Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Вечный Грюнвальд - Щепан Твардох на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но сейчас это и так не имеет никакого значения, потому что теперь у нас, естественно, действуют немецкие уставы. Которые я тоже учу на память, перевод вместе с оригиналом, и, как звучит инструкция: в случае каких-либо несоответствий обязательной является немецкая версия. Но пока что такой беглости, которой достиг в случае полького устава, я не достиг. Гляжу на Тржебиньского: понятное дело, он читает.

— Коллега штурмкеровник, прошу разрешения покинуть пост.

Тржебиньский пожимает плечами:

— Идите, Шильке, идите, вы же тут все разложили, — обращается он ко мне не по уставу на "вы", что в нашем полку принципиально никто не терпит, ибо, как гласит инструкция, чтобы подпитывать дух равенства и дружества, все военнослужащие полка "Венедия" в обязательном порядке должны обращаться друг к другу "коллега", вне зависимости от чина, даже к бригадиру или керовнику дивизии, то есть, если бы это была нормальная армия, даже к генералам. При этом стрелки и унтер-офицеры обращаются к офицерам, прибавляя к "коллеге" сокращенное наименование его чина.

А я неуставного поведения не могу терпеть даже у офицеров.

— Благодарю, коллега штурмкеровник. Прошу разрешения обратить внимание.

— Пиздуй уже, Шильке, и немедленно, — шипит Тржебиньский, не отрывая глаз от книги.

Он сделался циничным. И вульгарным. Когда-то, когда я только с ним познакомился, ему никогда не случалось ругаться. Я ничего не могу сделать, так что выхожу, но это запоминаю. И запомню.

В Омало нет местного населения, их принудительно эвакуировали в долины, при этом было немного пальбы, и местные горцы перестали нас любить, хотя раньше приветствовали нас как освободителей и в нашу честь приготовили отрубленные башки трех местных коммунистов, теперь же, пока что, единственными обитателями горного села стали солдаты, тридцать стрелков и унтер-офицеров плюс четыре скучающих офицера "Венедии". Еще имеется немецкий связной офицер, гауптштурмфюрер СС Клозе, который не трезвеет из принципа, потому что брат в письмах докладывает ему, что жена гауптштурмфюрера Клозе обладает горячим темпераментом и идет в койку с кем ни попадя, не исключая иностранных принудительных рабочих с, как минимум, подозрительной кровью. И немочь убивает гауптштурмфюрера СС Клозе, потому он пьет и обещает себе, что в первом же отпуске придушит курву без малейших колебаний. По ночам он часто выскакивает из своего дома, полуголый, выкрикивает оскорбления и стреляет в воздух, пьяный бессильной ревностью рогоносца, как минимум, столь же сильно, как и водкой, а потом плачет и вопит в ночь: я же люблю тебя, курва ты чертовая, люблю. И плачет, пока кто-нибудь не сжалится над ним и не отведет в дом.

Кроме солдат и офицеров в Омало была стая ужасных, одичавших псов, худых словно привидения и агрессивных будто большевики. Недавно они покусали стрелка Шиманского, да так, что его пришлось эвакуировать вниз, и вообще, с ним было масса хлопот, потому что кюбельваген[42] не проехал, ему пришлось отступить с перевала, и нужно было просить у штурмбаннфюрера СС Хвольке выделить Sd.Kfz, а без взятки он выделять не хотел, и Тржебиньский обругал его сукиным сыном, что штурмбаннфюрер СС Хвольке, родом из Силезии, к сожалению, понял, и разгорелся ужасный скандал, который, в конце концов, удалось погасить с помощью пяти ящиков грузинского вина, которое Хвольке, следует признать ему должное, пустил на весьма достойный прием для всех офицеров в округе, даже из Вермахта парочка прибыла, но пили немного, только сидели и презирали один другого, что мне известно, потому что лично слышал, как Хвольке разговаривал с нашим связным.

Так вот, в связи с собаками, выходя из убежища, я вытаскиваю пистолет из кобуры и прячу его только возле убежища, в котором проживают старший стрелок Марчак и штурмовик Мачеевский, два варшавских бандита, сбежавших в полк от тюрьмы, то есть, в чем-то беглецы, как и я сам. Меня они не любят, но, как обычно, в кармане у меня имеется плоская бутылка с водкой, которой я охотно угощаю, так что когда они видят меня через бойницу в убежище, сразу же приглашают вовнутрь, и я захожу.

Они играют в карты, пьют мою водку, сам я пью мало, угощают консервами, под конец они совсем привыкают к тому, что я сижу себе в уголке, молчу и сочувственно улыбаюсь. И тут они расслабляются и говорят уже свободнее, я же слушаю, слушаю, слушаю.

И потом иду дальше, и разговариваю с караульными, они мне рассказывают, что видели медведя, и уже под конец, уставший от прогулки, я возвращаюсь в наше убежище, где в это время штурмкеровник Тржебиньский сидит на лавочке, которую собственноручно сделал из доски, прикрученной шурупами к двум пустым ящикам от боеприпасов, also сидит и рисует в своем блокнотике.

Отдаю салют и захожу в убежище, после чего иду спать, потому что завтра, в связи с визитом, наверняка мне предстоит занятый трудами день.

И день, вправду, был весь занят трудами. Приезжает капитан, нормально — вермахта, только и того хорошего, что обычный солдат, вроде как знаменитый писатель, служит в Париже, как делаю я вывод из услышанной неделю назад беседы штурмкеровника Тржебиньского со старшим штурмкеровником Жабиньским. Только для меня никакой писатель знаменитым не является. Знамениты Гитлер, Сталин, Рыдз-Смиглый или Муссолини, а не какой-то там писатель.

Во всяком случае, капитан приезжает со своим ординарцем, ефрейтором, и водителем полугусеничной машины, а еще со стрелком, взятым на время вместе с Sd.kfz у штурмбаннфюрера СС Хвольке, оба они из нашей дивизии, то есть, водила — датчанин из полка "Нордланд", а стрелок наш, в полевой мягкой конфедератке цвета фельдграу и с красно-белой эрмельштрайфой (здесь: нарукавный знак (нем.)) на левом плече.

В общем, капитан выходит из машины, худощавый, узкий в талии, в безупречном мундире, как будто бы сейчас выходит на прогулку по парижской улице, с голубым крестиком под шеей, то есть, не хрен с бугра, холера, приветствует меня салютом, я же отвечаю ему нашим салютом двумя пальцами, прилагаемыми к полевой конфедератке, а он не без изумления присматривается к моему салюту, похоже, солдат полка "Венедия" отдает ему салют впервые.

Тржебиньский выскакивает из убежища, застегивая серый парадный мундир, а на голове полевая конфедератка, к тому же криво надета на голову. Это же надо: полевой головной убор к парадному мундиру! Если бы это была настоящая армия, подобные вещи не имели бы права происходить.

Друг друга салютом не приветствуют, просто подают руки, писака хренов с хреновым писакой, капитан вермахта с штурмкеровником Венедии, немец с поляком. И ведут себя так, словно бы были старыми друзьями, хотя, я же знаю, видят один другого в первый раз, а немецкий офицер, так на глаз, старше Тржебиньского лет на двадцать. В свою очередь, странно: капитан после сорока, это значит, резервист, ведь профессиональный военный в этом возрасте, да еще и во время войны, давно должен быть полковником. Но этот здесь не похож на переодетого в мундир гражданского, а именно так, чаще всего, выглядит вырванный с какой-нибудь теплой должности офицер резерва, а этот худой офицер похож, все-таки, на солдата. Да еще и этот Blauer Max на шее. Странно. Впрочем, подобралась парочка: Тржебиньский тоже должен уже быть старшим штурмкеровником, потому что служил в полку с самого начала, был еще во Франции и носит на кителе ленточку Железного Креста и орденский знак Виртути Милитари.

В убежище идут вместе: капитан зовет своего ординарца, и тот приносит из машины ящик, заполненный бутылками с вином: французское, красное. Капитан великодушно вручает нам две, чтобы мы выпили с обслугой вездехода и ординарцем; пробую, дрянное вино, терпкое, так что я не пью, водитель же со стрелком и ординарец рожи не строят. Я заглядываю в убежище, тактично спрашиваю, не заварить ли кофе: Тржебиньский не отрывает взгляда от немецкого капитана, пялится в него как на икону. Постыдно!

И разговаривают, в основном, по-французски, немного по-немецки, но Тржебиньский стыдится обращаться к своему гостю по-немецки, потому что речь он калечит, так что разговаривают они, в основном, по-французски, и эта французская речь странно звучит здесь, в Омало, в грузинском горном селе, в котором стоят польские солдаты полка "Венедия". Только им, похоже, это не мешает. И вдобавок Тржебиньский думает, что я не знаю французский язык, потому что ну откуда мне знать французский — мне, идиоту, павиану, тупому солдафону, довоенному профессиональному унтеру, который учит уставы на память. Не знает того Тржебиньский, равно как не знает и того, кто мой отец, и что я даже в гимназию ходил. Так что говорят они свободно.

Разговаривают они о двух книжках — о "Князе пехоты", написанном давно уже этим немцем, и которого Тржебиньский читал в довоенном переводе, я — естественно — не читал, и про вторую, под названием "По следам Лермонтова", которую мой командир писал по ночам несколько месяцев назад, когда днем мы сражались за Грозный, и в Аргунском ущелье, что тогда мне казалось отвратительным и не соответствующим уставу, поскольку офицер обязан быть отдохнувшим, чтобы иметь возможность командовать своими солдатами, а не писать дурацкие книжки о каком-то русском писателе, писатель пишет о писателе, на кой ляд им еще кто-то другой. Писатель пишет про писателя, и, наверное, другие писатели еще и обязаны все это читать. Я этой книжки, естественно, тоже не читал, а на кой это мне. И кто-то ведь Тржебиньскому должен был переводить ее на немецкий язык, а он сам должен был отсылать это потом на парижский адрес присутствующего здесь немецкого офицера.

И они пьют это их красное вино, и я вижу, что немец держится, а Тржебиньский все сильнее пьянеет.

И тогда он говорит нечто такое, указывая на меня — что забавно вот, что сидят они здесь как поляк с немцем, неожиданно объединенные вопреки случившемуся в истории, вопреки памяти о силезских и великопольских восстаниях, вопреки всему злу, которое немцы, пруссаки в особенности, причинили полякам: Бисмарк, Хаката[43] и так далее. И что, все-таки, здорово, что в перед лицом большевизма и Европы, Польша с Германией обязаны встать вместе; никогда я не слышал, чтобы Тржебиньский в трезвом уме говорил такие вот вещи, а теперь говорит.

И потом, уже несколько заплетающимся языком, вдруг говорит, что этот вот здесь стрелок, по фамилии Шильке, этого исторического союза является наилучшим примером или прямо живой аллегорией: ведь он наполовину-поляк и наполовину-немец, ранее сержант в польской армии, а теперь пржодовник, то есть унтершарфюрер СС, в немецком мундире и в польской конфедератке, но цвета фельдграу, и сражается здесь, как будто бы эти два народа слились в нем воедино.

Капитан кивает головой, они смеются, продолжают выпивать, и немец теперь тоже пьян.

Обо мне говорят, словно бы я был каким-то экспонатом в клетке из зоопарка.

И чувствую я, как это ко мне возвращается. Подчеркиваю: возвращается. И это в данном историческом сюжете, в котором тот извечный антагонизм, как мне казалось, был преодолен, потому что сражаются, плечом к плечу, польские уланы и немецкие гренадеры против советских бойцов и интернациональных добровольцев, в этой ветке истории, подчеркиваю, где мне казалось, что моя немецко-польская кровь не станет тянуть меня ко дну, не станет пригибать шею к земле.

Но я же слышу этот особенный тон в голосе Тржебиньского. Так говорят про метисов. Они — поляк с немцем, немец с поляком, два чистокровных писателя, кровей различных, но чистых, они могут беседовать один с другим в согласии, двое офицеров, двое писателей, один молодой, другой старый, но они равны друг другу, они — одно и то же.

Я же, метис, я — никто, людской навоз, я падаль, я человек-никто, ибо всю жизнь я мог бы ничего не делать, а только возносить алтари Гитлеру или Рыдзу-Смиглему, но все равно, до конца я не буду надежным, со мной до конца никогда не будет в порядке, потому что всегда я буду метисом, мишлингом. И обо мне можно сказать таким образом, словно бы я был вещью — что я являюсь наилучшей аллегорией. Проклятый Тржебинський, он словно бы о собаке говорил.

Только по себе я ничего не даю понять, ничего. А они уже не беспокоятся моим присутствием, уже слишком много выпили, разговаривают об искусстве, звучат фамилии, которые мне ничего не говорят, и звания, которые, скорее всего, ничего не говорят, только все их я тщательно записываю — выхожу во двор, вроде бы как перекурить или по нужде, и все записываю, подвесив фонарик на пуговицу кителя.

А потом они начинают говорить о политике, и вот тут уши у меня не закрываются, вот тут оно все и начинается: немец плохо отзывается о каком-то Книеболо, но тут до меня доходит: так он называет Гитлера[44]! А потом Тржебиньский, пьяный: ругает нашего Вождя, ругает Рыдза-Смиглего, все время он говорит, что тот павиан, дурак, идиот, используя те же эпитеты, которыми награждает меня, also говорит, что дурак, потому что только дурак послал бы тогда солдат в Норвегию; а немецкий капитан, к моему изумлению, полностью с Тржебиньским соглашается, мол, и вправду, дурак. А потом Тржебинький оскорбляет Вождя, называет его сволочью, Дызмой, что, насколько я понимаю, снова является отсылкой к какому-то роману[45], а еще русско-чешской гнидой — то есть снова, будто бы не поляк, будто бы не настоящий.

И это уже переполняет чару горечи. Больше мне уже заметок не надо. Я иду спать, а господа писатели пьют и болтают до утра.

Утром же с помощью двух стаканов подсолнечного масла я вызываю у себя ужаснейший понос и рвоту, а находящийся в состоянии страшного похмелья Тржебиньский приказывает мне доложиться старшему штурмкеровнику, командующему всем нашим плацдармом, и, в соответствии с предположениями, меня отсылают вниз. Мне только необходимо будет подождать, когда гостящий у нас капитан пожелает уехать назад, семьдесят километров до Пшавели.

Немецкий капитан и Тржебиньский, оба в состоянии похмелья, совместно завтракают и разговаривают, как мне кажется, уже серьезней. Похоже, с похмелья всегда люди говорят о серьезных вещах. Тржебиньский рассказывает капитану о польской империи, которая может возникнуть, если поэты укажут путь, если поляки откроют в себе волю, чтобы эту империю построить. Немец же говорит Тржебиньскому, что видит в нем самого себя двадцатилетней давности, видит молоденького лейтенанта Sturmtruppen, ведущего свою роту в атаку. А Тржебиньский выдает в ответ, что молодость не означает глупости, если тот это хотел сказать. Но немец успокаивает его: мол, нет, а потом Тржебиньский прибавляет, что никаких рот в атаку не водит, а только уже три месяца торчит в этом абсурдном селе в одной землянке с этим павианом Шильке, потому что штаб запретил квартировать по домам горцев, так что он торчит в землянке и пробует читать, и ему кажется, что вот-вот он сойдет с ума, и страшная тоска по женщинам, по городам, даже по войне, и по Варшаве.

По войне тоскует. И по Варшаве. Сукин сын. Как же я их всех ненавижу. Таких как они. Штурмовики всегда в контре с обычной инфантерией они, а еще пилоты истребителей, антиномия обычного пехотинца, тонущего в окопной грязи, того, кто больше чем врага ненавидит собственного командира, который из своего бункера посылает его на поля смерти, и своего короля или же императора или же президента, которые начали эту чудовищную войну, а сам он хотел бы только одного: вернуться домой, к столу с едой, к теплой кровати, к жене и детям. А штурмовики в совершенно других мундирах, в покрытых камуфляжем шлемах, с другим оружием, в панцерах, с гранатами в больших мешках под мышками, с боеприпасами в патронташах, обвешенные пистолетами, ножницами для резки колючей проволоки, с заостренными саперными лопатками; штурмовики, которые вовсе не желают выжить, а только хотят драться; штурмовики, которые для такого как я солдата и мне подобным страшнее врага, поскольку именно они нарушают неформальные перемирия, это они делают наших жен вдовами…

А потом они усилят ряды фрайкорпусов и Стального Шлема, и мы из окон будем глядеть, как они на улицах дерутся с коммунистами, мы будем глядеть, прячась за занавесками, а они будут думать о нас с презрением.

И Тржебиньский точно такой же, как он, как весь первый набор" Венедии", когда необходимо было тайком пробираться в Берлин, потому что паспортов фалангистам давать не хотели, так что шли туда только лишь самоотверженные, а потом все собрались во Франции.

А Тржебиньский спрашивает у немецкого капитана, чем тот занимался все время после войны, и немец рассказывает про учебу на биологическом факультете, Тржебиньский же рассказывает ему с некоторой отстраненностью про дружбу Гитлера и Пясецкого[46]. И снова начинает плохо говорить о Пясецком, что это, мол, такой тип, что с любым бы договорился, и если бы, к примеру, так было бы выгодно, он и с большевиками бы договорился.

А потом мы едем, и меня забирают в Sd.kfz, и вновь я преодолеваю ту адскую дорогу до Пшавели, которая и многих здоровых доводит до блевоты. К счастью, водитель машины знает ее прекрасно, к счастью, потому что в одном месте внизу все еще можно видеть "кеттенкрад", гусеничный мотоцикл, который упал вместе с двумя молодыми из-под Ржешова, и они до сих пор там лежат, потому что не нашлось никого, кто побеспокоился бы спуститься вниз по склону за кеттенкрадом или, хотя бы, за трупами.

Короче, едем мы вниз, стуча о пластины кожуха, капитан пялится на горы, а я на капитана, лично меня пейзажи ну никак не интересуют. Ненавижу немцев, по-настоящему ненавижу немцев. Ненавижу все немецкое, ненавижу romantische lieder, которые наш verbindungoffizier (связной офицер — нем.) Клозе постоянно заводит на проигрывателе, потому что именно такой аккомпанемент необходим ему для отчаяния, ненавижу и прусский способ жизни, ненавижу Гёте и Канта, ненавижу Гитлера, Allgemeine-SS, Waffen-SS, Luftwaffe, Heer и Kriegsmarine, ненавижу нацистов и терпеть не могу Томаса Манна, который ненавидит нацистов, ненавижу баварские пейзажи и терпеть не могу замки крестоносцев в Пруссии, говоря проще: ненавижу немцев.

А потом гляжу на стрелка, который вместо того, чтобы спокойно сидеть внутри, стоит у машингевера, прижимая приклад к плечу, а пулемет крутится, и в результате подскакивающая на ухабах машина подкидывает стрелка, а молчащий ствол пулемета выписывает абсурдные кривули по небу и горным склонам.

Короче, гляжу я на этого идиота, который держится за пулемет, и на его бело-красную эмблему на левом рукаве, и думаю о том, насколько же я ненавижу поляков: ненавижу Мицкевича, который даже хуже, чем Гёте, потому что никому, кроме поляков, не нужен; ненавижу Королевский замок в Варшаве, который я с удовольствием бы взорвал нахрен вместе со всей долбаной Варшавой, и лучше всего — вместе с Вавелем; ненавижу польские восстания, Словацкого, пилсудчиков, ненавижу эндеков вместе с пэпээсовцами, народников, прогрессистов, польских евреев, поэтов из Скамандра[47] и косиненов; еще ненавижу Шопена и плакучие ивы, и те пугающие, покрытые плесенью туч равнины, где каждый куст искушает человека: ну привяжи ко мне петельку, буду удерживать тебя мягко и ласково.

И ненавижу я одних и других за то, что вырос среди них, словно сорняк между рожью и пшеницей.

В конце концов, мы спускаемся вниз, на самый низ, в Ахмету, и я говорю, что до лазарета доберусь и сам, они только пожимают плечами, какое им до меня дело, кому я нужен: мишлинг, плевел, людской отброс — какое дело рыцарям до такого.

Ну и ладно, сволочи, вам на меня наплевать, только я вовсе не иду в лазарет, а иду я в GFP, то есть в Geheime Feldpolizei (полевая секретная полиция — нем.). Я иду, чтобы подать рапорт.

Я прекрасно знаю, куда мне идти, хотя мало кто знает, кто из непримечательных военных чиновников чем занимается, я же прекрасно знаю, где находится контора капитана GFP. Там я бывал уже неоднократно.

Так что бывал я у гауптмана Дуллика, тихого и серенького в своем скромном мундире без знаков отличия, а он меня принимает сразу же, усаживает на стул перед своим столом, угощает шнапсом и сигаретой, после чего собственноручно записывает мое объемное сообщение, а я сообщаю все, что происходило. Ничего не прикрашиваю, но и не умалчиваю, устав есть устав..

Потом мне делается нехорошо, но я еще нахожу силы подписать свои признания и отправляюсь в лазарет. И никто меня не подозревает в попытке вредительства самого себе: в конце концов, здесь мы чуть ли не на каникулах, большевики далеко, их отпихнули за Волгу, за Астрахань, здесь мы чуть ли не на горном курорте, так кто бы мог устраивать себе членовредительство? Ну да, это вам не Сочи и не Батуми, где имеются море и жара, но во многих местах ведь по-настоящему хуже, ведь можно попасть на фронт или в службу борьбы с партизанами, что еще хуже. Так что мне попросту диагностируют пищевое отравление, и через пару дней, поправившийся, я возвращаюсь в Омало с машиной, доставляющей продовольствие.

И когда я приезжаю, Тржебиньского в Омало уже нет. Варшавские бандюганы рассказывают мне, что его замела жандармерия, и что его, вроде как, разжаловали, и что отправили в штрафной батальон, прямо на фронт, и теперь наверняка разминирует поля в Казахстане или где там наши гоняют сейчас большевиков, наши, значит польские или немецкие, а может и финские, венгерские или румынские бравые солдатики.

А потом ночью я стою на посту и не слышу выстрела, потому что пуля летит быстрее звука, и я не знаю о том, что специально взяли русскую мосинку, чтобы пуля у меня во лбу была русская, и не знаю, что следствие взял в свои руки капитан Дуллик, и что Марчак с Мачеевским попали в штрафной батальон вслед за Тржебиньским, которого они встретили там же, мрачного, в мундире с сорванными знаками отличия, только лишь с ромбом на рукаве, а очень скоро его на клочки разорвала противотанковая мина, на такие мелкие клочки, что даже нечего было хоронить, и Мачеевский с Марчаком положили в могилу только жетон и какие-то лохмотья, а в "Искусстве и Народе", том самом журнале, который Тржебиньский основывал, уже другие редакторы написали, что погиб он за Польшу, солдат-поэт, отдающий свою юную жизнь на алтарь борьбы с международным большевизмом, и ни словечка про штрафной батальон не написали, потому что боялись. А сам он совсем даже и не за Польшу погиб, а в наказание — только вот что я, идиот и павиан, могу обо всем этом знать.

Точно так же, я сам как умер: как поляк или как немец, за Польшу или за Германию, или же попросту — вырвали меня, как вырывают сорняки с пшеничного поля, чтобы не рос среди колосьев?

Что-то меня на все это осудило, что-то меня странным образом подтолкнуло к этому — на извечное умирание, погруженное в народах, в чем-то, чего не знал я, в-миру-пребывая.

И думаю все время — теперь, что был то момент, когда встал я на поле истинного Грюнвальда и решил убить всех, с обеих сторон. То есть сам конец моего истинного в-миру-пребывания.

Убил я тогда двадцать и восьмерых: двух орденских рыцарей, одного рыцаря из Силезии, опоясанного, что сражался на стороне Ордена, но когда есмь отрубил ему правое плечо, матушку он звал совсем по-польски; и еще одного рыцаря из велюнской хоругви; потом француза, который не плакал, потому что я распанахал ему голову; затем шестерых польских рыцарей, одного чеха, в отношении которого нет у меня уверенности, на какой стороне он сражался, ибо и в извечном умирании никогда я у него про это не спросил; затем семерых крестоносных кнехтов, из которых трое разговаривало по-прусски, один по-немецки, а еще трое — по-поморски, в том числе и кнехт Рыбка, то есть последний; и еще семерых литвинов, из которых большинство призывало Господа Бога по-русски, один же призывал по-жмудински Перкунаса. Ну а потом меня убили, и свалился я в темень, и умирал с радостной надеждой, что спадаю в предвечную тьму, в извечное и всеохвативающее ничего-нет, никогда-не-бытие.

А потом суть проснулись мы, нагие, перепуганны и печальные, ибо, когда разбудили нас, все уже мы суть ведали и суть понимали, мы, все Пашки, что имелись суть и которые могли быть суть, слитые в Пашка единого, во ВсеПашка, извечно умирающего в миллионах извечных смертей в миллионах ветках Истории — иллюзии, в том костре пастишей и пародий на истинные в-миру-пребывания.

И потом я так же миллионы раз пытался убить всех, и мне это даже удавалось, то есть, никогда совершенно всех, но почти что всех, как тогда, когда была война, и русские атомными бомбами сразу же расхерячили Польшу и Германию, оптом, целиком, и осталась только выжженная земля, выжженная Польшегермания или Германопольша, или же место, в котором были когда-то какие-то там страны, о которых сейчас никто уже и не помнил, и исчезли всяческие марки, границы и рубежи, но все так же имелись реки и горы, точно так же, как исчезла держава Само[48] и держава гуннов, только не были они уже теми же самыми реками и горами, на которых опиралось то, что было во мне поделено.

Или же тогда, когда жил я в Варшаве и всех закрыл в лагерях. Всех. Каждый заключенный был охранником, и каждый охранник — заключенным, каждый палач — жертвой, а каждая жертва — палачом, и все по обеим сторонам границы, которую я стер, с громадными усилиями работали ради окончательной цели уничтожения всех, физической экстерминации, дабы дать место более совершенным и более красивым транслюдям, только аантропным иначе, чем в Извечном Грюнвальде, поскольку были они единородными, идентичными, не аантропными по отдельности, как нечеловеческие поляки и немцы из Эвигер Танненберг. То есть все работали ради истребления словно скопцы, которые желали вымереть, чтобы дать место Богу, или же словно члены Voluntary Human Extintion Movement,[49] с тем только, что у нас не было и речи о Боге или о Гайе, и вымирание не было добровольным, но основанным на универсальном всеобщем насилии.

Но потом все рухнуло, потому что мои люди были столь красивыми и столь преданными мне, что я просто потерялся в наиизысканнейших копуляционных ритуалах и перестал владеть прекрасным новым миром, в котором уже не было людей, и тогда транслюди убили меня, и только лишь тогда, умирая, я убил по-настоящему всех, бо они умерли по причине тоски по мне, по причине печали, да и не было уже вообще людей, и во всей той истории прекрасно лишь то, что на наши пустые развалины глядели только сосны да ежи, а людей уже и не было.

Ну а ближе всего к вам было тогда, когда была отыграна иллюзия полностью сожженного мира, и я встретил Питера Холмса и его жену Мэри, и их ребенка в Мельбурне, в Австралии, и мы поплыли на американской подводной лодке в Америку[50], разыскивать жизнь в зараженном излучением мире, и совершенно этой жизни не обнаружили. Все это помню с огромным трудом, а вспоминаю только лишь потому, что Питер Холмс существовал, но не истинно в-миру-пребывал в вашей истории: он был героем романа. А раз был он героем романа, то и его иллюзии были сыграны в извечном умирании, наряду с мириадами сопряженных друг с другом вариантов, отыгрывая одного Всех-Питера, точно так же, как если бы он существовал в истинном в-миру-пребывании.

И, наверняка, по причине того убийства всех и вся под Грюнвальдом, очень часто в извечном умирании я не был ни достаточно немецким, чтобы почувствовать настоящую общность с Германией в Эвигер Танненберг, ни достаточно польским, чтобы быть хорошим сыном Матери Польши.

Когда мне вечно чего-то не хватало, то могла быть мельчайшая мелочь — к примеру, я мог не испытывать дрожи мистического удовольствия соединения с национальной идеей, когда омывл себя в водах Рейна. А ведь должен был испытывать. Я мог не понимать силы скульптурных работ Торака[51]. И этого хватало.

И были, естественно, различия. Ведь Германия была всеобщей Кровью с Blutfabrik, была водами Рейна, была священным, вечным огнем индогерманцев на крышах замков, были lieder Шуберта, были Черным Солнцем, солнечным черным кругом, сложенным из фабрик и заводов у подножия нюрнбергского замка, была ночью и туманом, была всеохватным принципом, была вседвижущей идеей, была единственным смыслом жизни и единственным ее содержанием, была Богом нашего мира; только ведь Германия не была живой. Она была сообществом мужчин и женщин, совместным трудом: печенок, селезенок и поджелудочных желез на Blutfabrik и мозгов из Oberstheeresleitung, и влагалищ, и маток из рабочих и аантропных лебенсборнов, и сенсорами дронов, и руками кнехтов. То есть Германия оставалась идеей, которая приводила в движение все материальное: Blut, Рейн, нас, аантропов, дроны и панцеры, и цертстореры (разрушители — нем.). А Мать Польша была живой. В Матери Польше слилась Кровь полек, что жили сотнями поколениями раньше, еще до аантропной переменой, и росла Мать Польша своим огромным, красивым тело, заполняющим всю Польшу так близко к поверхности грунта, что земля деликатно волновалась, ходила, как ходят груди женщины, которую крепко имеют, волновалась в дыхании и пульсации, и можно было целовать эту землю; и Мать Польшу целовали, и по Матери Польше ходили, и ложились в Мать Польшу, и она открывалась в каждом из многочисленных имений миллионом своих лон, и парила из-под тоненького слоя черной земли из миллиардов своих желез, парила, пахла своим сладчайшим, опьяняющим потом, и пахла Приказами, и дарила Поцелуи, преображающие аантропов: а после того они обретали половую зрелость, когда же были они слишком старыми, чтобы сражаться, делала она так, что те росли, становились карликами и умирали.

Германия была идеей, принципом, смыслом — Мать Польша существовала физически, своим подземным белым телом. Каждый из нас касался этого тела, бледного, словно дрожащая плоть личинок, мягкого и красивого тела, она же касалась нас миллионом своих рук, вычерчивая у нас на лбах священные знаки.

И потому-то, предать Германию было, как предать идею, предать и утратить всяческий смысл — а предать Мать Польшу, это было все равно, что предать мать, изменить самому себе, ибо наши тела Мать Польша лепила из самой себя, точно так же, как из самой себя лепила она аантропных рыцарей.

Только Мать Польшу я тоже предавал. Плакал я, вспоминая свою матушку из истинного в-миру-пребывания, то создание без практически какой-либо формы, свою матушку, которая миру нашего истинного в-миру-пребывания могла служить лишь отверстиями своего молодого тела, свою матушку, которая жила столь слабо, как будто бы практически и не жила, ее, смыслом жизни которой было стать подстилкой для мужских тел, а я же, королевский бастерт, был ее единственным утешением и радостью.

А она, немка по крови и рождению, тоже каким-то образом была в Матери Польше. И, тем не менее, предавал я это громадное белое тело, которое пульсировало под моими ногами.

Помню: был я аантропом, был аантропным сопровождающим — стрелком из гончей хоругви, потому на панцере носил сине-желтые цвета. Легкий панцер запитывался газовой турбиной мощностью в две с половиной тысячи механических лошадей, и это был быстрый панцер, приспособленный для погонь и маневров, а еще для эскортирования боеходов. И, будучи поляками, мы не врастали в наши доспехи, иногда покидали их после службы, а тела наши были аантропные, могучие и красивые. И потому помню, что был я мастером фехтования в доспехе, фехтования, что велось в мензуре действия наших сенсоров или в мензуре чувствительности Матери Польши, фехтования, которое принципы vor и nach довело до совершенства, поскольку оно основывалось только лишь на vor и nach. На том, чтобы всегда опередить атаку, ибо не было никакой защиты от атаки панцера, равно как не было защиты от моей атаки; композитный доспех мы носили только лишь потому, что он был красив, и затем, чтобы он защищал нас перед кнехтами.

И в то же время был я поэтом в доспехе.

Я писал стихи на пергаменте, выделанном из кожи германских фрайтнахтегерей, исключительно тех, которых убил лично, и темой каждого стихотворения была Она: единственная, которую мы любили, и та, за которую каждый из нас ревновал до безумия, как будто бы веря, что мы суть способны заполнить и удовлетворить каждое из миллиона ее лон, а она ведь была вечным неудовлетворением и вечным желанием жертвы.

Так что убивал я фрайнахтегерей и писал стихи на их кожах, а трудолюбивые людские помощники оправляли их в костяные рамки.

А потом я писать перестал, так начал бояться собственных стихов. Стихи тогда писались весьма формально, всегда польскими гекзаметрами, и в этих своих гекзаметрических строфах я вдруг заметил то, что сильно похожи друг на друга: мы и немцы.

А грехом было даже подумать об этом. Я же размышлял и даже пытался втолковать. Прежде всего: никакой Германии нет, Германия — это всего лишь понятие, а вот Мать Польша существует на самом деле, я могу прикоснуться к ней, она под поверхностью почвы, медленно растет, перемещает наши границы, разрастаясь под землей, словно грибница, выпивая наши реки и море, питаясь всяческой органической материей, и она знает каждого из нас, каждого из нас любит, и вознаграждает за добро, а за зло — карает.

И различаемся мы во всем. Они строят черные замки, нацеленные в небо, мы же строим усадьбы и широкие замки из теплого песчаника. Сражаемся мы тоже иначе: они из войны сделали науку, мы сделали из нее искусство, у них штаб управляет каждым солдатом с непосредственной точностью, и это он за солдата нажимает на спусковые крючки их вооружения, панцергренадиры и фрайнахтегкри не понимают того, что, собственно, они делают; у нас же Мать Польша пахнет Приказами из своих желез, и потому наши атаки совершенно другие, чем немецкие.

У них, у немцев, имеются свои самочки, людские и аантропные, у нас же самочек нет, потому что единственная женщина — это Мать Польша, которой мы служим, и в которой слились гены всех женщин, которые когда-либо существовали, она — мать, сестра и жена нас всех, только ее киски мы жаждем, только ее соками желаем смаковать, только лишь с ней желаем мы ложиться, только ее мы любим. Потому-то польские аантропы никогда не насилуют немецких женщин, они их сразу же убивают. А после того, как их церстореры захватят шмат тела Матери Польши и отсекут его от остальной плоти некротическим ядом, немецкие аантропы не оскверняют ее половых органов. Но случается такое с крестоносными кнехтами, случается и с нашими неизмененными; таким вот образом оставляют свое семя в лонах Матери Польши, наши же самцы тоже копулируют с их маленькими матерями, если мы захватим какой-нибудь их лебенсборн; временами от этого нарождается хилое, больное, деформированное потомство, которое и они, и мы, сразу же убивают, точно так же, как животновод сразу же убивает потомство крольчихи и крысиного самца, ворвавшегося в кроличьи клетки.

Во всяком случае: у них женщины — служат мужчинам, у нас же: это мы служим единственной Женщине. У них же, в конце концов, имеется Кровь, так что все они, как бы одна плоть — мы же едим, осуществляем обмен материи и удаления по отдельности; у каждого из нас имеются свои собственные аантропные органы, и в то же самое время все мы одновременно принадлежим Матери Польше.

Питаемся мы на пирах: собираемся в имениях, где Мать Польша вырастает из гумна громадной грудой тела, покрытого грудями, и каждый их нас присасывается к своей сиське, и кормит нас Мать Польша из грудей своих молоком густым, желтым словно сера, и это наша единственная еда и питье, и единственное материальное вожделение, и мы сжимаем эти переполненные серой сиси Матери Польши, ласкаем их, мы обязаны ласкать их, чтобы из сосков полилось молоко; и мелкие самцы, неизменяемые при этих пирах, имеют серию малых польских оргазмов.

И совершенно иначе выглядит Страна: у них все уложено мужской рукой в знаки и символы — в руны и розетки солнцеворота, башни замков имеют свое значение, огонь имеет значение, и громадные словно вавилонские небоскребы памятники имеют значение, и поля бауэров из романтической живописи имеет значение, хотя выглядят, будто бы определила их рука природы. А Мать Польша, прикрытая тонким слоем земли, выделяет в почву навоз и позволяет насти на себе деревья и траву, что стелется под ноги аантропным рыцарям и боеходам, когда они ступают по ней; и позволяет расти ивам, которые обнимают их свисающими ветвями и глядят их, ласкают их, движутся, оживляемые ее волей; и растут на Матери Польше цветы, пахнущие Приказом. У них весь край звенит песнями Шуберта. Мать Польша предпочитает пение птиц и мазурки Шопена днем и ноктюрны Шопена ночью, в особенности же: ноктюрн фа-минор, опус пятьдесят пять, номер первый.

Но обманулся бы тот, кто посчитал пейзаж Матери Польши идиллическим: ибо под крестносным панцером провалится земля, если бы неразумно вступил бы он на тело Матери Польши, предварительно не убив его. Потому-то и имеются у крестоносцев церстореры, которые, пересекая нашу границу, вгрызаются в плоть Матери Польши и травят ее некротическим ядом, так что отмирает плоть от границ, но отрастает наново, когда отбросим их после прекрасной контратаки лавой. А на фоне все время играет шопеновское фортепиано, и никто уже не помнит, что его фамилия — французская, потому что никто уже не помнит о каких-либо французах, что вообще существовали какие-то французы, пожрали мы их, нет уже французов, нет уже евреев, нет русских, англичан, испанцев, никого нет.

И отравляет нас их Кровь, Blut Гкрмании, и потому-то должны мы их убивать издалека, ведь достаточно капле крови просочиться сквозь панцирь, умираем мы от их крови, словно пораженные цианидом.

И несмотря на такие вот различия, несмотря на полосу сожженной земли, что разделяет нас, несмотря на столько тысяч лет битвы, лет, которые никто уже и не считает, потому что не важны они, потому что время сделалось колесом, как когда-то у греков, только меньшим по размеру: колесом времени стал цикл "мобилизация — действие", дневной цикл и лунный цикл, определяющий менструальный цикл Матери Польши, и который преобразуется в самые крупные наступления и атаки, в перемещения границ, и мы уже не считаем лет и не записываем историю, а только ищем ее логику.

И, тем не менее, похожи мы один на другого, благодаря Предвечному Грюнвальду. Единственное, ради чего все мы существуем, это сражение друг с другом. Никто уже не раздумывает над тем, за что же мы сражаемся, поскольку живем мы только лишь ради того, чтобы сражаться; и я сам стихи пишу для того, чтобы сражаться. И внезапно из стихов на аантропном пергаменте выявляется такая чудовищная вещь: нет разницы между мною и моим врагом, тогда зачем же мне с ним драться?

Спрашиваю я об этом у Матери Польши, и она незамедлительно отвечает:

— Сыночек, мы похожи одна на другую словно две капли воды, — пахнет она. — Мы два тела: женское и мужское, Польшей и Дойчляндом, сплетенные в борьбе, которая, на самом деле — любовное объятие. Сражаясь, мы занимаемся любовью. Мы сражаемся из любви. Мы поддерживаем друг друга в существовании, когда сражаемся. Сыночек, иди, сыночек, умри за меня, — просит она.

И я иду и умираю, предав ее. Шуберт смешивается для меня с Шопеном. Шопен с Шубертом. И ничто уже не ясно.

И изменял я ей словно людской неконвертированный маленький самец. Достаточно было, чтобы я неустанно не мечтал о копуляции с нею, о копуляции людского крошечного самца, чтобы не тосковал по тому танатическому оргазму, в котором, в превышающем абсолютно все наслаждения человеческий малюсенький самец отдает влагалищу Матери Польши не только свое мужское семя, но и самого себя, выпрыскивает всего себя в Мать Польшу, а она его любит и принимает, и поглощает, и переносит его польские гены, делит их и распределяет, и соединяет, и зачинает в собственных лонах новых неконвертированных людей, чтобы служили они аантропам в общем деле, чтобы стерегли ее и ухаживали за ней, ибо только лишь для того появляются они на свет: из нее, и для нее, и посредством нее.

И мне ведь удавалось, много-много раз — я сбегал от этой копуляции, мне удавалось устоять перед Приказом из желез Матери Польши, все потому что затыкал я нос и обертывал кожу пленкой, и убегал, потому что я хотел жить, а не копулировать с ней. Не хотел я ее пизды, воздуха желал.

Только, в конце концов, Приказ просачивался в мои легкие или в мою кожу, и тогда я возвращался, и Мать Польша открывала свое лоно словно листочки росянки, и я проваливался в него, она же поглощала меня, только меня она не любила, и чувствовал я через кожу:

— Ты не мой! — головокружительно пахла она камфарой. — Ты не мой сын, ты отступник.

И гас я под звуки Революционного этюда. Нелегко было изменять Матери Польше.

Но ведь и в ваши времена, и в вашей ветке истории, мне нужно было выбрать. Мне задавали вопрос: поляк или немец? Или "чечевица колесо мелет мельница". Или Vater unser по-немецки. Отче наш. Что, пидор, даже "Отче наш" не знаешь? А документы! Ausweis! И глядят мне в лоб черным глазом пистолета или ласкают шею языком меча, а кожа прогибается, кожа расступается.

Я же в таких случаях лгал, только все эти попытки врать были такими прозрачными. Так что я бежал, всегда бежал. Только никогда мне не удавалось убежать слишком далеко. Потому что сбежать и невозможно. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Рейх. Мать Польша.

А были такие ветки истории, в которых случилось что-то такое, по причине чего ни поляков, ни немцев не было. Или же они были, только совершенно другие. Когда, к примеру, Зигмунд Август по примеру Генриха VIII объявил себя главой польской национальной церкви. И Польша сделалась протестантским государством, позволила втянуть себя в религиозные войны, и когда через двести лет образовались поляки — они уже не были поляками, хотя и носили то же самое название. Вот только назначение этого наименования было совершенно другим. И точно так же, существовали такие ответвления истории, в которых не было немцев, а только прусаки и баваро-австрийцы.

Имелась и такая ветка, в которой вообще не было народов, не было Матерей Польш, не было розетки солнцеворота вокруг замка в Норемберке, равно как и горящих в небе надписей "Total Mobilaufmachung" и "Сильные, сплоченные, готовые", вот только я то ответвление вообще не могу вспомнить. Хотя ведь оно было, такое же крепкое, такое же реальное, как Ewiger Tannenberg или ваша слезливая история жалости над самой собою. Но я его не могу о нем даже толком поразмыслить, настолько сильно впитался я в Мать Польшу и Германию.

А в той вашей плачущей истории вы вообще идентичные. Вы и немцы. Вам-то кажется, будто бы вы совершенно другие, только это неправда. И это различие вы очень сильно переживаете: полякам немцы кажутся надменными, агрессивными, враждебными, но они же порядочные и солидные, полякам ведь нравятся немецкие автомобили; это страх, смешанный с ненавистью и восхищением.

Поляки же немцам кажутся грязными, неорганизованными, склонными к безумию; это презрение, смешанное с отвращением, но, одновременно, с восхищением, как у того печального германского солдата, который, подавляя выступления в Варшаве, задумчиво сказал: а ведь я тоже мог бы быть партизаном, красиво быть партизаном, если бы только был поляком…

Ведь и поляков, и немцев, всех вас вообще трогают столь подобные проблемы: вы народы, родившиеся из романтической сублимации. Не так как французы или американцы, которые родились из политики, в эпоху дурацкой веры в мозги. Вы родились эпохой позднее, в эпоху веры в дух: дух народа, кроющегося не в государственных учреждениях (хотя кое-кто мог бы верить в это), но в общности, какой бы это ни было иллюзией. Для немцев это Blut und Boden, Кровь и Земля; для поляков — Король Дух, dzięcelina и świerzop[52], шляхетская усадебка, в которой в Извечном Грюнвальде нарождаются маленькие аантропы, нарождаются ради убийства немецких аантропов. Шопен и Шуберт. Шуберт и Шопен.

Точно так же вы больше цените поражение, чем победу, понятное дело, в песнях и поэмах. А вот в политике вы хотите, желаете, даже жаждаете победы, по крайней мере, так вам кажется, но в действительности вы имеете в виду то же самое: чтобы красиво, героически проигрывать. Десятилетние ососки в мундирах Гитлерюгенд или с бело-красными повязками на рукавах, со слишком большой винтовкой или слишком большим панцерфаустом, львовские Орлята или студенты под Лангемарк — это ваша польско-немецкая общность[53], громадный польско-немецкий детский сад для павших детей, это вот они и снова они — совершенно одинаковы. Точно так же боялись, что война закончится без них, точно так же боялись и звали маму, когда я рассекал их очередью или сжигал огнеметом, точно так же звучал их плач, и точно таким же было их разочарование.

И потом о них вы пишете песни. О студентах и выпускниках школы, которые с радостью, самостоятельно, с песней, добровольно записываются в пехоту, царицу полей. Infanterie, Königin aller Waffen. Пехооота, серая пехооота!!! Обманывают и подделывают документы, чтобы завербоваться, когда же их ложь раскрывается, даже стреляют себе в лоб, потому что военврач отсылает их домой, потому что спина слишком кривая, астма, глаза плохо видят или яйца в брюшной полости, а не в мошонке.

И кажется им, что они желают сражаться за отчизну, биться за родину, побеждать за отчизну, в реальности же они всего лишь желают за свою родину умереть, они идут туда за верной смертью, которая своей красотой облучит их обыденную, серую жизнь, и эту обычную, серенькую жизнь столь же красивой, в одну секунду сделает, что из никого они станут кем-то, героями.



Поделиться книгой:



Регистрация