Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Республика попов - Доминик Татарка на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наконец-то он позвонил.

Дверь ему открыла изможденная, лет тридцати, женщина. В прихожей катались по полу двое сорванцов. Из кухни доносился детский крик и тихий голосок девочки, уговаривавшей младенца. На стене прихожей остались от прежних жильцов две картинки. На одной лягушка-зубной врач собирается вырвать зуб у гнома Борода-с-Локоток. Женщина испугалась, когда Менкина назвался, и поспешно открыла дверь в среднюю комнату.

— Отец, этот американец явился! — крикнула она.

Через приоткрытую дверь Менкина увидел костлявого мужчину, застегивавшего мундир. Вскоре оттуда раздался резкий возглас:

— Войдите.

Костлявый мужчина в мундире и начищенных сапогах успел сесть в кресло, явно не подходящее к прочей мебели, и забросить ногу на ногу. На круглом столике рядом лежала форменная фуражка. Он не встал, не подал руки.

— Значит, вы тот самый американец?

— Джон Менкина. Вы въехали в мой дом без моего ведома, — строго сказал американец и добавил в виде пояснения: — Я вернулся из Америки.

Он хотел сказать еще «убирайтесь», но неслыханная самоуверенность гардиста сбила его с толку.

— Понятно. Вы зашли нас проведать, пан Менкина…

— Я вернулся на родину и собираюсь жить в своем доме со своей семьей.

— Теперь тут живу я, — возразил гардист. — Да, теперь тут живу я. Понятно? Не понятно? — И раскричался без видимой причины: — Вонючий еврей — тот был хорош для вас! Еврейчик в Лондон удрал. — Тут гардист засмеялся. — Как крысы, удирают в Лондон. Понятно? Теперь я тут живу. Евреи удрали, чехов мы выдворили. Не нравится? Новый порядок не нравится?

— Но я желаю жить в собственном доме! — упрямо повторил Менкина. — Что это такое? Кто вам позволил? Я хочу жить в моем доме — и точка. И точка, кто бы вы там ни были.

— Америка не вступила в войну с Гитлером, — искоса взглянул на него гардист. — А вступит?

— Думаю, вступит, — в сердцах ответил американец, не предугадывая, к чему тот клонит.

— Вступит. Я тоже так думаю, — согласился гардист и засмеялся удовлетворенно. И тут же хватательным движением руки пояснил Менкине связь между событиями мировой политики и его виллой. — Все заберем! У евреев, у врагов, — он сделал паузу, пристально воззрившись на американца. — У американцев, таких, как вы. Можете идти. Можете идти, говорю. Некогда мне тут с вами…

Жена гардиста остановила Менкину на террасе, чтоб муж не слышал. Шепотом пыталась объяснить, что муж ее не такой уж плохой человек, каким кажется. И если ему, американцу, негде жить, пусть приходит, она, пожалуй, освободит мансарду, но только для него одного.

Американец согласился, но пошел посоветоваться к адвокату. Старый адвокат-еврей Вернер знал его.

— А, это американец Менкина! — но тут же поторопился заметить, что контору свою адвокатскую он уже передал молодым коллегам, словакам. — Так он вас спрашивал, объявит ли Америка войну Гитлеру? — живо заинтересовался Вернер. — Смотрите, до чего интересно узнать, как думают люди, на что рассчитывают…

Он задумался, потом махнул рукой, отметая нечто, мелькнувшее по лицу его бликом надежды.

— Да нет, он, видно, плохо информирован, — пробормотал Вернер и принялся со страхом предсказывать дальнейшее. — Американцы далеко, и они не полезут ради нас в огонь. Немцы победят и впредь будут побеждать. Говорю это вам как бывший капитан австро-венгерской армии. После Польши дойдет очередь до Франции, до Англии. Не дай боже! — вырвался у него вздох, но он продолжал свои мрачные предсказания: — Германская раса! Я-то немцев знаю, с ними никто не сравнится. Австрийская армия уже давно голодала, когда у немцев были еще мясные консервы. Я был офицером связи, знаете ли, пан Менкина.

Американец спросил совета, но старый адвокат явно утратил свой юридический темперамент. Совет его был весьма осторожен.

— Все-таки, как знать… И до Америки дойдет очередь, немцы хотят стать морской и колониальной державой. Какая же тяжба, если вы — иностранный подданный? Почти как я, еврей, прошу прощения. Не советую. Если можно — помиритесь. — Он понимал, что полюбовное соглашение тут вряд ли возможно, и потому, подняв руки над головой, закончил: — Или покоритесь. Покоритесь, пан Менкина.

Нет, американец этого не мог постичь. Он ступил на нетвердую почву — как в болото. Лучше не думать о запуганном адвокате.

На площади уже началось торжество. И подумайте: тот самый костлявый мужчина в мундире, Минар, стоял на трибуне, заканчивая приветственную речь. Пожелав собравшимся словакам и словачкам укрепиться в верности словацкому государству, он поднял руку в гардистском приветствии — «На страж!» Но тут в нем как бы вдруг прорвалась словацкая сердечность, и он воскликнул еще:

— Здравствуйте же, здравствуйте, верные словаки, на нашем празднике в Жилине!

После него стал говорить низенький широкоплечий человек, обладавший проникновенным голосом, как у проповедника. Оратор первым долгом упомянул Татры, двойной христианский крест, голубое небо и чехов; далее речь его понеслась бурным потоком — от гуннов и аваров до самой победы словацкого дела в Яворине, однако американец ничего не понимал. Он стоял на тротуаре под аркадами, стоял и озирался в глубочайшем удивлении. Деву Марию, оратора на трибуне, завернувшегося в национальные цвета, помост, на котором сидели руководящие деятели и подобного рода господа, замыкали в почетный четырехгранник отряды черномундирников[5] и войсковая часть. Вокруг теснился народ. По тротуарам, под аркадами домов курсировали любопытные.

— Голубиная нация?! — горячился оратор. — Наши враги и приверженцы союза с чехами называют нас фантазерами. Какая же мы голубиная нация? Подобно татранским орлам отстояли мы свою родину, свои городки и села, свою тысячелетнюю отчизну, богом нам данную, и на севере мы доблестно отвоевали то, что нам принадлежит, — Яворину!

— Да не слушайте вы его, — проговорил кто-то, и перед Менкиной словно из-под земли вырос маленький смешной человечек, очень смешной. Череп у него был вытянут до невозможности, неровен, лоб сдвинут вправо. А глаза серьезные и умные, только движения смешные, как у петрушки. Он держал под мышкой толстую бухгалтерскую книгу.

— Не слушайте его, это комиссар города. Он многое может наговорить, потому как историк и ученый человек. Оказывается, мы вовсе не жилинчане, а силинги. Германское племя силингов, видите ли, основало наш город. Так утверждает комиссар города, ученый человек, историк.

У американца было ощущение, будто он теряет равновесие. Человечек вынырнул из толпы и мог исчезнуть подобным же образом. Однако он не исчез, он взмахнул шляпой церемоннее и смешнее, чем марионетка в кукольном театре. На голом лбу встопорщилась прядка волос — крошечный петушиный хвостик. Человечек улыбался и дергался, как на ниточках. Вдруг раскрыл толстую бухгалтерскую книгу, подал Менкине чернильный карандаш. Американец принял то и другое, ничего не понимая. Человечек потирал руки от удовольствия, услужливо суетился.

— Да будет вам известно, пан… пан Менкина, я записываю души, — любезно проговорил он.

Менкине стало жутко, он отдернул руку от дьявольской книги. Уж не видит ли он все это во сне? Хорошо еще, что человечек такой смешной.

— Я записываю души, продавшиеся черту. Другими словами, это ходатайство, — человечек передернулся, — чтоб у нас в городе открыли немецкую школу.

Менкине было не до смеху, он тупо воззрился на человечка, который все посмеивался. Но вдруг он перестал смеяться, состроил серьезное, чуть ли не умоляющее лицо.

— Ах, пан Менкина, да вы меня не узнали! Вижу, смотрите и не узнаёте. Как жаль!

Человечек пританцовывал перед ним, говорил, размахивая руками. Менкина никак не мог его вспомнить.

— Однако, пан Менкина, вас словно по голове ударили. Неужели не вспомните? Вы ходили взглянуть на свой дом. Прекрасный дом, подходящая резиденция для американца, верно? Хорошо бы пережить в нем и военные годы. Так нет! Забрался в него гардист — вон он распинается на подмостках. Этого вы из своей виллы нипочем не выкурите. Так что мы понимаем, отчего вы такой, пан Менкина. Нет, вы действительно еще не узнали меня? Весь город меня знает. — Человечек сделал еще одно танцевальное па. — Серафим Мотулько. Мастер Мотулько, слабейший из двойни.

— Слабейший из двойни! — воскликнул Менкина, рассмеявшись от души.

Ну конечно! Серафим Мотулько был портной в предместье. И как это он из головы выскочил! Несколько лет назад, в очередной свой приезд на родину, Менкина, начав строить виллу, познакомился и подружился с ним. У мастера Мотулько всегда находился досуг посидеть в трактире «У ворот». Он был из тех мастеров-ремесленников, что еще разъезжали по австрийской монархии в учебных целях. Он слыл умницей и политиком. Действительно, как он сам рассказывал, был он более слабеньким, покалеченным из двойняшек. Ожидали, что он умрет, но умер не он, а его более крепкая сестра. В надежде, что этот перекореженный младенец рано попадет на небо, родители дали ему имя Серафим. А так как он не отправился на небо прямым путем, то его сунули в монастырь. Там он выучился шить и играть на гармониуме душеспасительные псалмы. Умел он и по-латыни немного. Пусть нигде не учившийся, он все же не остался без образования, был далеко не глупым человеком, и паясничал вовсе не от отсутствия царя в голове.

— Меня еще в утробе матери угнетали, — сказал Мотулько, чтоб утешить Менкину. — Еще в материнской утробе мне голову чуть не пополам согнули. Я-то знаю, что такое угнетение.

Они прохаживались под аркадами в улочке, выходившей на площадь. Навстречу им попалась красивая дама в трауре. Она толкала перед собой колясочку.

— Овдовевшая республика, — заметил мастер Мотулько. — А в колясочке — чехословацкий посмертышек; вот уж верно, что так: граница разделила любящих.

— А почему она в трауре?

— Потому. Он обвенчался с республикой, а она не пожелала признать «протентократ»[6]. Короче говоря, скатился он на нашу сторону.

— Как вы странно говорите. Что значит — скатился?

— Попал он к тем оленям, что на нашу сторону хаживали. А немцы в Моравии охотятся на таких.

— Потому и скатился?

— Ну да. Искал свою республику, а нашел смерть.

На трибуну поднялся новый оратор в черном мундире. Публика рукоплескала. Плеск ладоней отдавался от крыш, в сотню раз усиленный репродукторами. Словаки и словачки, гардисты! Гардисты — это слово не раз гремело над площадью, облетало отдаленные улицы. Менкина шепнул своему спутнику на ухо:

— Прямо как в Германии…

— Быка хватают за рога, человека — за язык, — предостерег его Мотулько. — Смотрите, нет ли за вами хвоста.

Оглянулись для верности. С ними раскланялся какой-то человек, показал гнилые зубы.

— Не хотел бы я, чтоб такой меня укусил, — заметил Мотулько.

— Я не стану допытываться о политическом прошлом! — энергично рубил с трибуны оратор. — Но всем, кто подрывает наше единство, всем жидобольшевикам, мы свернем голову без долгих слов! Ответственность за порядок в новой Европе перед фюрером и провидением взяли на себя мы!

— Кто это ораторствует?

— Главный командир гарды.

— А что такое — гарда?

— Это — чехов вон, евреев вон, коммунистов в Илавскую тюрьму.

— А этот кто был, в вышитой рубашке?

— Гапловский, — прежде он звался Герё — «аризатор» с золотоочистительной фабрики.

— А рядом с ним?

— Словак из прежних, до переворота — депутат и министр, неустрашимый и непримиримый патриот Словакии, перед войной — заступник за словацкий народ, как это всем известно, и — прожженный адвокат. Защита национальных героев принесла ему славу, а бесконечные тяжбы «людей в блузах», как говорится, — состояние в несколько миллионов. А что сказать о предприятиях, Народном банке, Общественном клубе, Словацком пивоваренном заводе, которые нация воздвигла собственной трудовой рукой? Во все вносил он свои гривны, во всех держал большую часть акций, да и сейчас держит, если предприятие процветает. Когда они процветают, процветает и он, когда они лопаются, а лопаются они часто, он ничего не теряет. Он всегда успевает вовремя продать свои акции еще более отчаянным патриотам, чем сам. Ремесленники, блузники на последние гроши покупали его акции… Но оставим это. Если в этом мире кто-то должен богатеть, пусть уж богатеют наши.

Они прошлись еще немного. И вдруг остановились, пораженные великолепным зрелищем. Даже вздохнули разом, а Менкина протер глаза.

— Ба, ба, смотрите…

Перед фарой[7] стоял прелат. Сверкающий пурпур его ризы бросал отблеск на лицо Мотульки. Макушку прелата покрывала алая шапочка, на руках были алые перчатки. С высоты своего сана величественный прелат созерцал кишащий перед ним человеческий муравейник.

— Прелат Матулаи, вы должны его помнить, Менкина, — пояснил Мотулько. — Известен тем, что любит бедных и терпкое вино. Ежегодно в день всех святых раздает беднякам пять сажен дров да в богадельню посылает две корзины яблок. Сейчас он следит, чтобы командир гардистских отрядов не ударился проповедовать язычество, как в Германии.

От костела они спустились под горку, потом свернули влево и пошли к железнодорожному виадуку.

— Ну, дорогой друг, если вы мне теперь не покажете праведного человека, я подумаю, что вы одни сплетни, как пенки, снимаете, — сказал Менкина.

— Видите ли, — Мотулько горько усмехнулся и задумчиво продолжал: — Нынче праведники-то по улицам не ходят. Не много их, но есть все-таки. А показывать их нельзя.

Прошлись еще по Кисуцкому шоссе. В одном месте оба невольно подняли головы: у самого полотна железной дороги стоял закопченный жилой дом с балконами. Один балкон весь рдел пеларгониями. Мотулько повернулся к Менкине.

— Вон там, например, живет один праведный человек. Это — женщина. Всякий раз, как прохожу здесь, думаю именно так: «Тут живет праведный человек. Это — женщина».

Они отправились в пивную.

5

Томаш Менкина, сын Йозефа Менкины, вернулся на родину через месяц-полтора после возвращения дяди. В первую мировую войну отец Томаша, Йозеф, то ли пал где-то на бескрайней Украине, то ли затерялся в Сибири, — пропал, будто поглотила его мать сыра земля. А Томаш, в полевом обмундировании, возвращался из польского похода, которым началась вторая мировая война.

Он свернул с шоссе на полевую дорогу, пересек церковный луг и обошел вокруг костела. Пышные липы заслоняли портал. Матери было пятнадцать лет, когда эти липы называли «липками». «Липки» навели его на размышления о жизни матери. От костела он пошел в низинку, где стоял ее домик. Во двор ступил через гумно. Остановился у сарая — тишина заложила уши. Так вдруг окончилась польская война, так вдруг очутился он дома. Услышал голос матери — она вышла на крыльцо. На ногах постолы, в руках чугунок, в каких варят картошку. Обернулась к кому-то в избе:

— Да ты посиди, посиди еще.

Она посмотрела вперед, но сына не заметила, хотя Томаш и не спрятался за угол сарая, как собирался только что. Лицо у матери было сосредоточенное, а в глазах — улыбка. Томаш стоял совсем близко, смотрел на нее. Мать поставила чугунок с золой за дверь хлева. Как шла к дому, отряхивала руки, похлопывала ладонью о ладонь. Томаш тихонько пошел за нею в дом. Если б она хотела закрыть за собой дверь — обязательно коснулась бы его рукой. Но она оставила дверь настежь — осень держалась совсем теплая. И дверь в горницу не закрыла. Томаш постоял в сенцах, прислушался. Мать остановилась посреди горницы, задумалась. Может, только теперь она почувствовала, что кто-то стоит у нее за спиной. И это сбило ее с толку, потому что вслух она спросила сама себя:

— Что это я хотела?..

В красном углу, под образами святого Иосифа с лилией и Иисуса с пылающим поверх одежды сердцем, сидел мужчина в нарядном синем коверкотовом костюме. Мать вспомнила, что хотела, и высыпала на стол фасоль из расписной миски. Незнакомый человек поднял голову. Медленно, как бы пересчитывая, он пальцем подвигал к себе одну фасолину за другой. Мать села спиной к двери. Застучали фасолины, падая в фаянсовую миску.

— Умеешь ты, Маргита, жить вот так, — грустно сказал незнакомец. — Такой уж ты человек.

— Научилась я, — ответила мать, — за столько лет-то, господи!

— Кто и может научиться, а я — нет.

Что-то очень, очень знакомое было в этом человеке. Живое воспоминание о нем напрашивалось в память Томаша, просилось имя его на язык. Если б разрешил поверить глазам своим — сразу бы сообразил, что это — американский дядя. На стене, под образами святого Иосифа с лилией в руке, покровителя семьи, висел дядин портрет. И хотя теперь этот празднично одетый, так торжественно державший себя человек очень походил на свое изображение, пришедшееся как раз у него над головой, Томаш никак не хотел узнать его. Неужели же это действительно дядя? Как мог перенестись он сюда из заморской страны? Идет война, Англия блокирует все немецкие порты… Не с неба же он свалился!

Они были так близко друг от друга — всего в нескольких шагах, — но ни дядя, ни мать долго не замечали Томаша, занятые друг другом. Это внушило Томашу мысль — до чего же отдаляется от тебя человек, когда он погружен в свои раздумья, в свои ощущения, о которых ты и не подозреваешь. По какой-то странной ассоциации Томашу пришла на ум другая фотография дяди. Он был снят за рулем автомобиля, но и автомобиль, и гоночный трек были всего лишь декорацией с дыркой для головы гонщика. И дядя снялся, просунув голову в дыру. Томаш с детства помнит эту фотографию. Мать не раз усмехалась, разглядывая ее, а Томаш, маленький гимназист, сотворил себе по этому снимку смутное представление об американском благополучии, о котором так много мечтали дядя и его земляки. С тех пор молодое лицо поддельного гонщика постарело, выпали волосы, плешь разрослась надо лбом. Годы прошли… И он, Томаш, пришел теперь сюда — из детства, издалека. Он пришел с польской войны, он считает в душе сожженные польские деревни, пройденные километры. И вот дошел. Стоит в сенцах материнской избы. Мать сидит к нему спиной. Дядя наряден и праздничен, и будто сейчас простится: он и сидит-то на самом краешке — только встать да уйти.

«А долгонько торчу я тут, — думает Томаш Менкина, — когда-то они меня углядят?»

Наконец дядя поднялся за чем-то. Направился в сторону Томаша, но и теперь глаза его смотрели мимо. И на этот раз не увидел бы, не заметил бы дядя Томаша, не войди тот сам в горницу.

Посреди горницы сбросил Томаш на пол солдатский мешок, висевший через плечо.

— Томаш! — закричал дядя. — Ты ли это? А я вот проститься пришел — уезжаю в Жилину.

Родные теряли интерес к американцу постепенно, по мере того, как опоражнивались чемоданы, набитые американскими диковинками. Но теперь вернулся с польской войны племянник, и американский дядя охотно остался еще пожить в деревне. Быть может, племяш уговорит мать переехать в город всем троим вместе.

К вечеру родня опять набилась в Маргиткину избу. Подходящий повод — отпраздновать возвращение Томаша. Угощались, здравицы говорили. Запах мяса осаждался приятным привкусом на языке, обещая блаженство желудку. Маргита Менкинова расчувствовалась. Она первая помянула, что свекровушка, упокой, господи, ее душеньку, умерли, так и не дождались из Америки любимого сына.

— Эх, родные мои, знали бы вы, каково-то жить на чужбине, — начал американец долгую речь, обращенную главным образом к Томашу. — На чужбине живешь — не живешь, только маешься… — Тепло ему делалось среди собравшейся родни. — Так вот и маешься, и не знаешь иной раз, чего ради. Ей-богу, такие мысли пришли ко мне, как прочитал я в нашей газете, которая в Америке выходит: «Готовится в Европе ужасная война. И будет эта война долгой. Немцы голодны, немцам колоний хочется. У голодных немцев есть идеализм. А англичане с американцами, те им не поддадутся». Растревожило это меня. Да еще как подумал о своих годах — сильнее потянуло домой. Старый я уже, говорю. Нет у меня никого. Один как перст. И о смерти тоже подумал. Никто ведь и не узнает обо мне, как придет последний мой час. А об этом часто думается на чужбине. Дома-то уж как-нибудь обойдется… а потом один раз сон мне приснился. Томаш, сынок, ты не поверишь, ты ученый человек. Снилось мне… Да даже и сном-то это не назовешь, потому как только я задремал на диване в бунгало — это домик такой разборный, я купил его вместе с Гряделом, — как только я завел глаза, так сразу же и очнулся. В ту минутку-то мне и приснилось, будто дома я. Стою в костеле, а стен не видно, только знаю, что я — в нашем костеле. Прохладно так, сумрачно. И должны были прийти матушка, я их ждал. И пришли они, значит, моя покойная матушка. Одеты были, как в храмовый праздник. На ногах желтые постолы, еще отец им сшили, на голове — чепец из дымки, и косыночка на шее повязана. А прямо передо мной висит до самой земли на красном шнуре огромный стеклянный фонарь, как в костелах бывают. И в фонаре будто сиденье, красивое сиденье красного бархата. Матушка и сели в него. Сели и говорят мне: «Поди сюда, сынок, чего боишься». Подошел я и хорошо так в лицо им посмотрел. И знал я во сне, что это они со мною прощаются. А матушка, как сказали эти слова, так и начали возноситься в том хрустальном фонаре — ну прямо как в костеле, когда возжигают неугасимый огонь. Во мне будто крикнул кто-то, чтоб не уходили они еще в вечное царствие. И только я об этом подумал, как матушка и остановились у меня над головой. Усмехнулись. Я хорошо заметил, как они усмехнулись. И весело так сказали: «Ничего, приедешь. Последняя карета ждет тебя в порту». То-то же, Томаш! — закончил американец. — Ты этому не поверишь. Но пусть вот твоя мать тебе скажет, как было дело.

— Правда, Томаш, — сказала мать. — Ты в чужих-то людях вовсе испортился, в бога не веришь. Бабушка все хворали да хворали, мы долго и не знали, что с ними такое. А на смертном уж одре они при полном рассудке сказали: «Ну что ж, не дождусь я, видно, моего Янко. Пора мне». Благословили нас — внуков, внучек, правнуков — полна изба нас была, жалко, только ты на войне пропадал — и еще говорят: «Да, не забыть бы, постирайте Янко рубаху, пусть чистая будет, когда вернется. Так. А теперь, дети мои, оставьте меня». Тут они повернулись к стене и так, лицом к стене, спокойно дождались смерти.

После Большого американца пустились в воспоминания и другие и так углубились в давние дела, что уж перестали толком отличать присутствующих от тех родных, кто давно спал вечным сном.

Поминали о бабушке, и она словно сидела с ними, хотя господь бог дал ей вечное спасение. Был на ней чепец из дымки и белая косынка, повязанная на шее. Янко, любимец ее, мог бы застать ее в живых, если бы не задержали его в Берлине. Это-то больше всего и расстраивало Янко.

А возле покойной матери сидел на припечке, как сиживал при жизни, покойный отец — Михал. Водянка свела его в могилу. Он все к теплу жался. «У меня вода в брюхе замерзает», — жаловался, бывало.

Из мертвых чаще всех поминали еще двух сестер американца — Анну и Жофию, — они угорели, когда его на свете не было. Случилось это в самый сочельник. Выпали в тот год глубокие снега. И к заутрене пошел один Михал. Дома остались мать да малые дети — Анна, семилетняя, и Жофка, четырех лет с половиной, да еще Йозеф, первый сын, в ту пору грудной младенец. Матушка, да упокоит и простит их господь бог, крепко спали. А за печкою занялся пересушенный лен, все и угорели. К рассвету удалось откачать матушку — спали они ближе к двери, на кровати — да брата Йозефа, который лежал в люльке и был прикрыт плахтою. Неладно делали батюшка, что до грошей жадны были. Это было наказание.

И старший брат американца, Йозеф, Томашев отец, сидел на краю лавки. Так сидел, будто вот-вот встанет и пойдет прочь. Ян-американец все уговаривал его мысленно: «Что же ты, Йожко, не уходи, посиди. Находишься еще! Поверь брату, не в чем тебе меня упрекнуть. Маялся я в той Америке. О сыне твоем заботился, как мог. Учиться ему помогал. Хорошим человеком будет. Что поделаешь, не вернулся ты с войны. И никакой вины на Маргите не будет, коли она со мной в город переедет».

Из живых сидели в натопленной кухне две младшие сестры — Анна и Жофия, — крещеные теми же именами, что и те, угоревшие до Янова рождения. Обе живые чем-то похожи были на мертвых сестер, которые, конечно, в представлении родных оставались маленькими девочками. Анне все было семь годков, Жофке — четыре с половиной. Так было, верно, потому, что в вечном царствии люди не стареют.

Младшие сестры, Анна и Жофия, родившиеся после смерти тех двух, выглядели совсем старухами — изработались. Анна лет шестнадцати вышла за Якуба из семьи Муртинов. С нею пришли три ее дочери да сын Войтех. Этих американец уже и не знал почти.



Поделиться книгой:



Регистрация