугою (печалью) к земли преклонилось» и «листвие срони». Земля дрожит, а вода волнуется при появлении сказочного Змея, при рождении Волха. С деревьев летят листья, как мы помним, от свиста Змея или черта в шутливой сказке «Кто сильнее свистнет». Короче говоря, ясно, что природные эффекты для живописания разбойничьего свиста были взяты из фонда уже существовавших мотивов, причем многое Соловей получил по наследству от сказочно-мифологического Змея.
Хорошо, но как понимали создатели образа Соловья-разбойника и исполнители былины о нем сам механизм действия его свиста, почему они отбирали именно эти мотивы? Вот вопрос, который теперь выходит для нас на первый план. По большинству мотивов — волнению вод, сгибанию деревьев, шатанию леса, облетанию листвы — видно, что действие свиста Соловья-разбойника уподоблялось действию сильного ветра. Основанием для этого служило простейшее наблюдение, что свист человека вызывается струйкой выдыхаемого воздуха, а ветер, в свою очередь, шумит, как живое существо, ведь и сегодня мы говорим о свисте ветра, вое бури, реве урагана… Дополнительным, но очень важным фактором была давняя связь понятий ветра и птицы (их древнейшие индоевропейские названия происходят от одного корня со значением «дуть»), что проявлялось в мифологических образах птицы, взмахами своих крыльев рождающей бурю, или крылатого бога ветра.
Все это подметили уже первые отечественные мифологи, интерпретировавшие в соответствующем духе сам былинный образ. К примеру, А. А. Шифнер считал противника Ильи Муромца «буревым великаном», А. Н. Афанасьев тоже был убежден, что «в образе Соловья-разбойника народная фантазия олицетворяла демона бурной, грозовой тучи», а Н. И. Кареев задавался вопросом, не следует ли искать «мифическую подкладку» фигуры Соловья в древнерусском Стрибоге, который, как полагают (основываясь на выражении из все того же «Слова»: «ветри, Стрибожи внуци»), мог быть покровителем воздушной стихии.
Думается, однако, что мы не вправе так сильно сближать Соловья-разбойника с существами, олицетворявшими природные силы. Дабы стало понятнее, почему, приведу для контраста фрагмент из удмуртского мифологического рассказа о состязании бога лесов и ветров Нюлэс-мурта с водяным Ву-мур-том: «Нюлэс-мурт свистнул, и поднялся сильный ветер, и ветром разметало крыши всех строений». Хотя свист Соловья, как мы увидим, приводит к тому же, ни в одном варианте былины не говорится о ветре, им вызываемом. Не упоминаются в связи с Соловьем-разбойником и тучи, дождь, гроза, которые так или иначе сопряжены с деятельностью змееподобных персонажей в фольклоре многих народов (русский эпос сохранил это представление в остаточной форме: то не гром гремит и не дождь дождит — то Змей летит). От своих мифологических предшественников Соловей унаследовал масштаб деяний, но стихии ему уже не подвластны.
Из «лесной» сцены свиста можно извлечь еще кое-какую информацию, однако есть смысл перейти сразу к следующей сцене — «городской». Если верно наше предположение о легшем в основу былины мифологическом сюжете, который заканчивался убийством злодея в лесном логове, то природные эффекты свиста Соловья-разбойника, вероятно, были заданы уже этим сюжетом (и восходили, в свою очередь, к еще более древним мифологическим представлениям, не всегда, может быть, уже и понятным). Обрисовка же действия свиста в условиях средневекового города выпала на долю создателей былины. И в том, как они это сделали, должно рельефнее всего проявиться их собственное понимание оружия Соловья.
Влияние свиста на строения и предметы описано в вариантах былины следующим образом: дома зашатались, окна вылетели, крыши слетели, кресты с церквей (или маковки с теремов) повалились, столы затряслись и напитки на них разлились. Только про первые два мотива можно с относительной уверенностью сказать, что они присутствовали в былине изначально; остальные появились позднее, однако тоже довольно давно, поскольку успели распространиться по разным локальным традициям. Какой же смысл заложен во всех этих мотивах?
Некоторые из них явно работают на идею, что свист Соловья причинял вред мощной струей воздуха. Живую аналогию описаниям былины мы находим в летописных сообщениях о бурях: «С церквей и хором срывало крыши», «верхи и кресты посломало со всей церкви», и т. п. Про такую малость, как выбитые бурей окна, обычно и не упоминалось…
Но гораздо яснее читается в былине другая мысль: свист вызывал сильное сотрясение. Это выражено еще раньше, в «лесной» сцене, мотивом дрожащей земли — не случайно иные певцы начинали с него и рассказ о свисте Соловья в Киеве. А когда трясется земля, трясутся и дома, и мебель в них, и стекла разлетаются вдребезги. Между прочим, и кресты могут валиться не только от сильного ветра. Они, например, падали с церквей во время землетрясения, случившегося в Киеве в 1101 году. То же изображено на летописной миниатюре, иллюстрирующей рассказ о киевском землетрясении 1230 года: покосившиеся церкви с обломанными куполами без крестов, а один крест летит вниз. Коли на то пошло, и волнение вод — вспомним еще один «природный» мотив — может иметь своей причиной не ветер, а землетрясение (такие факты наблюдались даже на удаленной от зон сейсмической активности Волге).
В том, что к подобному пониманию действия оружия Соловья-разбойника склонялись и сами носители фольклора, больше всего убеждают мотивы, имевшие единичное употребление. Отдельные варианты былины говорят, что от свиста Соловья в Киеве «полетело из дымолок[1] кирпичьё заморское», «все муравлены печки прирассыпались», «разломало все связи железные», «в церквах иконы повалилися». Добавим сюда же фразу из белорусской сказки про Соловья: «Потолок от свиста разломился». Приплюсуем и мотив, содержащийся в ряде списков рукописной повести и восходящий к какому-то устному тексту, былинному или сказочному: «У государей и у богатырей кресла и стулья подломились, а у князя Владимира скамья подломилась». Все это — поздние индивидуальные привнесения, но именно в такой «отсебятине» наилучшим образом проявляется осмысление исполнителями традиционного текста, и здесь нельзя не отметить, что все дополнительные мотивы, характеризующие последствия свиста внутри помещения, выразили одну и ту же идею: свист Соловья-разбойника сотрясает, разламывает твердые предметы.
Доминирование этой идеи кажется довольно неожиданным после того впечатления о «свисте ветра», которое мы вынесли из анализа «лесной» сцены, но по здравом размышлении приходишь к выводу, что, может быть, все как раз закономерно. Образ сотрясающихся построек не только не противоречит образу бури — в реальных жизненных наблюдениях они бывали крепко связаны между собой. «Лютым ветром и вихорем многие церкви Божия, шатры и кресты и главы поломало и в поле разносило, и всякое здание и стены церковные тряслися», — сообщает Вологодская летопись о буре, пронесшейся 21 марта 1680 года. Отметим сочетание в этом известии сразу трех «былинных» эффектов — тряски зданий, срывания крестов и верхушек строений. Примерно то же рассказано о буре 25 октября 1495 года в Москве: «Хоромы трясло, а с иных верхи срывало, и кровли драло…». При сильных порывах ветра ощутимо даже колебание почвы. Оно, правда, бывает и от сильных раскатов грома. Эта деталь тоже часто подчеркивается в летописных известиях: «потрясеся земля» во время бури с грозой в Новгороде 9 апреля 1419 года, «от грсмениа страшнаго» дрожала земля 1 сентября 1477 года в Москве, и т. д.
Давайте поставим себя на место создателей былины о Соловье-разбойнике и тех, кто исполнял ее затем, добавляя в повествование новые краски. Судя по многим данным, наш героический эпос создавался главным образом в городской среде (исследовательница былин Р. С. Липец имела полное право назвать их самым урбанистичным жанром русского фольклора), дальнейшая же судьба его связана преимущественно с крестьянством — последние столетия основным очагом сохранения былинного эпоса оставался Русский Север. Так вот, вообразим себе: дом средневекового горожанина или деревенская изба содрогается то ли от ветра, то ли от грозы, снаружи грохот, треск и завывание… Подобное приходилось пережить каждому сказителю. И это образно-эмоциональное восприятие бури человеком, находящимся внутри помещения, пожалуй, как раз и позволяло представить свист «бурного» Соловья в княжеских палатах прежде всего как свист сотрясающий.
Не будем, однако, совсем уж сбрасывать со счетов землетрясения. О них русские люди знали не понаслышке. Только за XII век, который мы определили как наиболее вероятное время сложения былины о Соловье-разбойнике, летописями отмечено не менее десятка землетрясений на Руси. Случались они и позже, причем отзвуки подземных бурь порой достигали «былинного» Севера. Приписывать таким фактам значительную роль в создании «городской» картины свиста разбойника было бы рискованно (все же явление это достаточно экзотично для наших мест), но служить стимулом к усилению эффектов тряски при свисте Соловья воспоминания о землетрясениях вполне могли.
Здесь необходимо отступление. У фольклористов как-то не очень принято — особенно если дело касается героического эпоса — с такой вот дотошностью копаться в натуральной подоплеке фантастических образов. Я и сам в процессе размышлений над проблемой свиста Соловья-разбойника старался удерживать себя от чересчур «физикалистского» подхода, памятуя, что мир былины «приподнят» над обыденной жизнью и полон условностей, что элементы реальности преломляются в нем сквозь «магический кристалл» художественного вымысла, гиперболизации и т. п. Все так, все верно. И однако же при более пристальном взгляде на изображение последствий свиста Соловья оказывается, что оно соткано из абсолютно реалистичных мотивов! Начиная исследование, я и не подозревал, что для всех без исключения подробностей действия свиста, приводимых вариантами былины, найдутся соответствия в рассказах о действительно происходивших событиях.
Разумеется, называемые мной конкретные факты в большинстве своем заведомо не могли отразиться в былине — мы устанавливаем каждый раз лишь тип реалий, влиявших на сознание сказителей. Речь вообще не идет об «отражении реальности» в том упрощенном смысле, что картина свиста Соловья-разбойника сложилась на основе какого-то определенного события, которое было приукрашено, и т. п. Как образное целое эта картина «сконструирована» умом и фантазией многих поколений сказителей, чему достаточной порукой является хотя бы наличие глубинных мифологических прообразов. Но сам замысел не мог не отталкиваться от жизненных наблюдений, из них же черпались детали для его текстового воплощения, а последующие исполнители — соответственно тому, как они уловили этот замысел в традиционном тексте былины, — использовали для его передачи, «разъяснения», развития крупицы собственного знания реальности. В результате многие моменты описания свиста Соловья поражают своей натуралистичной точностью.
Взять, к примеру, мотив выпадения окон. Первоначальная его формулировка, видимо, была такой: «оконницы (окольницы) посыпались». Вообще-то слово «оконница», или «окольница», означает оконную раму. Зачастую, правда, тем же словом называли и оконное стекло. Здравый смысл тоже вроде бы подсказывает, что в данной ситуации подразумевались стекла, то ли выбиваемые напором воздуха, то ли лопающиеся от сотрясения всего дома[2]. Многие певцы былины понимали этот мотив именно так, о чем свидетельствует ряд его последующих модификаций («околенки хрустальные порассыпались», «все хрустальные стеколышки посыпались», «окольни стекла все повыпали» и т. п.). Но и первое значение слова давало о себе знать. Некоторые исполнители, пытаясь его сохранить, подчеркивали, что выпали не сами оконницы («полетели из окольниц стекла аглицкие»), другие, наоборот, подбирали глаголы, более отвечающие тому ущербу, который мог быть причинен именно рамам («окольницы поломалися»). А в одном прозаическом варианте сказано прямо: «Из окон рамы повыпрядали». Не это ли исконный смысл былинного мотива?
Подозрение окрепло, когда в сводке экстремальных природных явлений, составленной Е. П. Борисенковым и В. М. Пасецким, я наткнулся на следующие сообщения: «Удары грома были столь сильны, что земля трепетала, в домах из окон выпадали рамы и из божниц — иконы» (гроза 22 мая 1762 года над Саратовом). «В одних домах ветром вырваны оконные рамы и разбиты все стекла; в других снесены дымовые печные трубы…» (ураган, пронесшийся 25 мая 1860 года над Чебоксарами). Опираясь на аналогичные случаи, создатели былины вполне могли подразумевать, что от сотрясающего свиста Соловья-разбойника вылетели именно рамы.
Между прочим, информация, подтверждающая реалистичность фольклорных описаний свиста, в приведенных выше цитатах еще не исчерпана. Продолжим сопоставления. Ветром сносило трубы? То же утверждает и один из прозаических вариантов про действие соловьиного оружия:
А параллель к мотиву «разломало все связи железные» мне попалась в совсем уж неожиданном месте — среди рассказов очевидцев… Тунгусского взрыва 1908 года. Сравните: «Потом (после взрыва. —
Даже в записанных полвека спустя воспоминаниях очевидцев полета и взрыва Тунгусского тела повторяется интересная деталь: «При полете гром был, потом бахало, кони упали на колени…», «…Были три взрыва: первый — сильный, два — как далекий гром. Кони упали на колени». Так же отреагировал, не забудем, и конь Ильи Муромца на свист Соловья-разбойника. Реалистичность фольклорного мотива в свете этих аналогий бесспорна. Но понять его, равно как и причину соответствующего поведения лошадей в действительности, оказывается не так-то просто.
Начнем с вопроса, который по инерции всего предыдущего анализа напрашивается раньше других. От чего конкретно падали кони тогда, летом 1908 года, — от напора воздуха или только от содрогания почвы? Обстоятельства как будто заставляют склониться ко второму объяснению, хотя для отдельных случаев не исключено и первое. Однако, по мере знакомства со схожими фактами, проходящими по ведомству метеоритики, начинаешь думать, что главное тут вообще не в каких-то механических воздействиях.
В этом плане дорогого стоит маленькое подстрочное примечание к одной статье, посвященной звукам при полете метеоритов в атмосфере. Вот оно: «В архивах СССР имеется немало сообщений о реакции домашних животных и птиц на полет болида и на последующие за ним обычные звуковые детонации; например, собаки поднимают лай, гуси начинают гоготать и взлетать, лошади падают на колени, волы останавливаются как вкопанные и т. п.». Никакой сбивающей с ног воздушной волны в таких ситуациях обычно нет. Эффекты сотрясения случаются; но заметьте, что другие животные, судя по цитате, при этом не падают, так что дело, видимо, не в колебании почвы самом по себе. У всех перечисленных реакций, включая лошадиную, есть лишь один общий знаменатель — испуг, специфически выражаемый каждым видом животных. Испуг, надо думать, в первую очередь от неожиданного, бьющего по нервам звука.
Это соображение позволяет нам уйти в разговоре от «астрономического» аспекта. Маловероятно, чтобы создатели сюжета о Соловье наблюдали падение лошадей на колени при пролете болида — очень уж редкое это явление, да и никаких следов его влияния на образ Соловья-разбойника нет. Жизненным материалом для эпизода с конем Ильи стали какие-то иные, более будничные ситуации. Какие — определить не берусь, но, может быть, это и не столь существенно. Во всяком случае, директор Музея коневодства Д. Я. Гуревич, к которому я обратился за консультацией по данному вопросу, уверено заявил, что дело здесь не во внешних воздействиях на животное, а в его элементарном спотыкании. Испуг только провоцирует это. В принципе любой неожиданный раздражитель, будь то громкий свист, пролет болида, сильный раскат грома или что-то еще, может заставить лошадь сделать резкое движение, споткнуться о неровности почвы и упасть на передние колени. Вернее, на запястные суставы, как любят поправлять профанов специалисты: коленей в строгом смысле передние ноги лошади не имеют.
Приведенная точка зрения, по-видимому, не расходится с мнением народных хранителей сюжета о Соловье-разбойнике, большинству из которых были отлично знакомы повадки лошадей. Посмотрим на варьирование эпизода в различных записях произведения. Часть былинных вариантов говорит, что от свиста конь Ильи споткнулся. Этот мотив для фольклора традиционен (конь спотыкается, предчувствуя беду), но в данной былине он «пришлый», вторичный, и замена им мотива падения коня на колени подчеркивает смысловую близость обоих явлений для сказительской среды. Иной раз исполнители прямо указывали на причинную связь между ними; согласно некоторым, правда, очень редким, записям, конь Ильи сперва споткнулся, а затем упал на колени, или просто «споткнулся на колени со свиста», или даже «спотыкнулся на карачки со всех четырех ног», как сказано в одной рукописной повести XVIII века явно под влиянием какого-то устного источника. Но важно в вариантных добавлениях и другое — мысль об испуге коня. Именно этим сказители пытались объяснить и падение его на колени, и спотыкание. Порой же они вовсе уходили от традиционной версии и взамен сообщали, что богатырский конь от свиста «вздрогнул», «остановился как вкопанный», «скакал на ноги задние», — всякий раз, как мы видим, выбирались типичные для лошадей реакции испуга.
Однако самым важным является то, что такую же мотивировку поведения коня, судя по всему, подразумевали и создатели былины. Мы еще не заслушали мнение главного свидетеля. Когда под Ильей конь пал на колени, он получил от хозяина гневную отповедь:
— Ах ты, волчья сыть, травяной мешок!
Не слыхал ты посвисту соловьего,
Не слыхал ты покрику звериного?..
То есть конь испугался звука, а не был сбит с ног налетевшим ураганом (хотя леса в тот момент пригнулись) и не потерял устойчивость из-за предательского дрожания «матери — сырой земли». Именно так следует понимать слова Ильи Муромца, а уж его-то оценке происшедшего мы можем довериться…
Рассмотрение эпизода с конем не то чтобы поколебало нашу рабочую гипотезу о механизме действия свиста, но заставило принять во внимание и принципиально новый аспект — психологический. Тем интереснее обратиться теперь к влиянию соловьиного оружия на человека.
Наиболее информативна в этом отношении сцена, когда Соловей свистит в Киеве, в княжеских палатах. Поначалу реакция людей на свист изображалась так: все присутствовавшие попадали, еле удержались на ногах только князь Владимир со княгинею, да и то благодаря помощи Ильи, с самим же богатырем ничего не случилось. Время нарушило стройность этой схемы. К двум основным мотивам, характеризующим реакцию киевлян («еле устояли» — «упали»), добавилось множество новых. По вариантам былины, люди в Киеве — а порой уже и сам Владимир — от соловьиного свиста шатаются, падают на колени (явно по примеру коня Ильи), ползают на четвереньках, катаются по земле и т. п. Тем не менее все эти поздние мотивы лишь подчеркивают, проявляют разными гранями изначально содержавшуюся в былине мысль: человеку при свисте Соловья-разбойника трудно устоять на ногах.
Очень естественно увидеть здесь новое подтверждение того, что разбойник «все низвергал своим посвистом, словно напором стремительного вихря» (характеристика А. Н. Афанасьева). С другой стороны, можно было бы привести немало рассказов, как люди падали, шатались или опускались на четвереньки во время землетрясений. Разумеется, отмечены такие факты и свидетелями Тунгусской катастрофы, причем случалось это с людьми и на открытом пространстве, и внутри помещений — к примеру, в одном доме человека после взрыва «качнуло, словно от сильного ветра», а сидевших в другой избе, очевидно за утренней трапезой, «сбросило с лавок на пол». Короче, по внешним признакам человеческая реакция на свист Соловья полностью соответствует нашей исходной гипотезе о характере его действия: «сотрясающая буря».
Но сразу же приходится сделать одну весьма существенную оговорку. Даже если эта интерпретация верна, относить ее можно только к периоду зарождения былины и к самым ранним этапам ее бытования. Потому что на последнем этапе, когда с былиной познакомились собиратели фольклора — а мы вправе, учитывая известную инерционность народно-поэтического мышления, экстраполировать наблюдавшуюся ситуацию еще на два-три столетия назад, — в сознании сказителей доминировали совсем другие взгляды.
Основанием для такого вывода служит все тот же бесценный показатель — микроизменения, вносившиеся исполнителями в традиционный текст. Бывали случаи, когда индивидуальное привнесение подхватывалось другими исполнителями, становясь, в свою очередь, традиционным. Это само по себе свидетельствует о принципиальном соответствии его коллективному сказительскому пониманию данного места былины. Но не менее, если не более значимы для нас факты независимого появления в разных вариантах близких по смыслу нововведений. Когда же в нашем распоряжении почти две сотни вариантов (считая прозаические пересказы), появляется возможность сделать статистические замеры: какого характера детали вносились исполнителями чаще, какие — реже, а какие не появлялись совсем, хотя, казалось бы, их следовало ожидать. «Умолчания» на фоне большого количества вариантов тоже красноречивы.
Так вот. Во всем массиве опубликованных записей сюжета о Соловье практически нет деталей, которые подтверждали бы, что исполнители связывали падение людей от свиста разбойника с «напором стремительного вихря» или трясением земли. Наоборот, многие вариантные разработки эпизода показывают, что падение объясняли не механическими, а физиологическими причинами, если позволить себе в разговоре о содержании былины естественнонаучную терминологию.
Вообще по части понимания и изображения человеческих последствий свиста в былине чувствуется некая проблемная напряженность, своеобразная «драма идей», растянувшаяся на века; и перипетии ее, по счастью, тоже оставили свои достаточно ясные следы в имеющихся записях произведения.