— Так те шесть дней Матвей у купца Черникова амбарные описи составлял. И за то ему купец корм на месяц вперёд положил, — выговаривал Симеон, провожая Ломоносова до лестницы. — О том и Бакштейну Матвей сказывал, да не поверил ему тот!
Ломоносов, соглашаясь, кивнул. «Да, немцы большую силу в академии имеют», — в который раз подумал он, поднимаясь в астрономические палаты.
Вернувшись в академию полтора года назад из Германии[7], где завершал обучение, Ломоносов обнаружил, что все профессоры — немцы, речь в обиходе по академии немецкая. Сказывались, конечно, петровские указы. Он смело приглашал и ставил иностранцев. Но приглашал не для них самих, а токмо для того, чтобы людей своих елико возможно скорее обучить, с малыми убытками и с великой пользой для государства. Пётр был достаточно дальновиден, чтобы идти на подобные издержки.
«Да, забыли, что всё сие не для чужестранцев создано, забыли, — думал Ломоносов, имея в виду академию. — Ну дела, дела». — И сокрушённо покачал головой, скрываясь за поворотом лестницы.
Копиист академической канцелярии[8] Иван Харизомесос изнывал от скуки и голода. Голод одолевал потому, что в академии не только канцеляристам, но и академикам уже более полугода не платили жалованья; Иван утром сжевал краюшку хлеба с квасом, а ещё купить было не на что. Скучно же было оттого, что малое количество бумаг, такое, чтобы в безделье не обвинили и розгой не наказали, Иван уже переписал, а более того писать не хотел. В комнате Иван был один. Старшие канцеляристы были розданы правителем канцелярии Шумахером[9] в работу богатым купцам, на службе неделю не появлялись, задав Ивану урок, который он исполнять не спешил.
И потому он в унынии сидел в канцелярии, смотрел через большое окно с венецианскими стёклами на заледенелую Неву, на царские дворцы по той её стороне и размышлял.
А для размышлений были поводы. К примеру, неплохо бы знать куда деваются деньги, кои три, а то и четыре раза в год, чаще всего к вечеру, привозят в мешках под охраной двух преображенцев в крытом возке управителя Шумахера. Мелко семеня и подозрительно оглядываясь по сторонам, Шумахер провожает преображенцев с мешками в свой кабинет, потом солдаты уходят, лошадь и возок уводит на конюшню хромой академический конюх Федот, а вот куда деваются деньги из мешков, Ивану так никогда увидеть и не удавалось.
И ещё: отчего это Шумахер так своих немцев бережёт? Чуть не целуется с ними. А русских не жалует! Вот Нартова[10], например, придворного механика покойного государя Петра Великого, терпеть не может, притесняет и при раздаче казны от жалованья по разным причинам отставляет. И с Ломоносовым то ж, и с Поповым[11].
А уж о нём, Иване Харизомесосе, дьячковом сыне из рязанского села Малиновское, взятом в писцы по великому снисхождению, и говорить нечего. Его дело — исполнять, что прикажут, и быть там, куда пошлют. Тем чаще всего и живёт. Бывает, пошлют в хороший дом, там и поесть дадут изрядно, и с собой пирог за пазуху сунут. Но это только если Шумахер к русскому за делом пошлёт. А если к немцу, то не то что пирогов — пирогов-то они отродясь не пекут, — а и простой краюшки не получишь.
— Данке, данке. Ком, ком[12], — и всё!
Грузные шаги за дверью заставили Ивана встрепенуться. Он торопливо обмакнул перо в чернильницу, согнулся над листом бумаги, высунул кончик языка и, поглядывая на дверь, изобразил прилежность и старание, каковые и полагается выказывать бедному отроку, взятому в работу из одолжения за-ради обучения и прокорма.
Шумахер был мрачен. Вошёл, морща ноздри, сердито ухнул и, не замечая вскочившего с поклоном канцеляриста Ивана, прошёл в свой большой, редкостно обставленный кабинет. Огромный резной письменный стол занимал немалое пространство в углу. Картины живописных мастеров на стенах, несколько бронзовых и мраморных статуй, часы с боем, часы с фигурками, кои выскакивают из дверцы каждый час, и много других диковин. Всё это великолепие отражалось в блестяще натёртом паркетном полу, радуя хозяйский глаз и веселя хозяйское сердце.
«Хоть и не моё это, а в то же время и моё, — часто и с удовольствием думал Шумахер, оглядывая своё служебное обиталище. — С четырнадцатого года и по сей момент моё это есть!» — И он удовлетворённо гладил ласково-тёплые под рукой перья чучела некой диковинной птицы, то ли страуса, то ли ещё какого индюка, которому место бы в кунсткамере, да притащили вот сюда для украшения кабинета вершителя всех дел академии.
Для худого настроения Иоганна Шумахера имелись основания. Конец 1742 года был для него беспокоен и даже немного жутковат. Прежняя тёплая жизнь, в достатке, с полным и безотчётным владением всеми прибытками академии, вдруг зашаталась. С сентября заведено было следствие над ним по жалобе механика Андрея Нартова.
Шумахер давно знал Нартова. Чуть ли не тридцать лет тому назад, призванные Петром, они служили рядом. Шумахер вёл переписку с иноземными учёными, ведал книжным делом, покупал за границей редкие приборы. А Нартов творил механические чудеса, ублажая Петра, учил того слесарному и токарному мастерству, доводя свои изделия до тонкости и совершенства. И потому Нартов был в большом фаворе у покойного императора.
«И надо же! Чуть ли не двадцать лет после смерти Петра сидел тихо и вдруг жалобу учинил», — обозлённо думал Шумахер.
Дочь Петра, императрица Елизавета[13], чтившая память отца, отнеслась к жалобе Нартова на самоуправство Шумахера со вниманием. И хоть неспешно комиссия работает, хоть не торопится быстрее дело завершить, всё же вскорости сюда, в академию, для следствия прибудут генерал Игнатьев и князь Юсупов[14].
Шумахер покрутил головой, снял парик и утёр платком выступившую на лысине испарину. Затем, решив, что нелишне будет в таком деле ещё pas поговорить со своими, в делах проверенными, надёжными людьми, взялся за колоколец и звякнул.
В дверь просунулся копиист Иван, встал у порога, весь изображая робость и усердие.
— Вот что, Ивашка. Беги в кабинет господина академика Бакштейна. Проси ко мне. Шнель!
Иван кивнул, плавно закрыл дверь и бросился бегом по анфиладе комнат, минуя длинные коридоры, спустился по лестнице, пробежал вестибюль и стукнул в дверь кабинета профессора физики и математики Бакштейна.
— Ком хере, — услышал Иван, насмешливо хмыкнул и, всунув голову в дверь, передал приглашение. Худой, в очках, со всегда сердитым выражением красноватого лица с отвислой нижней губой, Бакштейн насупленно выслушал Ивана и кивнул головой:
— Ихь комме гляйхь...[15]
Уже не слушая ответа, захлопнув дверь, Иван состроил ей гримасу и, благо появилась возможность ненадолго оторваться от постылых бумаг, побежал в мастерскую к Нартову.
Нартов был в мастерской. Он всё время был в ней, почти что жил там, вечно что-то мастеря, выделывая или оттачивая малопонятные Ивану штуковины. И когда бы Иван ни входил в мастерскую, он всегда испытывал трепет и благоговение. Всё вокруг было интересно, удивительно и непонятно.
Удивительного много было и в кунсткамере[16], куда Иван также не раз, когда позволяли, забегал. И уроды о двух головах, и наряды индийские, и разные заморские редкости. И даже сам восковой царь Пётр Великий с резкими усиками, прямо смотревший на входящих, вызывая страх живота, отбивая у многих охоту преступать порог кунсткамеры.
Но всё же в мастерской Ивану нравилось больше. Машины с колёсами, вертя которые можно было со свистом качать воздух. Весы пружинные, весы с гирями, большими, пузатыми и крохотными, меньше ногтя. Блестящие зеркала и увеличительные стёкла.
Особенно хотелось Ивану подольше глядеть в зрительные трубы. Их немало было у Нартова, как купленных за границей, так и сделанных им самим. И в трубы смотреть хотелось не украдкой, опасаясь окрика, а подолгу. И направлять их куда вздумается. Однажды навёл Иван трубу на ту сторону Невы, так чуть трубу не уронил. В открытом окне, которого отсюда простым глазом и не разглядеть, стояла персона женского полу. Вся в каменьях, улыбалась и что-то говорила, да так, что все шевеления губ ясно были видны Ивану.
— Императрица! — ахнул Иван и отвёл трубу испуганно, понял, что прикоснулся к запретному.
Но суров был Нартов, никого не баловал и нечасто подпускал Ивана к трубам. Суров он был со всеми, помня, наверное, что обласкан был самим Петром Великим, и из тех, кого знал потом, никто до высоты первого благодетеля подняться не смог. И потому после смерти Петра Нартов замкнулся. И лишь недавно не выдержала душа его измывательств Шумахера над делом Петра — академией. Подал жалобу. Захирели науки. Большие учёные — Леонард Эйлер, Даниил Бернулли[17] покинули Петербург. Деньги тратились немалые, а приборов ценных не поступало. Время же между тем шло. Разве для этого основал Пётр «социетет наук»[18]?
Увидев Ивана, который работал под началом Шумахера, Нартов сразу вспомнил свои огорчения и сердито напустился на отрока, хотя и знал, что ни в чём тот повинен не был:
— Чего прибежал? Шумахер послал, что ли?
— Нет, господин Нартов, не за вами. Они Бакштейна просили к себе.
— Ну да, — кивнул Нартов своим мыслям, — Бакштейн, Гольдбах, Винцгейм, Вейбрехт[19], Силинс... Да господи боже ты мой, сколько их тут поналезло на нашу православную голову! — Нартов даже махнул кистью руки от огорчения, как бы стряхивая с неё что-то липкое, и затем, вдруг смягчившись, уже подобревшим голосом сказал Ивану: — Небось в трубу посмотреть хочешь? На вот, возьми малую.
Иван с радостью потянулся к зрительной трубе, указанной ему Нартовым, а тот уже назидательно продолжил:
— Да только днём глядеть — это всё пустое! Разве что на военных экзерцициях[20].
Снова окинув суровым взором из-под густых седых бровей нежное, ещё не запушённое волосами лицо Ивана, добавил:
— Ночью бы тебе надо к обсервации прикоснуться. Планеты узреть или хотя бы Луну. Дойди-ка ты до адъюнкта, господина Ломоносова. Доложи, что линзы я ему направил. Ну и понравиться постарайся: может, он приветит тебя и в дело возьмёт. А если что мастерить надо будет, то уж я помогу.
Всё утро, как и много дней до этого, сидя за столом. Ломоносов трудился над главными пунктами своей диссертации «О тепле и стуже».
На голове Михаилы был светлый парик, завитый мелкими буклями, кафтан слегка расстегнут, хотя в апартаментах жарко не было; однако полную шею обматывал белый шёлковый шарф. Во всём этом сказывались привычки коренного уроженца севера Руси, которые кутать не кутались, но и зря не заголялись.
«...Теплота состоит в скором обращении маленьких частиц тела около их оси...» — писал Ломоносов разборчивым почерком, и неоднократно продуманные, выстраданные в нелёгких умственных усилиях мысли выстраивались в плотный ряд основательных заключений.
«Конечно же, так», — в который раз укреплял он себя в только что изложенных утверждениях. И ему хотелось верить, что многие из вводимых им в российский язык учёных слов, вот к примеру «частица», долго жить будут и достанутся в употребление потомкам.
«Всё в мире суть движение. И нагревание тел есть движение, которое мельчайшим частицам вещества огонь сообщает. Больше огня, больше движения, и частицы сильнее в мостах своего закрепления шатаются. А закреплены они силами сцепления, и сцепляются частицы по-разному». «Вот опять новое слово — «сцепление», — подумал он. — Ну да чего же? По-русски звучит сие. А то ведь немцы свои слова всунут. Потрафи им чуть, так они и напишут «антлия пневматическая», вместо того чтобы просто сказать «воздушный насос». Да и мало ли чего ещё!»
Ломоносов сунул руку под парик, почесал затылок, затем сердито скинул его вовсе и бросил на стол, словно эта немецкая неудобная и обязательная принадлежность и была той «антлией», которую надо было отбросить.
«Да! Движение частиц, сцепление преодолевающих! То есть: «основание, которое по всей физике поныне неизвестно и не только истолкования, но ещё имени не имеет», — написал он и поставил жирную точку.
Мысли, записанные Ломоносовым, шли поперёк тем воззрениям на теплоту, которых держалась не только Российская академия, но и вся мировая наука. И маститый Вольф[21] у которого Ломоносов учился физике в Марбурге, хоть и любил механику, считая её наукой наук, а движение — основой физики, не раз повторял своему ученику:
«Движение одно свойство материи есть, теплота — другое. И теплота подчиняется высшему знанию, а пути её передачи смертными пока не познаны!»
И Вольф, тыча пальцем в тетрадь Ломоносова, заставлял его дословно записывать туда свои полные стройной мудрости речи. А потом дотошно, с немецкой пунктуальностью, требовал повторения их изустно слово в слово.
«И пока наиболее основательно думать, — повторял Вольфу свой урок Ломоносов, — что теплота есть особая материя. Не газ, не жидкость, но чудесная субстанция, легко от горячего тела к холодному перетекающая. Называется та материя — флогистон, и физикам большая задача есть: измерить, имеет ли эта материя вес или она, божьим помыслом, от весомости освобождена».
Ломоносов недовольно поморщился от этих воспоминаний, высокий лоб прорезали складки, и он вдруг сердито выдохнул воздух.
— Взвешу я этот флогистон! — прихлопнул ладонью по столу Ломоносов. — Взвешу! И тогда не будет никакого «флогистона»! — Но это была уже совершенная крамола, и потому подобные мысли Ломоносов до поры публично не высказывал, хотя и понимал, что это рано или поздно придётся сделать.
«Придётся! Диссертацию-то ведь надобно будет подать на обсуждение конференции. То-то дело будет!» — подумал он о высшем учёном собрании Академии наук и сокрушённо покачал головой.
Дверь физического класса тихонько скрипнула, Ломоносов вскинул брови и уставился на бочком протиснувшегося в дверь копииста Ивана.
— Здравствуйте, господин адъюнкт, — весело, без всякого подобострастия поздоровался Иван, знавший простоту и неспесивость Ломоносова в обращении с людьми, не осенёнными чинами и званиями.
— Здравствуй, господин писец. А ты что, моё имя забыл?
— Не забыл, Михайло Васильевич! Но ведь адъюнкт-то красивее.
— Не скажи, — Ломоносов помотал головой. — Не скажи! Да к тому же не имя красит человека, а человек имя. — Он секунду помолчал и продолжил вопросы: — Но ты ведь не за тем пришёл, Иван?
— Не за тем... — Иван помялся и вдруг решительно выпалил: — Взяли бы вы меня в ученики, Михайло Васильевич. Я бы целый день физические трубы мастерил. А ночью глядел в них. — Иван просительно и с надеждой уставился в лицо Ломоносову, вызвав в нём сочувствие и воспоминания о прошлом — о собственной молодости и неудержимой тяге к свету знаний, о поиске хороших учителей и великой их ценности.
«Но из сочувствия щей не сваришь и шубы не сошьёшь», — одёрнул себя Ломоносов и нарочито сурово спросил:
— А есть что будешь? Сейчас тебе Шумахер платит за письмо, а я чем платить буду?
— Да и не платит он ничего, уже год не платит! — едва не всхлипывая, пробормотал Иван. — Доброхотством только и питаюсь да на купцовой переписке.
Невысокого роста, с большой вихрастой головой, в бедной одежонке, он выглядел несчастным, как выпавший из гнезда и ещё не обучившийся летать птенец. Ломоносову стало жаль мальчика. Но сейчас, когда и ему самому почти год не платили жалованья, когда и его положение в академии было совсем непрочным, брать на себя ответственность за этого паренька, который хотя и дрянные, но всё же место и корм имел, Ломоносов не мог. И поэтому неумолимо отрезал:
— Нет, Иван! Учеников адъюнктам не положено! — И, опять сжалившись над Иваном, глаза которого заполнились слезами, более мягко добавил: — Но, если хочешь, заходи, когда Шумахера нет. Поучу тебя тому, чего сам знаю. — Ломоносов помолчал, вглядываясь в сразу посветлевшее лицо Ивана, и продолжил: — Латынь тебе надо уразуметь, Иван, и греческий.
— Я в немецком малость поднаторел, — робко вставил Иван.
— То дело. Но латынь и греческий зело полезны для образования мужей учёных. — И Ломоносов, вдруг улыбнувшись, спросил: Вот твоё фамильное прозвание — Харизомосос, так?
Иван согласно кивнул головой.
— Из греков ты?
— Не знаю, Михайло Васильевич. Русские мы.
— Из греков ты, Иван, из греков. А Харизомесос по-гречески значит «дарящий учение», «советчик». Стало быть, ты Советчиковым должен зваться по-русски. Так и пишись!
Ломоносов опять помолчал и, посерьёзнев, сказал:
— И всё же, Иван, знай, что большое знание ныне, увы, только по-латыни изложено. — И подумал, что все эти немецкие, латинские и греческие заборы на дороге к знаниям надо ломать. Российским языком всё изложить можно и должно!
Чтобы окончательно приободрить и обнадёжить Ивана, добавил:
— Скоро лекции начну читать по физическим наукам и основаниям химии на российском языке. Вот туда приходи обязательно!
Зимний день в Петербурге проходит быстро, в пять часов уже темно, особенно если день пасмурный. Над Васильевским островом темнота кажется ещё гуще, ибо всё здесь удалено от суетных дел Дворцовой набережной, от сверкающих окнами до глубокой ночи императорских и вельможных палат. Лес на острове тронули топором лишь местами. Прорублены были Средний и Большой проспекты, но домов на них отстроили мало, а каменных и вовсе не было.
Боновский дом[22], в котором отвели квартиру Ломоносову, ставлен был ради поддержания порядка на академическом огороде, где собирались ботанические редкости. В застеклённых островерхих избах, на отопление коих дров не жалели, разводились всякие нежные растения, из заморских стран вывезенные. Сушились гербарии, а высушенные, в папки клались и с подписями на полках в шкафах раскладывались. Произрастали там разные цветы, которые по готовности срезали и, укутав рогожей, на быстрых санках отвозили ко двору.
Но и редкостей ботанических и цветов ранее было куда больше. Ныне же Боновский дом немецкая челядь едва ли не целиком заселила. Но от трудов на пользу науки та челядь всячески уклонялась, хотя многие были у академии на жалованье. И под стеклом всё более картофель и огурцы для собственного потребления выращивались.
Закрыв свои комнаты на висячий замок, дабы кто не стал шарить там без его ведома, что уже не раз до того бывало, Ломоносов под вечер вышел прогуляться.
На воздухе было хорошо. После дня сидения за столом хотелось размяться. От долгих размышлений ум стремился к занятиям более возвышенным, нежели напряжённым. И само так выходило, что по вечерам, на отдыхе, Ломоносов задумывал и сочинял стихи.
Ломоносова вдохновлял торжественный стих: он нашёл себя в одах. Одический стиль давал ему стихотворный размер, соответственный его настроению и его пониманию стиха. Да к тому же и польза некая была видна от преподношения од: сильные мира сего склонялись в его сторону, и это сулило защиту от Шумахера и его сторонников.
«И ничего в том зазорного нет, — успокаивал себя Ломоносов, отводя укоры некоторых в том, что он заискивает перед двором. — Ведь посвятил же умнейший Бернулли свою «Гидродинамику» всесильному Бирону[23]. А царствующая ныне императрица — это уж никак не Бирон. Она наша, русская, Петрова дочь!»
Сейчас в работе его ума была ода на случай возвращения императрицы Елизаветы из Москвы в Петербург для приготовления, как поговаривали, войны со Швецией. Стихи клеились, наполнялись гневным вдохновением против шведов и короля их Фредерика[24], коих Елизавете до конца унизить и поразить предначертано!
Снег мерно похрустывал под валенками, разъезженная санями Большая Перспектива уводила далеко к морю. В сумерках стало безлюдно, влажная изморозь сменилась лёгким морозом; вышедшая из-за туч слегка ущерблённая луна замелькала промеж заснеженных сосен. Кругом было тихо, задумчиво и таинственно красиво. Насыщенный хвоей воздух бодрил лёгкие и румянил щёки. Произнося про себя слова и укладывая их в плотные строки, совершенно увлёкшись рифмами, Ломоносов отрешился от всего, что было вокруг. И он не заметил, как из лесной чащи вышли трое и стали обходить его.
Как стену, Росску грудь поставить… —
повторял Ломоносов речитативом в такт своему мерному шагу и вдруг очнулся от грубого окрика:
— О-го-гой! Стой-ка, купец! Иль нас не видишь?
В призрачном, отражённом от снега свете луны в двух шагах перед собой Ломоносов увидел здоровенного детину в армяке, подпоясанном светлым кушаком, в посконной остроконечной шапке, заломленной на затылок. На тёмном, не видном без света лице лишь поблескивали белки глаз да скалились зубы. Справа стал мужичишка из себя невзрачный, но с колом в руках. Почувствовав скрип снега сзади, Ломоносов сдвинулся на пол-оборота и, скосив глаза, увидел третьего. Бородатый, квадратный, он стоял полусогнувшись, словно готовый кинуться медведь.
— Вы что? Вы чегой-то?! — ещё не до конца осознав намерения ватаги, спросил Ломоносов.
— Га! Чего ему? — ухмыляясь, передразнил детина. — Спрашивает ещё! — А плюгавый мужичишка, вдруг замахнувшись колом, в истошный голос заорал: — А ну, скидовай шапку! Сымай тулуп! И-и-и-шь ты! — И уже нешуточно полез колом к Ломоносову. Сзади послышалось сопение квадратного мужика.
Вспыльчив был Михаила Васильевич. Несдержан и смел, когда вдруг задирали его. В юности среди поморов умным почитался, но тихим не числился. И, взрослым став, никому спуску не давал.
«А тут?! Мало нам Шумахеры и Бакштейны жить не дают, так ещё свои, русские, разбойничают!» — молнией пронеслось в мозгу. И захлестнуло его, понесло удалью, через край выбившейся:
— У-ух, матерь вашу растуды!! Воровство чинить!!
Ломоносов с устрашающим рёвом бросился на мужичишку, в котором заподозрил главного, схватил кол, дёрнул к себе и тут же получил сзади сильнейший удар, к счастью скользнувший по воротнику и пришедшийся в плечо. Прийдись удар в голову — Ломоносову бы несдобровать. «Кистенём бьёт, кат проклятый», — успев крепко уцепить свободный конец кола, подумал он.
Сила была у Ломоносова немалая. Да и свирепел он сразу. Во мгновение, рванув кол и сбросив с него мужичонку, он, словно выполняя ружейный приём, ткнул концом дубья детину в армяке, одновременно уйдя в сторону. Бородач с кистенём, нанося второй удар, промахнулся и, не удержавшись, сунулся в снег возле брошенного оземь скорчившегося детины. Следующий удар колом по голове бородача лишил того чувств. Мужичонка, выпустивший кол, в страхе отскочил, Ломоносов же быстро перешагнул через бородача и стал плашмя дубасить колом по спине детину, который, не сумев стать, на четвереньках, вопя от боли, пытался выползти из-под ударов. Остановившись, Ломоносов яростно взглянул на отскочившего мужичонку, но тот, поняв, что и до него дошла очередь, в испуге бросился бежать.
Кровь толчками билась в жилах Ломоносова, ярость застилала глаза. Но драться было уже не с кем, и разум подсказывал, что ни догонять убегавшего, ни совершать убийство оставшихся не стоит.
Приподнявшись с четверенек, детина, с ужасом оглядываясь, хотел было тоже бежать, но Ломоносов, опять замахнувшись колом, твёрдо объявил ему: