Республика попов
О РОМАНЕ И ЕГО АВТОРЕ
Доминик Татарка (род. в 1913 г.) принадлежит к числу видных прозаиков социалистической Чехословакии. Автор целого ряда книг, сыгравших заметную роль в развитии современной словацкой литературы, Татарка в своем творчестве избегает проторенных путей. Он из рода беспокойных, вечно неудовлетворенных собой, вечно ищущих художников, которые свою главную задачу видят в раскрытии и показе людей, а не событий. У него есть спорные произведения, но нет бесстрастных, созерцательных, равнодушных.
«Художник, — писал Татарка в одной из своих статей, — потому и является художником, что он пробует сказать такое, чего другие до него не сказали, что может сказать только он и только так, как он».
«Республика попов», вышедшая в 1948 году и выдержавшая несколько изданий в Чехословакии и за ее рубежами, занимает ключевое положение в его творчестве.
В литературу Доминик Татарка пришел в самом начале 40-х годов. Первый сборник его рассказов носил характерное название — «В тоске поисков» (1942). Словно диковинные птицы, бьются в клетке опостылевшей жизни герои этих хмурых, навеянных атмосферой переживаемого времени новелл. Нескладные судьбы, изломанные, издерганные души и — как доминанта книги — «всеобщее чувство опасности, грозящей человеку от человека». За сложной ассоциативностью и мучительным психологизмом ранних рассказов Татарки отчетливо проступают контуры трагической действительности периода фашистского Словацкого государства (1939—1944). И дело даже не столько в отдельных конкретных реалиях времени, попадающих в поле зрения писателя, сколько в общем щемящем тоне повествования, в сознательном отказе от светлых жизнерадостных красок. В первом сборнике Татарка в сущности не стремится к созданию сколько-нибудь широкого реалистического полотна эпохи. (Кстати, прямое негативное изображение действительности было тогда попросту невозможно в силу цензурных ограничений.) В своих рассказах он исследует прежде всего внутренний мир личности, с болью констатируя глубоко зашедший процесс моральной деградации, неуклонного отчуждения людей. В усиленном внимании писателя к скрытой от постороннего глаза интенсивной духовной жизни индивидуума, в анализе мучительной «тоски поисков» косвенно утверждалось право на особую, независимую позицию человека по отношению к господствующему режиму, калечащему судьбы и растлевающему души людей.
В следующем произведении — повести «Панна-Волшебница» (1945) — Татарка в своеобразной форме полуфантастической феерии последовательно реализует эту идею защитной самоизоляции человека от скверны окружающего мира. В узком кружке героев «Панны-Волшебницы» царит неписаный закон: не говорить о суровых буднях. Их девизом является поклонение прекрасному, для которого не осталось места в реальной жизни. Они сознательно стремятся к иллюзии, они хотят обманываться. Это — игра. И сам рассказчик не раз дает почувствовать читателю ироническими ремарками всю хрупкую условность такой игры. В связи с этой повестью часто было принято говорить впоследствии о влиянии на Татарку поэтики сюрреализма, о смещении различных плоскостей изображения, подчеркивать различные особенности формы произведения. Но с точки зрения дальнейшей творческой эволюции писателя гораздо существеннее отметить другое. Татарка создавал эту повесть как бы по принципу дополнения предшествующего сборника мотивами возвышенной мечты о красоте. Он воспевал в «Панне-Волшебнице» неистребимую тягу человека к светлому, чистому. Условия времени придали этой мечте причудливый, оранжерейный характер. Но тем очевиднее выступила органическая потребность в прекрасном, которую всегда, наперекор всему, стремятся удовлетворить люди. Две первые книги Доминика Татарки, написанные до освобождения Чехословакии, предвосхищают в этом смысле его последующее творчество, в котором острая непримиримая реакция на все, что сдерживает, деформирует естественное развитие человеческой личности, неизменно будет сопряжено с возвышенной и даже патетической мечтой об идеальных человеческих отношениях. В начале 40-х годов Татарка еще не мог навести моста между этими основными полюсами своего творчества. Слишком туманной представлялась ему перспектива практической реализации идеалов гуманизма, слишком много зла и страданий накопилось в мире, препятствуя закладке фундамента реального человеческого счастья. Лишь в «Республике попов» талант писателя заблистал одновременно всеми своими гранями.
Роман «Республика попов» в основе своей автобиографичен. В жизненном опыте главного героя, молодого учителя гимназии Томаша Менкины, отчетливо угадывается опыт самого Татарки. Подобно Томашу, он тоже был преподавателем-словесником «в маленьком провинциальном городке с двадцатью тысячами жителей». Да и в мироощущение Менкины писатель вложил много от своего восприятия действительности. Недаром авторское отношение к другим героям зачастую совпадает с мнением Томаша о них. Стихия светлого лиризма, подчас окрашивающая страницы романа, несомненно навеяна глубокой личной заинтересованностью писателя в судьбе своего центрального героя.
«Республика попов» по жанру — «роман воспитания». Это «еще одна» история о возмужании молодого человека, о формировании его характера. Правда, Доминик Татарка сумел рассказать ее так, что роман стал зеркалом целой эпохи в жизни словацкого народа, эпохи, связанной с существованием так называемого Словацкого государства.
Созданное в 1939 году на обломках Чехословацкой буржуазной республики, это государство, по мысли его покровителей в Берлине, должно было явиться примером подлинно «великодушного» отношения «великой» германской нации к малым народам Европы. Получив из рук Гитлера ярлык на правление, словацкие автономисты постарались оправдать доверие своего сюзерена. Режим, установленный в «независимой» Словакии, вполне соответствовал общим принципам «нового порядка», насаждавшегося германским фашизмом во всей оккупированной Европе. Его специфической особенностью было только то, что фашистская диктатура облекалась на словацкой земле в националистические и клерикальные одежды. Стремясь привлечь на свою сторону массы, клерофашисты на первых порах даже играли в некую патриархальную демократию. Впрочем, «подрывные элементы» — читай: коммунисты — неукоснительно преследовались, расовые предрассудки всячески поощрялись, чехи высылались в протекторат, а евреи загонялись в гетто. Все эти меры проводились, разумеется, во имя блага «верных словаков»: «отцы нации» оберегали свою «паству» от яда «жидобольшевизма», а заодно наживались путем «аризации» на реквизированном имуществе евреев.
В романе Татарки воссоздается атмосфера первых двух лет существования марионеточного государства. На этот раз писатель прибег к новым для себя синтетическим формам изображения. Татарка-аналитик («В тоске поисков»), поэт («Панна-Волшебница») выступает в «Республике попов» и как блестящий мастер реалистической сатиры. Мы отмечали, что за сложной ассоциативностью первого сборника, за сознательной самоизоляцией в «Панне-Волшебнице» явственно ощущалась гражданская позиция художника, осудившего «юдоль зла и страданий», какой уже тогда представлялась ему окружающая действительность. Но если в своих ранних произведениях Татарка анализирует индивидуальные случаи, предоставляя лишь догадываться о всеобщих причинах болезненных явлений, то в «Республике попов» он стремится обнажить весь зловещий механизм духовного оболванивания нации, показать органическую враждебность фашистского режима самой идее гуманизма, смыслу человеческого бытия.
Учитель Томаш Менкина не требует от жизни особых выгод. Честный и порядочный по натуре, он не собирается строить свое личное благополучие за счет других. В нем нет и карьеристской жилки. Томаш, в сущности, никому не хочет мешать. С тем большим удивлением и внутренней растерянностью он начинает замечать, что сам он все-таки кого-то не устраивает. Кому-то не дает покоя его равнодушие к религии, привычка называть вещи своими именами, его настороженно-брезгливое отношение к политической демагогии. Томаш отнюдь не борец. Ему гораздо приятнее тешить себя надеждой, что все как-нибудь образуется, что удастся как-то примирить голос собственной совести с официальной национально-христианской доктриной, усиленно насаждаемой в гимназии. Но совместить чувство человеческого достоинства с духом религиозной, политической и расовой нетерпимости, с духом ханжеского насилия над личностью оказывается невозможным. Настает момент, когда Томаш уже не может отступать дальше. Он должен либо окончательно расстаться с собственными убеждениями, либо вступить в открытый конфликт с теми, кто требует от него активного сотрудничества на ниве растления чистых и доверчивых детских душ. Томаш решает уйти, бежать из гимназии. Бежать, пока не поздно, пока отравленным воздухом не пропиталась его душа, пока он еще способен рассуждать по-своему.
Это похоже на капитуляцию, но одновременно это и стихийная форма накипевшего внутреннего протеста. Бегство — первое, что приходит ему в голову. И подсознательная мечта: встретить людей, активно противостоящих окружающей мерзости. В его воображении даже сложился образ одного такого решительного человека. Этот неведомый товарищ, убежденный коммунист (Томаш немало наслышался по правительственному радио об их «подрывной» деятельности), «носит обмотанный вокруг тела бикфордов шнур, а в карманах — толовые шашки. И в своих ни к чему не обязывающих мечтах Томаш, как подручный, сверлил камень, сверлил фундамент». Он помогал взрывать «старое общество»!
Правда, на этот раз Томашу не встретился боевик-динамитчик, и жизнь его опять покатилась по привычным рельсам. Директор гимназии сломил его своей «добротой», обезоруживающей «национальной» логикой. «Мы ведь свои люди, словаки», — убеждал он Томаша. Так разве нельзя по-хорошему между собой договориться? И хотя Томаш Менкина прекрасно сознавал, что он не может, не имеет права во имя сохранения того лучшего, что в нем осталось, идти на компромисс, он все-таки снова пошел на него. «Мы ведь свои люди»… «В те годы к этому прибегали как к последнему аргументу, особенно в щекотливых делах человеческой совести», — комментирует эту вспышку слабости своего героя Доминик Татарка.
В липкой паутине, сотканной из гулких демагогических фраз, бьются и остальные герои романа. Одни запутываются в ней из страха, другие — по неведению, третьи — по доверчивости. И всякий раз внутреннее примирение с этим духовным пленом означает трагическое падение личности. Приятель Томаша Лашут, запуганный в фашистской охранке, становится доносчиком. Еще примечательнее в этом смысле история, случившаяся с дядей Томаша Яном Менкиной. Двадцать шесть лет проработал он на чикагских скотобойнях в Америке. По зову сердца вернулся наконец на родину. С недоумением наблюдает он за изменениями, происшедшими в родных местах, за новыми горластыми людьми, неожиданно всплывшими на поверхность. В его доме, который он выстроил на свои сбережения в один из предшествующих приездов, поселился некий Минар, предводитель местных чернорубашечников-гардистов. Из милости выделили Менкине комнату в его собственной вилле, и он покорно смирился с ролью дворника на собственном дворе. За чудаковатой внешностью и поступками американца скрывается подлинная доброта, отзывчивость и человечность. Таким остается Ян Менкина до тех пор, пока не соблазняется возможностью по дешевке купить доходный трактир с гостиницей у еврея Клаповца, имущество которого и без того подлежало «аризации». Менкина снова сделал «доброе дело»: ведь он купил у Клаповца, а не просто реквизировал его заведение. Но: коготок увяз — всей птичке пропасть. Теперь уже интересы «дела» стали для американца превыше всего. Деньги не пахнут, и Менкину тревожат не кутежи местных фашистских главарей в его гостинице (от каждого такого кутежа ему-то прямой барыш), а подозрительная, с точки зрения Минара и ему подобных, репутация племянника. Как бы неблагонадежность Томаша не повредила торговле! Эволюция этого образа весьма характерна и логична, автор вложил в нее глубокий политический смысл: бескорыстный «чудак» Менкина был человеком неудобным и даже опасным для режима, его поистине апостольская кротость могла навеять мысль о невыгодных параллелях с хищническими наклонностями юродствующих во Христе новоявленных пастырей народа; делец Менкина сразу же оказывается социально родственным этому режиму, переходит в разряд «верных» словаков.
Жертвой гнусной системы улавливания душ, повсеместно принятой на вооружение в клеро-фашистском государстве, становится и мать Томаша — добрая и богобоязненная Маргита Менкинова. Церковники застращали ее атеизмом Томаша. Духовные отцы надругались над сердцем матери, заставив ее свидетельствовать против сына. Во имя любви к богу она отреклась от самого светлого и дорогого, что было у нее в жизни, — от собственного сына.
Фашизм и гуманизм — две вещи несовместные. Все человеческое опошляется, распадается в отравленной атмосфере диктата и мракобесия. Эта общая мысль красной нитью проходит через книгу Татарки, придавая законченную стройность и философскую глубину ее концепции. Ибо только показав неизбежность крушения личности, вставшей на путь компромиссов с господствующей идеологией, Татарка и мог убедительно обосновать идею необходимости решительной борьбы против фашистского засилья. Человек д о л ж е н, о б я з а н бороться, если хочет остаться человеком. Именно к этому выводу приходит в романе Томаш Менкина.
Случай помог ему покончить с колебаниями и бесповоротно определить свой путь. Но если случай свел его в поезде с коммунистом Паволом Лычко, то совсем не случайно на допросах в тюрьме он не назвал имени этого подпольщика. Уже к моменту встречи с ним Томаш внутренне созрел для борьбы. Ему не хватало лишь одного — чувства локтя с соратниками-единомышленниками. Знакомство с Паволом, с его матерью, в образе которой есть что-то от Ниловны Горького, окрылило Томаша. И хотя о подпольной работе коммунистов у него еще остается самое смутное и романтическое представление, хотя сам он еще не знает, чем ему придется заниматься, читателю ясно, что выбор им сделан твердо и окончательно. Дальнейший путь Менкины, в конце романа по мобилизации отправляемого на советско-германский фронт, можно безошибочно предугадать — это путь убежденного борца с фашизмом, будущего участника Национального словацкого восстания 1944 года.
«Республика попов» была одной из тех новаторских книг, которые оказали глубокое влияние на все развитие послевоенной социалистической словацкой литературы. Роман Татарки стал важнейшим рубежом в художественном освоении сложной проблематики антифашистской борьбы в Словакии в период существования марионеточного государства. «Республика попов» послужила ориентиром для многих писателей, обращавшихся позднее к теме Сопротивления, а Томаш Менкина — тип честного, колеблющегося интеллигента, постепенно приходящего к пониманию необходимости борьбы с фашизмом, — под другим именем, в ином обличье не раз потом встретится в словацкой прозе: и у Франтишека Гечко в романе «Святая тьма», и у Владимира Минача в его трилогии, и у Рудольфа Яшика в неоконченной эпопее «Мертвые не поют»…
«Республика попов» сыграла важную роль и в творческом развитии самого Доминика Татарки. Эта книга не только подготовила органический переход писателя к теме строительства новой жизни («Первый и второй удар» — 1950), но и позднее, по мере удаления от воссозданной в ней эпохи, «Республика попов» продолжала служить Татарке внутренней вехой, отправным, опорным пунктом в разработке центральной для всего его творчества проблемы гуманизма, идеи ответственности человека перед обществом и общества перед человеком. Его сатирический памфлет «Демон соглашательства» (1956, книжное издание 1963), подобно первому роману, пропитан нетерпимостью к гнилым, беспринципным компромиссам, растлевающим самих людей, превращающим их в примитивные винтики некоего бездушного бюрократического механизма. «Республика попов» незримо присутствует и в последних произведениях Татарки — сборнике рассказов «Разговоры без конца» (1959) и повести «Плетеные кресла» (1963). В них развиваются и обогащаются мотивы, особенно характерные как раз для первого этапа творчества писателя: ненависть к насилию и войне, ко всем формам взаимного отчуждения людей и светлая вера в человека, в неисчерпаемость его творческого гения.
Можно сказать, что эти последние произведения являются отчетливым признаком внутренней консолидации творчества Татарки, обнаружившего последовательное стремление к личному художественному синтезу, к переосмыслению и закреплению всего лучшего, что было накоплено писателем в непрерывных поисках предшествующего двадцатилетия. Нельзя предсказать точных путей, по которым в дальнейшем пойдет процесс этого синтеза. Но бесспорно, что он будет происходить на базе утверждения все более конкретного социалистического идеала эпохи, на основе реального претворения мечты о человеческой гармонии и счастье, которая всегда была присуща любимым героям Доминика Татарки.
МЕНКИНА И ЕГО РОДНЯ
На пограничной станции Чадца из ночного экспресса Берлин — Одерберг — Чадца вышел единственный пассажир — Джон Менкина. На здешнем наречии он спросил железнодорожника, когда пойдет ближайший местный поезд на Звардонь. Железнодорожник вместо ответа только махнул рукой, показывая на группу польских таможенников в новой форме. Американец все равно не понял, железнодорожник сострадательно улыбнулся ему и пожал плечами.
Зал третьего класса освещала одинокая лампочка под синим бумажным абажуром. На скамьях, столах, на полу, положив рядом топоры и багры, вповалку лежали мужики. В воздухе стоял густой запах овчины, винного перегара и сосновой смолы. Менкина со своими чемоданами шагу не мог сделать от двери. За те минуты, что он постоял над спящими, насекомые поползли по его телу. Горло сдавила тоска. От этих мужиков, сваленных тяжелым сном, ему передалось странное чувство: казалось, будто все куда-то едут, расползаются, как вши по остывающему трупу. Он тряхнул за плечо ближайшего из спящих — у того бессильно качнулась голова. Спящий выпутался из сонного кошмара к неприятной яви, спросил:
— В чем дело?
— Добрый человек, я добираюсь домой, в Скалитое, — вежливо начал американец, как принято на родине, хотя вовсе не был уверен, не дурной ли сон ему видится.
Спящий пробормотал что-то, и снова голова его повисла в дремоте.
— Добрый человек, я из Америки еду, — встряхнул его американец.
Он заговорил, как пилигрим. И, заговорив, как пилигрим в дороге заговаривает с добрым и отзывчивым прохожим, он снова ощутил на сердце тяжесть: зря, видно, пустился он в дальнюю дорогу.
— Раны Христовы! — еще сквозь сон воскликнул крестьянин и очнулся. — Кто же сейчас приезжает из Америки? Или вы проспали все на свете, добрый человек?
— А что на свете было, расскажите, — стал допытываться американец. — Я не проспал, я все это время был в дороге.
— Оно и верно, наперед не угадаешь, — с благочестивой искушенностью отозвался парень. — Никто не может знать, что случится.
И он кратко перечислил события, равные бедствиям Иова. Американец подсел к нему на чемодан.
— Республики больше нету. Это вы, поди, знаете. Пришли немцы. Пришли и мадьяры. Поляки забрали себе, что хотели. Вот взяли железную дорогу от Чадцы до Звардоня. А немцы — везде. Преподобный отец говорит, это — божья кара за то, что чехи были безбожники.
Они вместе помолчали над случившимся, потому что все равно сказать было нечего.
— Такие дела, — заключил молчание парень. — Так и живем, вроде на узеньких мостках. С одного берега немец подступает, с другого — мадьяр. И оба кричат: «Посторонись!» Вот и сторонись, словак, хоть и некуда. Хошь в воду сигай, хошь шею ломай, только — прочь с дороги. Такое тут, верьте, поднялось — вроде как кобыла подыхает. Стали нас клевать не хуже воронов. И господа поляки туда же — лишь бы нам власть свою показать. Сильные нам очи выклевали, а там уж и слабые в кишки вцепились. Такие дела.
— А все — злоба, — продолжал он. — Злоба в мир вошла, коли уж поляки польстились на нашу ветку от Чадцы до Звардоня. Нужна она была им? Не нужна. А с веткой забрали половину Черного, половину Сврчиновца да половину Скалитого.
— Скалитого? — опешил американец Менкина.
— Его самого, — вступил в разговор мужик с багром. — Я сам из Скалитого, Мразницулин сын. Половина Скалитого ныне на польской стороне, половина на нашей. Вот ведь что выдумали. Да разве когда бы кто подумал, что поляки так сделают. Ходили к нам за дешевыми батевскими ботинками, мы к ним — за колбасой…
Он больше всего жаловался на поляков, потому что они были соседями.
На последний отрезок дороги много потратил времени Менкина. Ждал утра на станции, ждал на лесопилке — не подвернется ли попутный возчик. Но он уже чувствовал себя дома по знакомому аромату смолы и оттого, что по телу ползали насекомые. Войтех Петрушиак повез его домой на порожней ломовой телеге. Сзади, привязанные цепью, лежали американские чемоданы. Менкина придерживал их руками, сидя на охапке сена. На малорослых польских лошаденках от жары высыхал пот. Стояло лето, но овсы только-только начинали светлеть. Деревни пахли дымом, овечьим пометом. Это успокаивало. Американец мысленно давно обогнал усталых лошадей, он давно уже был дома, среди своих, которых, строго говоря, никогда не покидал. Поэтому больше молчали.
Петрушиак, намереваясь пуститься в разговор, показал кнутовищем на железную дорогу — это было, когда уже выехали на земли Скалитого. По рельсам катилась дрезина, на дрезине сидели польские таможенники в новой форме, с лихо заломленными фуражками. Они дружески замахали возчику, один из них улыбнулся. Хорошо видны были его белые зубы — дорога шла совсем рядом с рельсами, немного повыше. Петрушиак остался холоден, несмотря на улыбку таможенника.
— Не смеяться бы тебе, приятель, — задумчиво проворчал он себе под нос. — Да и не смеялся б ты, кабы знал, что тебя ждет. Может, завтра-послезавтра.
— А что? — спросил американец.
— Смертушка. На Кикуле немцы караулят. В бинокли на них смотрят, все время под прицелом держат, как дичь. От Жилины на восток танки идут, а по ночам — поезда с войсками, с пушками. Вот увидите, Менкина, нападут немцы на поляков.
— Нападут? — задумался американец, припомнил виденное в Берлине и вздохнул. — Да, польется кровь…
— И вы так думаете? — поерзал на сиденье Петрушиак. — Польским таможенникам выдали новую форму, новые сапоги. А эти ребята — первые у немцев на мушке. Гляжу все на них из хаты своей, все думаю, что не миновать им смерти, этим здоровым парням. Страшное дело, скажу вам, смотреть на них: смеются, скрипят новыми сапожками по насыпи, а сами уже — мертвяки. Так бы и крикнул им через дорогу: «Спасайтесь, ребята!» Да что поделаешь…
Джон Менкина, не считая кратких перерывов, прожил в Америке двадцать шесть лет. Как уцепился за работу у мясного заводчика Свифта в Чикаго еще перед первой мировой войной, так и оставался там до начала второй войны. Квалифицированный рабочий из Венгрии[1], он сделался мастером, лучшим мастером у Свифта. Еще когда был подручным, подметил, что рабочие часто получают глубокие порезы. Раны потом долго не заживали и очень мешали работать, но хозяева считали такие травмы делом естественным, своего рода издержками производства, как это принято в Америке. А происходило все оттого, что у рабочих были вечно задубевшие руки: они имели дело с замороженным мясом в цехах, где даже летом температура сохранялась ниже нуля. Джон Менкина, молодой подручный из Венгрии, сообразил, что в цехе, где удаляют кости из свиных окороков, столы слишком низки — сам он был долговязый парнишка, — и ему принадлежала идея поднять столы и оборудовать их зубцами, к которым можно было бы прицеплять окорока. Оказалось, что юный Менкина из какой-то там Венгрии прав, хоть и ни слова не знает по-английски. Травм становилось все меньше по мере того, как рабочие приучались работать выпрямившись. Менкина достиг того, что сделался мастером — самым молодым из мастеров. Рабочие, такие же как он пришельцы из Старого Света, полюбили его. Менкина был хороший, справедливый человек. Он старался устроить так, чтобы рабочие не могли ранить себя острыми ножами, и следил за тем, чтобы окорока были равномерно проморожены до кости. Он уговорил начальство выдать рабочим валеную обувь, какую носили у него на родине, и шерстяные повязки на поясницу — без них людей, работавших на морозе зимой и летом, через два-три года скручивал ревматизм.
В его цехе производительность была высокой, и хозяин был доволен. Он был доволен, и все учитывал, однако плату не повышал. Менкина не так хорошо разбирался в калькуляции, как в своей работе, но видел — предприятие процветает, растет, превращаясь в огромный завод. Он много думал, как бы сделать так, чтоб сам он и такие, как он, отцы семейств из Польши, Венгрии, Славонии, могли бы зарабатывать больше. Для них он хотел многого. Ведь все они были близки друг другу. Все относились к нему сердечно и откровенно. Так они платили ему за добро, и он меньше тосковал по родине. Родина — это была его беззубенькая матушка в белом платочке; матушка трубочку курила, когда у нее зубы болели, но и тогда не перестала, когда почти все они выпали. Курила она и сплевывала, как мужик. Родина — это была масса мелочей, о которых он не позволял себе думать.
Джона Менкину, младшего из рабочих в цехе, самого молодого из мастеров, как-то раз охватила большая тоска. Дело случилось в субботу, и товарищей не было с ним. Старшие очень тщательно брились в этот час, а кто помоложе, ушли гулять с девицами. Менкина слонялся по земле Свифта, на которой был выстроен рабочий поселок. Безрадостные места: бурьян да свалки… Джон Менкина носком ботинка наподдавал пустые консервные банки, старые кастрюли и прочий хлам. И вдруг споткнулся об острый предмет, конец которого застрял в отбросах, разрезал носок нового ботинка. Менкина нагнулся ощупать разрез, и тут взгляд его упал на самый предмет. Форма понравилась ему: то был стальной прут с перпендикулярным лезвием посередине.
— Вот это будет нож! — воскликнул он, ибо в нем возликовало решение, которого он искал.
Давно он вынашивал идею ножа для удаления костей из окороков — нечто вроде двуручного ножа, каким у него на родине выстругивали бороздки в гонте. Так он изобрел свой нож. Теперь требовалось ровно шесть движений, чтоб удалить из окорока обе кости. Выработка всех его земляков, даже скрученного ревматизмом Пишты Лендвая, резко повысится.
Стол дядюшки Лендвая стоял у дверей, на самом сквозняке. Этот сорокалетний человек, как всегда, трудился до седьмого пота — платили-то сдельно, — но зарабатывал меньше всех: ревматизм связал руки.
— Ну, как работается, дядюшка? — спросил его будто мимоходом Менкина, у которого под передником висела модель двуручного ножа.
Он отстранил Лендвая и пустил в ход новый инструмент, в обращении с которым предварительно натренировался. Он стал к столу и пошел строгать двуручным ножом окорока, словно выстругивал бороздки в гонте. Подхватывал окорока, валившиеся с конвейера, прицеплял к зубьям, вонзал изогнутое лезвие в мясо возле коленного сустава, одним-двумя движениями отделял мясо от кости, вытаскивая ее, а мясо швырял на нижнюю ленту конвейера. Первый раз он проделал операцию как можно быстрее, чтоб поразить дядюшку Лендвая. На втором и третьем окороке подробно показал каждое движение.
— Теперь вы попробуйте.
И у Лендвая с новым инструментом работа пошла быстрее. Менкина подозвал десятерых и еще раз показал им все движения операции. Каждому хотелось первому испробовать новый нож.
— Славное лезвие, — похваливали рабочие, — ну-ка, Янко, Яничко, дай попробовать.
Двуручный нож переходил от одного к другому. Рабочие внимательно разглядывали его, взвешивали в руке стальной прут с изогнутым резцом.
Тем временем весь цех сгрудился вокруг. Менкина рос в глазах рабочих — изобретатель! Он не удержался от того, чтоб не похвастать, как напал на счастливую мысль; спрашивал о том, что само собой разумелось, мол, не хотите ли, братцы, завести такой нож, не сложитесь ли сами на него — ему так хотелось услышать от них похвалу. Земляки решили заказать инструмент менкиновской модели. Свои инструменты они будут прятать. Конторе не для чего знать, как они работают. Заработают так куда больше, а труда меньше потратят.
Это были счастливые минуты в жизни Менкины. Но тем дело и кончилось, потому что и за это изобретение владелец остался перед ним в долгу. Менкина придумал еще одну штуку, но не стяжал за нее даже благодарности земляков.
Копченые изделия Свифта — сосиски, колбасы, в особенности колбаса «мортадель», — широко славились, и спрос на них был велик. Ветчина Свифта, столь же превосходная, продавалась плохо, потому что была малопривлекательна на вид. Окорока средней величины, коптившиеся с костями, выглядели неважно. Во время варки кожица со слоем сала отставала от мяса, а мясо некрасиво расслаивалось. Стали ставить опыты. Варили окорока в полотняных мешках, но, чтобы набить такие мешки, требовалось много времени, да и не для всех размеров окороков годились они. Менкину временно перевели в экспериментальный цех. И опять лучшим оказалось его предложение — варить ветчину в особых стальных коробках, частично прессующих мясо в красивые формы и не дающих ему расслаиваться.
За все это Менкина пользовался одной-единственной привилегией: владельцы всегда держали для него место, хотя он имел странную манию ездить домой. Раз в пять-шесть лет его охватывала тоска по родине, и тогда он обычно ранил себе руки. С окровавленной рукой являлся он в контору и кричал служащим, что должен ехать домой, на родину. Мистер Салвирт уже знал эту его манию, очень охотно предоставлял ему отпуск и заказывал, что было нужно, в пароходстве. Менкина почти регулярно уезжал и так же регулярно возвращался на прежнее место, которое держали для него, если не из благодарности, то из опасения потерять отличного работника, посвященного в кое-какие тайны производства. А дома, на родине, Менкину охватывала другая мания — давать в долг деньги и строить. Он начал с избы, рубленой избы, отвечавшей его американским представлениям; потом, все более американизируясь, стал строить летний домик на Грапе. Но всякий раз его планы разбивались. В последний приезд он построил в городе модную белую виллу с плоской крышей, ибо на сей раз американца вдохновляло представление о том, как он будет доживать жизнь обеспеченным рантье. Когда вилла была готова, он велел поднять на флагштоке американский флаг и принял восхищение своих односельчан, а также новых городских знакомых. На самой вершине торжества он отстегнул золотые часы на золотой цепочке и опустил их в карман своему племяннику. При сем случае он сделал юноше длинное и очень продуманное сообщение о конституции США, закончив мыслью, что порядочный человек всегда найдет в мире место, где пустить корни. Затем, мудрый и богатый, каким он казался, Менкина объявил гостям, что возвращается за океан. И на этот раз не усидел дома. Это тем более поразило присутствовавших, что Менкина велел уже вделать в каменный столб ворот эмалированную дощечку с переиначенным на американский лад своим именем:
В том году конец августа был великолепен. Земля высохла — высохло и небо. Дни и ночи надолго установились ясные. Даже сама небесная дева Мария Ченстоховская не закроет поляков покровом влажных туч от немецких бомбардировщиков, — ужасались люди. И сам бог уже не положит на пути неприятельских армий топкие трясины… Остается полякам геройствовать на конях перед танками…
В Словакии немцы еще за несколько недель до войны приказали выровнять и залить асфальтом дороги, подпереть все мосты. По всем дорогам повалили с запада нескончаемые колонны танков, грузовиков, орудий. Днем и ночью гремели стальные чудовища. Дрожали под ними дороги, кирпичные домики давали трещины от сотрясения. В машинах неподвижно сидели солдаты, серые от толстого слоя пыли. Бензинными парами опьяненные танкисты — пот стекал по их лицам, но они его не вытирали — во что бы то ни стало желали сохранить неприступный и геройский вид, возвышающий их над людьми, — тем бы встречать их с распростертыми объятиями! — и над собственной, казалось, усталостью.
Деревни вдоль дорог замерли — опасно было выходить на улицу, гнать через дорогу скотину на пастбище. Оконные стекла дребезжали не переставая, как при землетрясении. Люди задыхались от маслянистого дыма и выхлопных газов, смешанных с вонью паленой резины. Стыли от ужаса. Впервые своими глазами видели они мощь германской армии, мощь машин, мощь гремящей лавины. Видели германских солдат, устремившихся завоевывать. Со страхом думали — ничто этой мощи не встанет поперек пути, ничто не в силах противостоять. Угадывали судьбу Польши. Их первые впечатления от войны имели вкус пыли, иссушающей горло и ноздри. Простые люди в деревнях вздыхали из глубины души: «Что мы, несчастные словаки, в такой войне?» То было всеобщее, трагическое ощущение. Так простой народ выражал положение крошечной нации в сердце Европы, нации, которая никогда не имела веса, не имела слова — даже в решении собственной судьбы.
— А что мы?
— Перышко над огнем — вот что мы такое.
Сопливый мальчишка-газетчик перед вокзалом в Жилине выкрикивал писклявым голосишком:
— Экстренный выпуск!
Он не выкликал набранную крупно шапку «Польша объявила военное положение» — он кричал, будто его режут:
— Немцы в Польше, немцы в Польше, немцы в Польше! Экстренный выпуск!
Американец Менкина измазал палец в типографской краске. Типографская краска была на щеках у некоторых встречных. Лавина пришла в движение давно. Данциг присоединен к рейху. В Гдыне бои. Словацкий флаг развевается на Яворине[2]. Говорил Мургаш[3]. Говорил фюрер. Приказ по армии генерала… Бог да поможет вам в битве, доблестные воины! Во имя его победим… Всеобщая мобилизация во Франции…
С поворота шоссе немецкий «тигр» вырвался на поле. Мертвый танкист вел свою машину прямо, все прямо. Несколько немок истерически кричали. Люди шушукались о том, что случилось. В Гричове две девчушки влезли на яблоню, стали сбрасывать яблоки немецким танкистам. Шу-шу-шу. Только целились они метко, яблоками раскровянили голову нескольким солдатам. Немцы тоже целились метко. Обе девчонки свалились с яблони все в крови. Быть может, они их приветствовали. Или нет? Как вы думаете? Может, именно они первые пали, защищая Польшу, две любопытные девчушки… Великий фюрер вошел в рейхстаг 1 сентября в 10 часов 7 минут. В 10 часов 13 минут он начал речь. Немецкие и словацкие газеты сообщали даже эту мелочь — судя по всему, числа семь и тринадцать оказывали магическое влияние на ход второй мировой войны.
В те дни американец Менкина выбрался в город взглянуть на свое уютное гнездышко, на свою виллу. Он выстроил ее, когда в последний раз наезжал домой. Тут он поселится с Маргитой и с Томашем, если все пойдет хорошо.
Было воскресенье. По всем улицам множество людей тянулось к площади. Американец вживался в самочувствие оседлого жителя. Довольно он бродил по свету. Вот теперь осядет и не двинется с места… Он бездумно шел туда, куда направлялись все. На всех домах развевались знамена — трехцветные, с гербом города, они свисали до земли, создавая, как ему показалось, такое праздничное настроение, что он ничего более не желал, кроме как прожить тут в скромности остаток дней. Больше всего бросались в глаза какие-то новые флаги, голубые. На голубом поле белое солнце, как у японцев. Менкина только не понимал, зачем белое солнце заключили в решетку[4]. Впрочем, это могли быть флаги в честь девы Марии… Ну, конечно, ведь теперь у них в Словакии — христианское государство…
Люди на площади ожидали какое-то торжество или событие, но было еще рано. Поэтому Джон Менкина зашагал в предместье, в квартал вилл, где стоял и его дом. На его террасе тоже развевались новые, незнакомые флаги. Вид белой виллы — будто из сахара — льстил его воображению. А когда подошел к калитке, остановился как вкопанный: эмалированной дощечки с его американским именем не было. Он воспринял это как насилие над своей личностью. На новой дощечке не было даже имени доктора-еврея, которому Менкина сдал дом в аренду, а значилась какая-то совсем незнакомая фамилия. Доктор был человек деликатный, он бы так не поступил. И сад стоял в запустении, яблони вымерзли, не было их… Недоброе предчувствие охватило американца. Он даже не сразу решился позвонить у калитки. Вспомнил, как уговаривал переехать сюда Маргиту — вдову брата Йозефа, погибшего в первой войне; Маргита и слушать не хотела.
— Да послушай ты хоть раз в жизни, Маргита! — говорил он ей. — Будем жить все вместе: ты, я и Томаш. Томаш уже взрослый парень, вот увидишь, он не будет против. Теперь он в гимназии место учителя получил. Подумай, так ведь и напрашивается! Вернется Томаш с этой войны, будет детей учить, женится. И мы с тобой пригреемся возле молодых, возле внуков.
Маргита усмехнулась слову «внуки» и сказала только:
— Это потом.
— Почему же не сейчас, Маргита?
— А что мне там делать?
— То, что и здесь.
— В городе люди другие.
— Люди, Маргита, везде одинаковые. Везде они хотят жить спокойно и счастливо.
— Но городские одеваются не по-нашему. И в городе пришлось бы мне стряпать господскую пищу. И в каменном доме непривычно мне будет, — все отговаривалась Маргита, а под конец и вовсе уперлась: — Нет, Янко, нет. Томаш не согласится.
— Ах, Маргита, все-то у тебя Томаш да Томаш! — вздохнул Менкина.
И тогда и сейчас у него то же чувство, и не знает, не может понять он, кто мешает им жить вместе — братнин сын или сам брат Йозеф, убитый на первой войне. Чувствует он, что Маргита с ее тонкой душой даже после стольких лет не умеет перешагнуть через невысказанное препятствие, своего рода предрассудок. За другого она давно бы вышла, только не за него, мужнина брата. Но и за другого не пошла, хотя многие сватались к красивой вдове, потому что любила-то его… А потом никак не могла решиться уже из-за Томаша. Но свидетель бог, Томаша, племянника, Джон всегда считал родным сыном и образование дал ему на свои заработанные по́том и кровью доллары. И все-таки, а может, именно поэтому, как-то все не склеивается…
«Эх, намучился я, набродился по свету, как никто другой, а счастья пока ни капли не выслужил», — вздохнул американец.