Когда Тася Самохина училась в школе, ее дразнили «Исамохина». Это потому, что она была вечным вторым номером: «Бранд и Самохина», «Логвинчук и Самохина». Вначале она дружила с красавицей Ольгой Бранд. Ольга писала стихи, зачитывалась Верленом, Уайльдом и другими поэтами и писателями, не входящими в школьную программу. К комсомольским и общественным делам относилась свысока. Мальчики ее были вовсе не мальчиками, а надменными молодыми людьми, потенциальными гениями из кружков художественной самодеятельности. Если же в ее большой свите попадались какие-нибудь пошумнее и понепосредственнее — словом, мальчики, Ольга сплавляла их своему адъютанту Тасе, и те покорно водили ее под руку, глядя в Ольгину спину и надеясь на будущую благосклонность.
Потом родители увезли Ольгу в Ленинград, и Тася обрела нового вождя в лице Лиды Логвинчук, активистки и спортсменки. На диспутах «Любовь и дружба» Лида свирепо отстаивала приоритет чистой и честной дружбы над всеми прочими чувствами, которые мешают труду и творчеству. При этом она испепеляла взглядом шепчущиеся на задних партах парочки. У нее самой не было времени на «прочие чувства»: по вечерам она самозабвенно занималась в гимнастической секции, по субботам и воскресеньям, натянув штормовку и кеды, ходила с туристами петь в лесах песни про то, как здорово «карабкаться на скалы по веревке основной». И Тася ходила вместе с ней, самоотверженно мерзла, и, сморкаясь исподтишка в кружевной платочек, презирала прежних своих мальчиков из свиты Ольги Бранд.
Лида после окончания школы уехала на целину. Тася бросилась было с ней, но старенькая мама, московская прописка и телевизор КВН с круглой линзой, полной дистиллированной воды, оказались сильнее романтических соблазнов. Правда, она дала Лиде клятву, что ровно через год, когда брат вернется из армии и маме не будет грозить одиночество, она, Тася, бросит уютную химическую лабораторию, где надо до блеска мыть пробирки и следить за термостатом, и тоже отправится на передний край. И в каждом своем длинном письме она уверяла Лиду, что решение ее неизменно. Но, к ее обиде, Лида скоро перестала ей отвечать, потому что неожиданно и нелогично, с точки зрения своей жизненной позиции, вышла замуж и родила горластого мальчишку. Так Тася осталась одна.
И стала искать себе лидера. В спортивной секции, куда некогда привела ее Лида Логвинчук, ей больше всех импонировала Эльвира Яковлева, «волевая и загадочная», как она ее про себя определила. В Яковлевой соединялась для Таси возвышенность Ольги Бранд и нацеленное упорство, привлекавшее ее некогда в предательнице Лиде Логвинчук. Нравилась ей еще и Жидкова, хорошенькая, кокетливая, умеющая ярко и броско одеваться, вечно окруженная поклонниками из мужской части секции. Жидкова могла бы подружиться с ней, но поначалу встретила ее настороженно, поскольку Тася была довольно симпатичной и имела основания претендовать на внимание ребят. Однако поняв, что Тася «бережется» и ребята избегают ее, Жидкова ее запрезирала. Яковлева же никогда особо не сближалась с другими девочками, а Тася была для нее слишком безликой и бесхребетной. Так и осталась Тася в секции одна — по привычке старательная, но самая неспособная, хронически обиженная не всегда терпеливыми разъяснениями Антона.
После того как однажды, доведенная до слез его придирками, Тася пожаловалась малознакомому инструктору и обронила опрометчивые слова в адрес Антона и Яковлевой, после того как инструктор свел ее с ласковой черноглазой женщиной, оказавшейся (о, ужас!) корреспонденткой, и заставил эти слова повторить, Тася некоторое время с дрожью ждала последствий своей проклятой болтливости. Но шли дни и месяцы (она ведь не знала, что выпуск журнала — долгий типографский процесс), и мало-помалу Тася все забыла.
А потом — потом случившееся оказалось для нее очень тяжелым ударом. Правда, она убеждала себя, что поступила правильно, принципиально, так, как всегда учила ее поступать Лида Логвинчук. Но беда заключалась в том, что, когда девушки после выхода журнала исподтишка, таясь от Туринцева и Эльвиры, обсуждали происшествие, они в основном жалели их обоих и ужасались дальнейшим последствиям. И Тася, обязанная, казалось бы, остаться принципиальной до конца, то есть в тот момент, когда Жидкова, стуча кулачками, скороговоркой повторяла: «Знала бы, какая падаль накапала, зрачки бы ей вырвала, заразе!» — Тася должна была красиво и достойно выйти в круг и громко сказать: «На, рви зрачки, я не боюсь постоять за правду, это сделала я и горжусь этим». Так бы поступила Лида Логвинчук. Но Тася так поступить не могла, у нее не хватало духа, она просто молчала, тем более что ее мнения никто и не спрашивал. Молчала, а значит, соглашалась с остальными. И следовательно, лгала.
О Тасиной вине секция узнала после заседания совета, на котором Анна Семеновна сослалась на ее фамилию. Когда следующим вечером Тася пришла на занятия, все девушки при ее появлении замолчали. Собственно говоря, с ней и обычно-то не больно разговаривали, разве что «дай канифоль», «нет ли иголочки, трико заштопать?» (иголки и нитки у нее неизменно водились). Но тут все замолчали и отвернулись намеренно, чтобы она видела, что она для них не существует и они даже замечать ее не хотят. И она поняла — знают.
— Не могу! — Валя Жидкова вскочила и подбежала к Тасе. Остановилась, подбоченилась, оскалила мелкие острые зубки с золотым клычком в углу ярко накрашенного рта. — Ну что, ну что, ну, пасть тебе порвать, да?
— Оставь ее, Валька, с кем связываешься? — ленивенько процедила из угла очкарик Наташа Кочеток.
Жидкова смачно плюнула и медленно втерла плевок в пол носком туфли. Повернулась и пошла прочь.
Ох, и тяжелая пошла у Таси Самохиной жизнь! Бойкот секции был полным и непримиримым. И это бы не горе, если бы Антон, сам Антон Туринцев, который обязан Тасе своим несчастьем, не относился к ней по-прежнему, и даже более внимательно и даже жалостливо, как к больной. На работе она била пробирку за пробиркой; хорошо еще, что заведующий, кроткий доктор наук Гимпелевич, беспомощно подписывал все новые и новые требования на посуду и реактивы. Дома Тася чаще всего лежала, уткнув голову в угол дивана, прикрыв плечи, маминым деревенским платком, а мама ходила на цыпочках, просила у соседей адреса гомеопатов, а телевизор даже завесила салфеткой. Тася могла бы бросить секцию, но привычка оказалась слишком прочной цепью, и, к удивлению остальных гимнасток («Я бы на ее месте, девочки, буквально в пустыню Каракумы сбежала», — говорила Жидкова), она неизменно по вторникам, четвергам и субботам, хмуро, ни на кого не глядя, появлялась в зале, старательная пуще прежнего. Но горе и обида, которые осели в душе Таси, привели ее к сознанию своей правоты и непонятости.
Поэтому, когда однажды она нашла в своем почтовом ящике открытку с просьбой зайти в редакцию журнала «Гимнастика», то восприняла приглашение как некий выход из создавшегося положения. Ей надо было что-то делать, что-то доказывать, как-то защищать свою позицию, и она к этому стремилась всем удрученным и затравленным существом.
Анна Семеновна, напротив, ожидала, что Самохина будет, как и прежде, сопротивляться, давить из себя слова, подчиняясь уговорам и даже (не дай бог!) угрозам, а уж подписывать что-либо откажется наотрез. Но Самохина сразу поняла, что хочет от нее Сергей Прокофьевич, умевший быть с посторонними обаятельным и ненавязчиво, небрежно дружелюбным. Она все поняла и взяла лист бумаги и ручку, и тут же за стол деликатно вышедшего редактора присела, и только спросила у Анны Семеновны, по-девичьи зарумянившись шейкой, как написать лучше: «склонил к сожительству» или «соблазнил к сожительству». И это еще более подтвердило для Анны Семеновны собственную и всей редакции правоту.
— Ага, ну, вот и хорошо, — сказал, читая заявление уже после ухода Самохиной, Сергей Прокофьевич. — Гляди, Анна Семеновна, как излагает: «Я, Самохина Анастасия Ивановна, года рождения 1942-го, член ВЛКСМ с 1960 года, проживающая…» — и так далее. Вот: «Склонил к сожительству одну нашу гимнастку, Яковлеву Эльвиру, 1941 года рождения…» Так. Дальше. «Бывает с ней в ресторанах и поит алкогольными напитками, а это доказано медициной, что влияет на спортивную форму и вообще на здоровье». Это важный факт.
О «ресторанах и алкогольных напитках» Тася узнала случайно, подслушав у всезнающей Вали Жидковой, что Антон и Эля однажды были в шашлычной. Валя со своими поклонниками частенько бегала в это злачное место, но в тот вечер, увидев тренера, она, конечно, быстренько смылась.
— Теперь держи, — Сергей Прокофьевич вынул из ящика стола и протянул Анне Семеновне желтый скоросшиватель с каллиграфически выведенной на обложке фамилией «Туринцев А. П.» (редактор любил свой почерк и сам обычно писал все объявления, от «Не курить» до «Партсобрание завтра, в 18.00»). — Подошьешь сюда эту писульку. В пединститут я Головлева послал. Есть же еще, право, бесхребетные интеллигенты вроде нашего преподобного Германа. Воспитываешь вас, воспитываешь, а все без толку. Ну ничего, Головлев что надо из-под земли добудет. Если окажутся какие документы, их тоже сюда. Пусть все у тебя остается. Заварила кашу, сама до конца и расхлебывай.
Обо всем происходящем Анна Семеновна как-то рассказала мужу. За последний год Николай Иванович Белоног изменился. Получив генеральский чин, он почувствовал, да и все его сослуживцы тоже, что карьера его на должности начальника отдела подошла к вершине и дальнейшего развития не получит. И бессознательно он постепенно перестал с прежней ревностью относиться к службе. Газеты и специальные журналы, во множестве выписываемые им, сначала откладывались от воскресенья до воскресенья, а потом и вообще стали копиться нетронутыми, и Анна Семеновна, не опасаясь мужниного гнева, разрезала их на аккуратные четвертушки для домашнего употребления. Ругался он на нее только в тех случаях, когда, задержавшись в уединенном месте квартиры, прочитывал одну из таких четвертушек. Но и ругался не убедительно, просто бурчал по-стариковски. К пятидесяти с небольшим годам Николай Иванович как-то обвис, обмяк огромным, ладным прежде телом и превратился из бравого военного в довольно все же бравого военного старика.
По воскресеньям Николай Иванович водил страстно его любившего и донашивающего дома полковничьи фуражки десятилетнего Сережку — младшего — в музей Ленина, Революции, Исторический. Иногда он поговаривал о своем намерении написать книгу по истории Советской Армии, и хотя времени, когда будет писаться эта книга, муж вслух не намечал, Анна Семеновна понимала — речь идет о близкой отставке. А еще отец и сын любили запираться после обеда в кабинете, где они с одинаковым увлечением играли в шашки и разбирали коллекцию марок (многие из друзей Белонога бывали за рубежом, и коллекция быстро пополнялась). Случалось, Николай Иванович вслух унылым и глухим голосом докладчика читал Сережке «Похождения бравого солдата Швейка», смеялся, глядя на то, как катается от хохота по дивану сын, и, отсмеявшись, пояснял, что речь в книге идет об империалистической армии, порожденной прогнившим режимом помещиков и капиталистов.
Когда жена рассказала ему об истории с Туринцевым и о том, какую роль в этой истории сыграла она, Николай Иванович нахмурился, отставил от себя обеденный бокал нарзана и долго молчал, сцепив широкие бледные пальцы, поросшие золотой проволокой и присыпанные веснушками.
— По-моему, чепуху вы затеяли, — сказал он, вздохнув. — Ну, было у меня в дивизии — начхоз с подавальщицей из столовой спутался. Я вызвал, дал ему жару. Чтоб, говорю, завтра женился. Об исполнении доложить. И как жили потом хорошо. Нестеренко, ты ж его помнишь. Между прочим, один мудрец из штаба хотел тоже дело раздуть. Так я ему такого перца прописал…
Анна Семеновна, почувствовав в словах о мудреце из штаба скрытое себе осуждение, вспылила и в первый раз за много лет накричала на мужа. Она сказала, что он не понимает целей и задач советской печати, что долг печати — разоблачать разных замаскировавшихся аморальных типов вроде этого Туринцева и что ей, Анне Семеновне, было бы зазорно скрывать и замазывать то, что мешает развитию нашего физкультурного движения.
И Николай Иванович с удивлением, словно в первый раз увидев, поднял глаза на жену, бог весть где усвоившую эту громкую фразеологию, за которой может стоять и очень многое и, к сожалению, может не быть ровным счетом ничего.
— Задачи-то я понимаю, — сказал он. — Вот методы ваши… Ну гляди, разбирайся сама. Если, конечно, способна.
Он скривился от боли, полоснувшей внезапно желудок (боль эта приходила к нему все чаще), отхлебнул нарзана, ушел в кабинет и лег.
— Анна Семеновна, там спрашивают кого-нибудь из наших, может быть, вы поговорите? — сказала ей машинистка Верочка утром, когда на работе еще никого не было.
В дверях теснилась смущенная стайка девиц.
— Проходите, садитесь, девочки. Что у вас к нам?
Одна из них, в невообразимо взбитой прическе «бабетта», в дешевых серьгах, величина и яркость которых заставила Анну Семеновну жалостливо про себя усмехнуться (красивая ведь девушка, а как свою внешность портит), подсела к столу, остальные сбились в углу на диване.
— Несправедливо поступаете, — заговорила обладательница «бабетты», нервно пощелкивая замком сумочки. — Что вам сделал наш Антон Петрович? За что вы его грязью мажете? Вот мы все из его секции. Мы у него пять лет занимаемся. Вы хоть знаете, какой он человек? Если бы он мне сейчас сказал: «Валька, бросайся под трамвай, тогда мне будет легче», — думаете, я бы не бросилась? И все мы буквально так. Наташка, скажи — нет? А если попалась в секции такая, прости господи… («Валя», — укоризненно донеслось с дивана.) Ладно. В общем мы ее все буквально презираем. Я вам буду говорить честно. Есть у нас одна такая девочка, Эльвира Яковлева, ее, конечно, здесь нет сейчас, но я вам честно скажу. Это хорошая девочка, не какая-нибудь с улицы, это очень замечательная девочка, и она достойна, чтобы Антон Петрович к ней проявлял внимание. И мы ей все завидуем, как подруге, конечно, потому что Антон Петрович необыкновенный человек, и он чистый, буквально как стеклышко. Но клянусь вам всем святым, мамой клянусь, у них, если любовь, то такая возвышенная, как буквально в книжках. А если он ей помогает как гимнастке… Вот вы сами, простите, спортом занимались? Тогда поймете. Мы все здесь гимнастки, мы можем отличить, из кого выйдет настоящий мастер. Так разве жалко, если на такого человека все силы, все внимание и забота, так ведь и должно быть в жизни, разве нет? И вот вы написали. Ну, может быть, не вы лично, кто-то из ваших. А вы с нами поговорили? Вы к нам пришли: «Девочки, так и так, расскажите нам честно»? Мы бы что вам сказали? Мы бы сказали: «Не троньте нашего Антона, это же буквально бог, и если его не будет, я не знаю, что будет».
Девушка хлюпнула носом, достала из сумки скомканный платок, отошла к окну и уткнулась лбом в мгновенно запотевшее стекло.
С дивана поднялась другая, сухощавая, в очках.
— Мы вас просим передать вашему руководству мнение всего коллектива. Мы не считаем правильным выступление журнала. Мы комсомолки, работаем и учимся, и мы отвечаем за свои слова. Мы просим вас исправить ошибку и сделать все, чтобы Антон Петрович Туринцев мог спокойно работать. Если надо, мы это подтвердим в письменном виде. Пошли, девочки.
— Извините, пожалуйста, — смущенно улыбаясь, проговорила девушка с «бабеттой», проходя мимо Анны Семеновны.
Оставшись одна, Анна Семеновна принялась, как обычно, перекладывать свои бумаги, но они валились из рук, смешиваясь в беспорядочную груду. Такими же беспорядочными и растрепанными были и ее мысли. Впервые за все это время Анна Семеновна поняла, почувствовала, что заслоненный листом исписанной бумаги, листом журнала, желтым скоросшивателем, заслоненный шумом города, голубым лоскутом неба в окне, дверью служебной квартиры мужа, таящей за собой привычные уютные заботы, стоит, сидит, ходит, волнуется, любит и страдает тот самый молоденький, толстогубый, с нестриженой шеей, тот, кто, оказывается, для этих девушек — «необыкновенный человек, чистый, как стеклышко». И она, Анна Семеновна Белоног, добрая, никому не желающая зла, кроме разве что жуликов, бандитов и поджигателей войны, сама своей рукой, аккуратной, чистой рукой в свежем сегодняшнем маникюре, она мимоходом, между дел и хлопот, причинила этому, может быть, и правда замечательному, а может быть, просто хорошему, влюбленному человеку большое и, вполне вероятно, непоправимое горе.
Она не знала, что надо делать, но твердо знала, что надо что-то делать.
Хлопнула дверь, пришел Фомин. Анна Семеновна бросилась в его кабинет и, торопясь, сбиваясь, с глазами, повлажневшими во время этой речи, принялась рассказывать ему о визите девушек и о том, что она, Анна Семеновна, думает по данному поводу.
— Надо поправить, Сергей Прокофьевич, я готова все взять на себя, ну, напишем, что это я виновата, ну, хотите, увольте меня…
Фомин засмеялся, мальчишеским жестом откинув прядь со лба.
— А ты, дорогая моя, и поверила? И расстроилась? Так ничего и не поняла? Да он просто их подослал, этот преподобный Туринцев. Я уверен был, что так случится. Жаль, тебя не предупредил, не учел твоей слабой нервной системы. Ну ладно, успокойся. Вот смотри, какую писульку нам их совет прислал. «Полностью не соответствует действительности». Брехня, конечно, ты же видишь, девицы-то сами признают, какую он ей там гимнастику стругает. Сейчас пойди погуляй, выпей кофейку, а потом садись и напиши «По следам наших выступлений». Хотя нет, это надо покрепче написать, это я сам.
Вконец растерянная и убитая, Анна Семеновна вышла на гулкую и жаркую улицу.
4
Появление в журнале «Гимнастика» резкой заметки, в которой Антон Туринцев вновь, с добавлением иных фактов, обвинялся в аморальном поведении, а совету клуба и его председателю И. М. Колюшеву бросался упрек в лжи и замазывании, в какой-то степени поставило в тупик городскую гимнастическую секцию. Руководители секции давно и хорошо знали Колюшева, верили в его административный опыт и поначалу даже мысли не допускали, что он может в чем-то дать промашку.
Илье Мироновичу Колюшеву было близко к шестидесяти, и уж каких только видов не повидал он на своем веку. Очень давно, очень рано он, чрезвычайно заурядный волейболист, был выдвинут на организационно-физкультурную работу и к началу войны стал директором маленького, но бойкого окраинного стадиона. И не случайно его, добровольно ушедшего в августе сорок первого года вместе с товарищами-спортсменами в знаменитую бригаду Особого назначения, вначале оставили при штабе, где ему надлежало ведать продовольственным снабжением перебрасываемых в тыл противника партизанских отрядов, а через два года и вообще отозвали в запас. Отозвали, поскольку война подошла к перелому, и спортивную работу в пока еще затемненной и завешенной аэростатами ПВО, но уже возвращавшейся к нормальной жизни Москве надо было налаживать заново. Столица в ту пору была, понятно, бедна кадрами, и это помогло Колюшеву сделать карьеру быстро и без заминок. Однако кончилась война, люди в украшенных орденами гимнастерках вернулись на свои довоенные посты, физкультурное движение стало расти, шириться и приобретать новые формы. И спортивному руководству все чаще начало казаться, что хотя Илья Миронович делен и старателен, но вот ведь есть люди и моложе и инициативнее, а Колюшев на сегодняшний день малость устарел, малость не тянет, малость не соответствует, из чего следуют вполне определенные организационные выводы.
Его путешествие по ступенькам вниз было гораздо медленнее и глаже взлета — с ним все-таки считались, его щадили, а он благодаря своему характеру не копил обид и жене запрещал разговоры о какой-то чинимой по отношению к нему несправедливости и просто-напросто заново учился. Учился легкому, практичному и, быть может, несколько равнодушному отношению к служебным делам, спокойному приятию максимума благ, которые давали любая должность и любая житейская ситуация, и, самое главное, учился беречь здоровье.
Он любил жену, любил приготовленные ею обеды, любил большой двор своего нового дома и всех детей этого двора — собственных у него не было — и непременно спрашивал у мальчишек об отметках и о том, кто за какую футбольную команду болеет, а у девочек, как зовут куклу и не болит ли у нее головка. Он даже подарил мальчишкам списанный за негодностью мяч, чтобы не гоняли они ногами оглушительно грохочущие консервные банки. Каждое утро, колыхая затянутым в хороший шерстяной тренировочный костюм животиком, он совершал пробежку в соседнем лесопарке, а каждое воскресенье после завтрака брал бинокль и шел в этот парк любоваться природой и с умилением наблюдал сквозь линзы, как на пруду тощие энергичные воробьи утаскивают корм из-под самого носа важных дураков лебедей. Наблюдал маленькую птичью жизнь, так схожую с большой человеческой.
Работу свою в последней — наверняка последней перед пенсией — должности председателя совета клуба Колюшев, может, и не любил, но старался, чтобы все у него было в порядке, мирно, без скандалов и если не образцово (образцовых-то иной раз хлестче бьют), то, во всяком случае, надежно. Промашку он, конечно, допустил. Промашку не с Туринцевым — он и после появления второй заметки в журнале был по-прежнему уверен, что шум, затеянный редакцией, выеденного яйца не стоит. Беда, по его мнению, заключалась в том, что он плохо знал редактора журнала Фомина и недооценил, выходит, цепкой и уверенной хватки этого человека. Среди нынешнего спортивного руководства у Колюшева было много приятелей, обращавшихся к нему на «ты» и, случалось, шептавших на ухо увлекательные секреты в служебной ложе на стадионе. Но после окончания матча приятели шли к машинам, а Колюшев — на метро, и ни разу не позволил он себе попросить, чтобы подвезли до дому. Он знал дистанцию, знал и то, что сейчас просить о поддержке попросту бессмысленно. А у Фомина, рассуждал Колюшев, наверняка припрятан в рукаве если не туз, то уж, во всяком случае, валет козырной, иначе он не стал бы так отважно блефовать. И поэтому лезть на рожон, ввязываться в драку Колюшев побаивался. Жалко было Туринцева, жалко лопоухого мальчишку, который, хоть и предупреждали его об осторожности, сам попер — в кабак, понимаешь, попер со своей хахальницей и тут же попался, словно щенок какой-нибудь.
Чувствуя, что Туринцева спасти не удастся, Колюшев по дороге в городской спортивный совет раззадоривал себя, подогревал против этого самоуверенного, грубого и дерзкого парня, не хлебнувшего в жизни лиха, пришедшего на готовенькое и поставившего своим поведением под удар не его, Колюшева, благополучие, нет — Колюшев работник, слава богу, в своем деле не последний, — но всю налаженную Колюшевым работу и репутацию клуба в целом.
На заседании городской секции Колюшев признал, что в данном случае с его стороны имела место утрата бдительности. Но эта утрата объясняется тем, что он, Колюшев, всецело доверился Туринцеву, подавшему в совет насквозь фальшивую объяснительную записку.
— Для всего нашего коллектива, товарищи, это большой урок, — печально и вдумчиво говорил Колюшев. — Часто мы еще, что греха таить, смотрим так: дело идет хорошо, без сучка, понимаете, без задоринки, а человека за этим делом не замечаем, в душу его не заглядываем. И за хорошими цифрами скрываются чуждые нам нравы. Как говорит народная мудрость: снаружи мило, а внутри гнило. Но мы на своем собрании пересмотрели дело. Мы решили уволить Туринцева и поставить вопрос о запрещении ему тренерской работы.
По правде сказать, насчет запрещения Колюшев придумал только что, сымпровизировал по ходу дела. Он здраво рассудил, что в данном случае лучше перебор, чем недобор, и если какой-либо вышестоящий товарищ скажет ему в глаза, хлопнув по плечу: «Погорячился, старик, лишку хватил», то это пустяки, полбеды, но коль скоро тот же товарищ заглазно заметит: «Сдает наш старик, либеральничает», это уж, пожалуй, беда будет настоящая.
Секция с предложением согласилась. Фомин, лично присутствовавший на заседании, был доволен и в своем выступлении призвал собравшихся еще больше крепить контакт между спортивной общественностью и печатью.
Анна Семеновна Белоног на заседание не пришла. А на следующее утро она подала Фомину заявление об уходе.
Заявление она писала дома. И здесь у нее не было под рукой тех больших нелинованных бумажных листов, которыми пользуются обычно журналисты, — прежде ее удивляло, как это строчки получаются у них такими ровными, и она покупала в писчебумажных магазинах специальные четко и жирно расчерченные трафареты, что подкладываются под бумагу для аккуратности письма, а потом привыкла, и буковки тоже стали выходить у нее одна к одной, под линеечку. А сейчас Анна Семеновна вырвала клетчатую страницу из школьной тетради сына, и от необходимости писать на ней еще острее почувствовала, что никакой А. Ясной больше нет. Нет, и все.
«Я прошу уволить меня, так как я поняла», — вывела Анна Семеновна и зачеркнула эту строчку. И задумалась»
Взглянуть со стороны: сидит не очень молодая, но очень милая черноглазая женщина в домашнем байковом халатце, сидит себе и, склонив голову набок, легонько поглаживая мизинцем едва заметную морщинку на гладком белом лбу, размышляет о чем-то уютном и несложном. О том, например, стоит ли переставить торшер из спальни в столовую. Либо о том, мелко или крупно крошить лимонную цедру для праздничного пирога. Либо, наконец, оторочить ли кружевцем ворот нового платья.
На самом же деле мысли Анны Семеновны, вовсе не привыкшей к последовательному и жестокому самоанализу, выстраивались в логическую цепь трудно и непокорно, а выводы, к которым она неожиданно для себя приходила, причиняли ей чуть ли не физическую боль.
Вчера вечером, когда сотрудники редакции разошлись по домам, Фомин вошел в большую комнату, прилег на диван, показывая этим, что разговор предстоит дружеский и неофициальный, глубоко затянулся сигаретой и ласково сказал Анне Семеновне:
— Переживаешь? Это школа, милая моя, это тебе хар-рошая школа. Ты пойми все правильно. Может быть, конечно, процентов на тридцать — не на сто, заметь, а на тридцать — мы в чем-то ваньку сваляли. Перехватили в смысле резкости оценки. Пусть там у них не аморалка в чистом виде. Пусть любовь, и сирень, и прочие, так сказать… атрибуты. Но ведь дело не в том, как называть. Дело в сути. Имеет место факт или не имеет? Имеет. Вредит работе? Вредит. Девчушка-то к нам забегала — как ее, Самохина, да? Сигнализирует, ничего не попишешь. И потом, друг ты мой милый, есть еще одна штука, которую никак нельзя не учитывать. Вот мы с тобой ходим по улице и видим разные неполадки и неурядицы, верно? В магазине тебя кассирша обсчитала, в автобусе теснотища, каких-то там чулок — со швом или без шва, тебе виднее — достать нельзя, верно? Ни тебя, ни меня эти неполадки не заставят потерять веру в главное. Главное, ты поняла? Мы же люди идейные, нас не свернешь. Но разве мало других — неустойчивых, незрелых, разных обывателей? И вот они-то на основании мелочей — шу-шу, шу-шу, и в целом создается неверная картина. Возьми теперь нашу печать. В частности, наш с тобой журнал. Мы делаем большое и важное дело. Государственное. Мы приносим огромную пользу, проводим кампании, ведем заочный университет, наш авторитет растет, и это видно по тому, как увеличивается наш тираж. Все в порядке. Но вот приходит ко мне в один прекрасный день Анна Семеновна — не журналист Ясная, а просто некая Анна Семеновна, которой, видишь ли, жалко стало, обидела она, видишь ли, несчастного Туринцева, душа у нее болит, что мы, злодеи, его с любезной разлучить решили. «Давайте, Сергей Прокофьевич, признаемся, давайте покаемся, сами себя публично высечем и предстанем перед всем честным народом голенькими», так? Я не злодей, нет. Просто мне с моей колоколенки дальше видно, чем тебе с твоей. Я вижу последствия. Сегодня мы себя в клеветники записали, завтра — во врунишки, послезавтра… А потом? А потом, милая моя, из-за такой вот блохи мы вообще утратим авторитет перед народом. И нанесем ущерб делу, которое нам поручено делать и которое мы делаем. И чтобы этого не случилось, приходится иной раз поскрипеть зубами. А у тебя зубки молодые, выдержат.
Так говорил Фомин, и выводы его казались Анне Семеновне убедительными. И было это еще вчера. Но заслоненный этими доводами человек, тот самый Туринцев, вспомнился сегодня ей в утреннем полусне, вспомнился во всей правоте его обиды и в общем незаслуженности нанесенного ему удара. И, не проснувшись, видно, как следует, она решила было ехать к Туринцеву. Ехать, говорить с ним, объясняться — хотя бы теми словами, которые она услышала от Фомина. Но что эти слова Туринцеву? Что они могут изменить, что облегчить, что исправить? Ничего. Абсолютно. Выходит, ехать она собралась для того, чтобы самой оправдаться перед загубленным ею человеком? Чтобы он простил ее, да? Простил и остался со своим несчастьем, а ей стало бы легче?..
Короче говоря, понятно ей сделалось только то, что во всем виновата она одна. Даже Фомин признал, что редакция «ваньку сваляла». И если умный и честный Фомин вынужден оборонять доброе имя журнала, то это только потому, что некая глупая баба заварила кашу, которую сама расхлебать не в состоянии. Туринцев из-за нее страдает, и Фомин страдает, и он мог бы просто выгнать ее из редакции на все четыре стороны, но не делает этого по доброте, потому что жалеет ее. Как же теперь ей жить, как смотреть в глаза людям?
«Так тебе и надо, — сказала она себе. — Так и надо. Не можешь — не лезь. Сиди на кухне. Вари. Жарь. Стирай. Убирай. Бог знает до чего ты все это запустила. А у тебя дети и муж. И все. Точка».
Она решительно придвинула тяжелую мраморную чернильницу, обмакнула в нее школьную ручку и написала: «Прошу освободить меня от занимаемой должности». Подумала и приписала: «По собственному желанию». Насчет «желания», очевидно, было лишним, но в мире, из которого она намеревалась уйти, была принята именно такая формулировка. «Прошу… от должности… по желанию».
Она изо всех сил надавила на ровные лиловые строчки огромным пресс-папье, сложила бумажку и сунула ее в портфель.
…Николай Иванович Белоног отнюдь не забыл разговора с женой. Он почувствовал во время этого разговора, что происходит какая-то несправедливость, в которой по житейской неопытности и женской недальновидности замешана его Анна Семеновна. И как человек, в котором служба в армии и долгий партийный стаж выработали общественную жилку, он встревожился и даже на работе нет-нет да и возвращался мыслями к беде незнакомого ему парня. Когда после долгих колебаний Анна Семеновна сказала, наконец, ему о своем решении уйти из редакции, Николай Иванович встал из-за стола, скомкав, бросил на пол только что взятую из прачечной салфетку и в сердцах зашагал по столовой.
— Нашкодила — и в кусты, — буркнул он, не глядя на жену, из растерянных глаз которой быстро-быстро закапали и расплылись на скатерти слезы, единственные ее аргументы. — Дура.
Анна Семеновна заплакала еще пуще. Очень редко говорил ей муж такие суровые и жестокие слова. А он сел, ковырнул котлету, отшвырнул вилку и ушел к себе, только ключ в замке хрустнул. Хорошо еще, ребята в школе задержались.
Посидев за письменным столом и полистав, чтобы успокоиться, потайные заготовки к работе об армии, Николай Иванович пришел к выводу, что жена в силу своего характера (какая там сила!) иначе поступить не могла. Она, может быть, поревет и поволнуется, но никуда за обиженного ею человека хлопотать не пойдет. Не пойдет хотя бы потому, что в голове у нее, как выяснилось, самая дурацкая путаница, что свидетельствует об абсолютной запущенности воспитательной работы в этой самой ее редакции, и больше того, о неправильных, вредных тенденциях. Но редакция редакцией, а главный виновник всей истории — он сам, генерал Белоног. Николай Иванович зло корил себя за то, что, подтолкнув жену на журналистский путь, он в дальнейшем не интересовался ее мыслями и взглядами, не влиял на их формирование, не руководил ее чтением, а читала она мало и в серьезные теоретические работы, должно быть, даже не заглядывала. Отсюда — утрата принципиальности и четкого понимания главного курса. В том, что Анна Семеновна ему рассказала, много бабьей сентиментальности, но нет ясного сознания того, что по пустяковому поводу нанесен ущерб делу, которое делал хороший и полезный, судя по всему, специалист. И он, Николай Иванович, он, генерал Белоног, разве вправе он просто сидеть и ворчать, а не действовать и не бороться за справедливость?
Сформулировав для себя стратегическую задачу, Николай Иванович окончательно успокоился и принялся за свои заготовки, решив в педагогических целях раньше позднего вечера из кабинета не выходить. На следующее утро он вызвал машину, позвонил на работу, что задержится, и отправился в районный комитет партии. Его выслушали, вовсе, разумеется, не удивившись тому, что он вмешивается не в свое, казалось бы, дело, — в разговоре с ним сразу становилось ясно, что чужих дел для него нет. Выслушали и обещали разобраться.
Через несколько дней он заехал снова. Инструктор райкома объяснил ему, что, разумеется, в деле Туринцева имел место определенный перехлест. Хотя, с другой стороны, руководство клуба «Рассвет» в лице его председателя признало, что сложившаяся в гимнастической секции обстановка требовала известного оздоровления. Опять же надо заметить, что сам Туринцев, приглашенный для откровенного товарищеского разговора, замкнулся в себе и от разговора уклонился. Разумеется, никто не вправе понуждать человека высказывать свое сокровенное, но подобное молчание, само собой, не говорит за то, что на душе у тренера Туринцева все чисто и ладно. Как бы то ни было, пункт о запрещении преподавания из решения изъят, и Туринцеву предоставлена работа по специальности — учителем физкультуры одной из школ.
Генерал Белоног счел такое решение правильным.
5
Туринцев заканчивал последнюю тренировку. Вернее, заканчивал ее уже не он, а новый руководитель секции, старательный молодой парнишка, только-только с институтской скамьи. Все два часа занятий они вместе ходили от снаряда к снаряду, и Антон незаметно, пожалуй, даже непроизвольно водил ладонью то вдоль брусьев, то по бревну, а паренек, чувствуя и уважение к Антону, и жалость, и вместе с тем опасаясь за свой будущий авторитет, давал девушкам указания примерно так:
— Выше, выше тяните носок. Как вы считаете, Антон Петрович, несомненно, ведь надо выше?
— Да, — говорил Антон, — несомненно. Наташа, вся вверх пошла, вся — взрыв, ясно?
— Ясно, — отвечала Наташа Кочеток, легонько шмыгая носом. — Можно, я еще разок, Антон Петрович?
— Да, да, еще раз, и так, знаете, с полной сосредоточенностью, с полной отдачей, ну, я в вас уверен, — чеканил новый тренер.
Потом он построил шеренгу, скомандовал «разойдись», пожал руку Антону и попросил заходить.
— Вы не думайте, что это я так, из вежливости. Вы с ними здорово умеете. У нас, конечно, в институте тоже была солидная подготовка и по теории и вообще, но вон вы как этой очкастой — «взрыв», и все, и понятно. Это я обязательно себе запишу, про «взрыв».
Он ушел, а к Антону подбежала Валя Жидкова.
— Петрович, пошли, только быстро, и ничего, пожалуйста, не возражайте, я с вахтершей договорилась. Пошли, а то ждут.
В комнатке вахтерши на застеленном газетой столе стояли три или четыре бутылки вина, лежал кулек с конфетами, несколько пирожных и большой мятый персик. Вокруг стола чинно сидели его девчонки — по двое на стуле. Эли, слава богу, не было. Не было и Самохиной, а так полный сбор.
— Это что за цирк? — ворчливо спросил Антон. — Немедленно убирайте.
— Петрович, лапонька! — взмолилась Жидкова. — Мы же прощаемся, вы же для нас столько сделали, и мы буквально стольким вам обязаны, лично я, например, вас считаю за отца, у меня ведь нет отца, а с вахтершей мы договорились, и вы даже не думайте ничего дурного, тут же двенадцать градусов, делов-то всего ничего, да и все равно откупорено, что же, выливать?
Но Антон оставался Антоном, нудным и упрямым. Он подошел к столу, завернул в газету пирожные, сунул их в чей-то раскрытый чемоданчик и жестом показал Жидковой на вино — забирайте.
— Эх, где наша не пропадала, а вы нам теперь не начальник, — сказала Жидкова и, взболтнув бутылку, отпила прямо из горлышка. Поморщилась, вытерла рот ладонью.
— Все-то не по-человечески, — вздохнула она и села, свесив руки.
Молча сидели и остальные. И было тягостно это молчание, и никто не решался нарушить его, и уйти никто не решался, потому что нельзя было уйти вот так, без слов.
— Я теперь вообще брошу эту секцию к чертям собачьим, — сказала Жидкова.
— Глупо, — сипло отозвался Антон. — Тебе мастера в этом году выполнять. Ты только соскок подработай с брусьев. Научись расслаблять голеностоп чуть-чуть, самую малость, помнишь, как я показывал?
Ах, если бы она или кто-нибудь другой сейчас предложил: «Пойдемте, Антон Петрович, обратно в зал, потренируемся. Будем заниматься, как будто ничего не случилось, как будто все, как прежде…»! Но никто не догадался, потому что, наверное, для него одного все это было самым главным. Да и зал занят, и чья-то чужая звучит там музыка, и чужие шаги, и вообще, Антон Петрович, если бы да кабы, росли бы во рту грибы, вчерашний день не лови — не поймаешь.
— Сами вы голеностоп, — невесело хмыкнула Валя Жидкова.
А Светланка вдруг заплакала. Она трясла головой и терла щеки растопыренными ладонями, и было под ладонями черно, и Антон мимоходом подумал, что зря это он раньше не замечал: красится Светланка, а ведь школьница еще, надо бы с нее стружку снять. Надо было снять стружку.
— Ладно, — шлепнул он ладонью по газете, заменяющей скатерть. — Где там, Валя, твои стаканы?
— Давно бы так, — Валя сощурилась, с привычной, видать, точностью разлила вино. — Глаз — ватерпас, верно? Так за что пьем, Петрович?
— За встречу, — сказал он и заставил себя улыбнуться. — Ну, что мы приуныли, что, в самом деле, стряслось? Я ведь жив, не умер, что вы меня хороните? Буду работать, и будете вы ходить ко мне тренироваться, я еще из вас таких мастеров наделаю — первый класс. Значит, за встречу.