— Ну не бросит же он вас! Подуется день-другой… Перетерпите. Все это чепуха, Зиночка! А бросит, значит — дурак. Выйдете второй раз замуж. Это сейчас запросто! Молодая, красивая…
— Да что вы понимаете-то в этом, господи! — возмутилась Зиночка, но все-таки послушалась его, забралась на лавку, прижавшись плечом и головой к его груди. — Я тяжелая. Но ничего, подержите. Сами во всем виноваты, вот и терпите. Вообще-то… Ой, господи! — то ли всхлипнув, то ли как-то жиденько всхохотнув, воскликнула она. — Видел бы меня сейчас Шурка! Вот бы и узнали, дерется он или нет. И какой узнали бы — злой или нет. Он меня не бросит, конечно! Я не разрешу ему. А второй раз, как вы говорите, я уже вышла замуж-то. Шурка у меня второй муж.
— Вы, Зиночка Николаевна, локтем мне в ногу так уперлись. Как-нибудь в сторону его немножко. Вот так, нормально, так хорошо. Теперь спите, — сказал Игорь Сергеевич, не желая слышать о Шурке, о первом муже, о втором. — Все нормально. Спите.
Но Зиночка, пригревшись и перестав дрожать, словно бы не услышала его и, впав в какое-то слезливо-грустное настроение, стала рассказывать о Шурке.
Игорь Сергеевич знал за собой эту странную особенность: люди любили рассказывать ему про свою жизнь, как будто им становилось легче, если они именно ему доверяли маленькие и, как правило, очень личные печальные свои тайны.
Не отличалась оригинальностью и эта история, о которой, притаившись у него на груди, рассказала ему Зиночка.
Жила четыре года с мужем, но встретила однажды у проходной молодого человека, который ей понравился, и просто так подумала: «Хорошо бы он работал у нас в цехе, где одни только женщины — ни одного мужчины». На другой день он пришел к ним в цех и стал работать инженером-наладчиком… Послали на картошку, а она опять просто так подумала: «Хорошо бы и он тоже поехал». Приходит утром, а он стоит у проходной в резиновых сапогах и в бордовой нейлоновой курточке.
— Он у меня настоящий блондин, — тихо говорила Зиночка, и в голосе ее слышалась улыбка. — Вообще-то блондинов много, а красивых совсем нет. Это такая редкость! Блондин, да еще красивый! У нас с ним ничего такого там не было, просто прошлись раза два вечером. А разговоров! Он переживал ужасно. Даже здороваться со мной перестал. А я и не мечтала, что когда-нибудь он полюбит меня. На четыре года младше, мальчишка совсем, институт кончил — зачем я ему нужна! Ну и так далее… А теперь вот уже больше года как поженились. Вот вы говорите, портниха… А какая же я портниха, если я только одну операцию делаю на машине? Портниха — это когда все пальто, например, с начала до конца шьет. А я воротник один отделываю или строчку какую-нибудь… Мне все говорили, когда я за ним бегать стала, что ты, мол, дурочка, делаешь, с ума сошла, он тебя все равно рано или поздно бросит! Четыре года разницы! А я думаю: ну и пусть бросит. Все равно он моим будет.
Игорь Сергеевич чувствовал на холодной своей руке ее теплое дыхание, и было у него такое ощущение, будто кто-то акварельной беличьей кисточкой дотрагивается до его озябшей кожи.
— А первого, — спросил он, — бросили?
— А я его, можно сказать, через полгода после свадьбы бросила, — быстро и вызывающе злобно ответила Зиночка. — Развратник ужасный! Весь в мамочку свою пошел. Поехали как-то с ним на дачу к приятелю его, компания собралась человек восемь. Они мне сразу почему-то не понравились все. Ну а потом выпили, развеселились… Не хочется даже вспоминать. В фанты стали играть… Кому кто достанется… Я думала, это просто игра, а потом оказалось — нет. Он самый настоящий подлец! Я даже не знала, что такие есть на свете. Я думала, что у нас таких просто не может быть. Я ему все сказала утром, а он, конечна, мамочке своей… Ой, господи! — воскликнула она, приподнимаясь на локте. — Я как будто из грязи на чистое место вылезла, когда Шурку встретила. Он у меня такой хороший, такой добрый! Он в субботу работал, а мне велел съездить и отдохнуть. Хотели вместе ехать, а ему работать пришлось. Теперь даже не знаю, что будет! И все из-за вас! Ну вот, что мне теперь делать? До Шурки я жила как хотела: обманывала, врала, гуляла, потому что с подлецом жила. А с Шуркой, думаю, никогда врать не буду — все ему буду рассказывать как было… А теперь что скажу? Ну до чего ж вы все-таки… Сама я тоже, конечна, хороша! Ну хоть бы ладно, хоть бы вы мне чуточку понравились… А то ведь ну вот ни на столечко! Пошла за вами как дура. Вы, может быть, жизнь мне теперь испортили. Теперь у нас с Шуркой все по-другому будет… Ну вот скажите, зачем вы это сделали? Совесть-то у вас есть? Вы ведь чужое счастье совсем не цените! «Второй раз выйдете замуж»! Наверное, тоже развратник, если это вам так легко сказать.
— Я пошутил, Зиночка!
— Ничего себе шуточки! Я таких шуточек… Ой, господи! До чего ж вы мне надоели! Когда ж это утро наступит? На теплоход сядем, я куда-нибудь в уголочек забьюсь, чтоб вас не видеть и не слышать. А вы ко мне и не вздумайте приближаться! Я кричать буду. Я вас знать не знала и не хочу совсем знать. Мне и так из-за вас придется обманывать Шурку! Первый раз обманывать! Так хотела всегда говорить ему правду! От подлеца своего ушла, думала, никогда врать не буду. А вот из-за вас теперь опять. Вам-то все равно, конечно! Вы привыкли… Вы только и делаете что врете все время, И удовольствие от этого получаете. А мне теперь просто пытка! Ну что мне вот теперь делать? — сипло вскрикнула она в злости. — За что вы меня так обидели? Такое зло причинили! Какой же вы все-таки страшный человек! Как я вас ненавижу! До чего ж вы мне противны! Я уж думала — никогда! Ну никогда не буду обманывать Шурку. Столько врала в своей жизни… Опротивело все!
Опять слезы, опять прерывистое дыхание, всхлипывания, озноб, шмыгание носом. Игорь Сергеевич даже почувствовал, как руку уколола теплая капля.
Он никогда еще в жизни не попадал в такое трудное положение, понимая, что в еще более трудном, отчаянном положении оказалась незнакомая ему женщина, которую теперь держал в руках. Держал как дьявольский какой-то, сверхдрагоценный подарок, до которого нельзя дотронуться и которым никогда не придется ему обладать. И таким ничтожным, таким неприятным существом казался он сам себе, что не смел даже возразить этой несчастной женщине и хоть как-то оправдаться перед ней, полагая за благо хотя бы и то, что она не гонит его прочь, а позволяет быть с ней рядом, держать у себя на груди, ощущать тяжелую и в то же время легкую, воздушную плоть, словно в руках у него согревалась любимая жена, а не обозленная на него, ненавидящая, плачущая от отчаяния незнакомка.
Он любил ее, обмякшую в полудреме, уставшую и настрадавшуюся женщину, греющуюся на груди и отдавшую ему частичку своего дремотного, болезненного тепла, чтобы и он сохранил силы и не уснул, не уронил бы ее спящую.
Он так нежно и виновато любил ее, что когда она, совсем обессилев, уснула, он опять прикоснулся губами к ее жестким волосам и стал тихонько дышать в них, втягивая в себя теплые запахи головы, духов и лака.
Он думал о ней как о самой искренней и чистой женщине, какую когда-либо встречал в своей жизни. Ни тени обиды или злости! Одно только сладостное восхищение переполняло его душу, словно бы наконец-то в муках и терзаниях обрел он то, о чем не смел никогда даже мечтать.
И он был очень несчастен, зная, что ночь уже на исходе.
По реке в невидимом тумане двигалось с тяжелым сипением и гулом грузное и медленное чудовище, неся высоко в небе навигационные огни.
Игорь Сергеевич смотрел на огни, которые медленно плыли справа налево, минуя дебаркадер, а потом как будто бы замерли на месте и с железным лязгом и гулом стали приближаться к берегу, к земле, увеличиваясь в размерах и разгораясь все ярче и ярче.
Зиночка сползла к нему на колени, уткнувшись головой в живот, и крепко спала, лишь изредка всхлипывая во сне и жалобно постанывая. Что-то ей снилось. Наверное, у нее озябли ноги и, может быть, ей снилась боль.
А железное чудовище тем временем решило выбраться из воды на сушу, так близко оно придвинулось своими огнями к берегу. Что-то бренчало там, на невидимом судне, что-то позвякивало, громыхало.
Огни наконец остановились, замерли в темноте, и раздался пронзительно-скрипящий металлический звук, который оборвался тяжким стоном подозрительно похожим на стон женщины. Этот прерывистый стон потянулся в ночную тишину, уныло оглашая спящую округу безумной мольбой и холодя сердце страхом.
Лязгали механизмы, что-то там глухо ухало, бубнило и опять стонало, выло тоскливо и отчаянно. То ли могучая якорная цепь издавала эти звуки, то ли это работали проржавевшие от вечной сырости стальные механизмы какого-то непонятного устройства.
Игорь Сергеевич напрягал и зрение и слух, сердце его в странном испуге и удивлении колотилось так округло и торопливо, будто это и в самом деле к берегу придвинулось из тьмы незримое чудовище, протягивающее к нему длинные, членистые, стонущие и лязгающие от напряжения стальные щупальца, которые вот-вот появятся из тьмы над дебаркадером, обхватят плавучую пристань и утянут к себе, в свою бухающую, громыхающую, шипящую утробу.
Но все стихло там. Лязгнуло железо. Потом раздался звонкий и гулкий стук. И сколько бы ни прислушивался Игорь Сергеевич, чудовище молчало. Лишь огни его все так же ярко горели в ночном небе, космически чуждые всему земному и таинственные.
Зиночка не проснулась. А когда утихло на реке, она вдруг зашевелилась, подтягивая озябшие ноги и чмокая пересохшими губами, плаксиво и несмело простонала во сне. И этот ее стон был похож на слабенькое эхо утихшего железного стона.
Руки Игоря Сергеевича онемели от холода и усталости, и он, когда она переворачивалась во сне, улучив момент, высвободил их из-под тяжести ее тела, размял окоченевшие пальцы, торопливо сжимая и разжимая их, и снова сцепил в мертвой борцовской хватке, обняв драгоценную свою ношу и не сводя глаз с мертвенно сияющих во тьме огней.
Он сам себе в эти минуты напоминал маленького сказочного героя, защищающего от злого волшебника свою возлюбленную, за которую готов был погибнуть, не отдав ее на поругание железному чудищу. Он в эти минуты забыл даже о том, что возлюбленная его принадлежит другому и что самым страшным чудовищем для нее является он сам, маленький и промерзший до костей герой, от которого она скоро убежит в страхе.
Он обо всем забыл, пребывая в радостном предвкушении битвы. Забыл и о Шурке, которым бредила Зиночка. Ему снился упоительный и тревожно-радостный, воинственный сон: ему чудились ликующие трубные звуки и тоскливые стоны поверженных врагов. Но в боевой этой потехе он с тревогой вдруг вспомнил о Зиночке.
И проснулся.
Руки его все так же были сцеплены в мертвой хватке. Зиночка дышала ему в грудь — озябшая, опухшая и очень измятая, с полураскрытыми и скошенными губами.
Он опять увидел ее и разглядел, потому что наступило уже утро.
Слева от дебаркадера метрах в ста от берега грузно горбился на воде ржавый силуэт земснаряда, пришедшего сюда ночью. В поселке перекликались песнями петухи.
Игорь Сергеевич закрыл глаза и попытался досмотреть ускользнувший от него радостный сон и, стараясь вспомнить его детали, зажмурился и притих в ожидании. Но у него ничего из этого не вышло.
«Что ж теперь будет? — подумал он в отчаянии. — Как же теперь жить?»
Звезда английской школы
В Москву прилетели чайки. Усталые, в молчании кружатся они над грязно-мутной вздувшейся Яузой. Светит солнце. Трамваи блестят, как на переводной картинке. Чайки снежно чисты над бурой водой.
Люди идут пешком через мост, проносятся в автомобилях, и чудится, будто все вокруг шумно и радостно движется: облака, вода, машины, люди. От зимних сугробов остались только черные поблескивающие бугры холодной мокрой копоти. Разбиты ломом и разбросаны на мостовой глыбы черного, как каменный уголь, льда.
Ветерок холодит потный лоб. Молчаливое кружение чаек меж гранитных берегов реки, над мертвой ее водой, на которую ни одна из них не садится, — что это? Может быть, древний ритуал птиц, предки которых прилетали сюда гнездиться еще в то время, когда здесь не было города? Может быть, в каких-то таинственных навигационных их картах навсегда запечатлелась конечная станция долгого пути — чистая и рыбная речка Яуза, впадающая в Москву-реку?
Здесь они отдыхали после перелета, здесь была еда, здесь они выводили когда-то птенцов — сюда их из века в век влечет до сих пор инстинкт. Привел и на этот раз. Зачем? Они как будто и сами не знают. Но кружатся, кружатся, взмывают ввысь, пикируют, ластятся к воде, чуть ли не касаясь пепельными крыльями грязной стремнины.
Люди смотрят на них и улыбаются, говорят: «Чайки прилетели», — точно птицы, прилетев в их каменное, машинное, грохочущее железом царство, тоже радуются, как и люди, весне.
Константин Леонтьевич Зямлин, живущий в доме над Яузой, смотрит на них из окна со смутной тревогой. Думает о птицах как о мудреных каких-то существах, прилетающих весной из теплых краев на свою печально-убогую прародину в ожидании чуда: нависших над водой кустов, песчаных отмелей на перекатах, камышовых зарослей, первозданной тишины и, главное, безлюдья. Не нравятся ему эти молчаливые, злые, как ему кажется, белые птицы, вековое терпение которых пугает его. Из года в год, от весны до весны — ждут не дождутся… Прилетают, кружатся, приглядываются, страдают, наверно, по-своему, а потом бесследно исчезают, чтобы опять вернуться сюда весной и еще раз убедиться, что их время еще не пришло.
А что для них время?! Столетие! Тысячелетие! Сколько там поколений сменится? Какая для них разница! В сущности, они исполняют заданную природой программу действия: эта река когда-то принадлежала им. И они как будто на что-то надеются, как будто чувствуют, что все еще впереди. Зямлину даже чудится порой, что чайки прилетают сюда, на Яузу, одни и те же, один какой-то их род, гнездившийся здесь сотни лет назад. Птенцы птенцов и новые птенцы — пепельные сверху, в траурно-черных капюшонах, одни и те же, какими были много тысяч лет назад. А птенцы, которых еще нет на свете, но которые, повзрослев, тоже когда-нибудь прилетят сюда, будут как две капли воды похожи на тех, что вьются теперь над Яузой.
Именно это однообразие и настраивало Зямлина на печальный лад — однообразие действий, привычек, инстинктов, которыми наделила белых этих птиц природа. Природа всесильна, но и она создала для себя законы, которые не преступает ни в коем случае, правя живым и неживым миром. Страшновато делалось, когда он думал об этой формуле жизни. Выходило так, что природа — это мудрое и всесильное государство, строго подчиненное своим же собственным законам, нарушить которые оно само не в силах. Лишь человек поставил себя вне этих законов. Будет ли прощение?
Так рассуждал Константин Леонтьевич, глядя из распахнутого настежь окна на кружащихся чаек.
Впервые он задумался об этом несколько лет назад, когда рыбачил в мае под Шатурой на Святом, или, как его называют местные жители, Свя́том, озере. Там, на топком берегу, в комарином царстве, стоит Дом рыбака, спортивная база, есть лодки. А за домом, в тридцати шагах от озера заболоченный, непролазный кустарник. Рядом город, трубы Шатурской ГРЭС, утробное гудение станции, всхлипы и стоны железа. И тут же в кустарнике живут соловьи, прилетая сюда каждую весну. Соловьев так много, что вечерами трудно отличить песнь одного от песни другого — в тихом вечернем воздухе разносится сплошное их пение, щелканье, свист, трели. Даже интерес пропадает слушать эту разноголосицу, которую перестаешь в конце концов воспринимать как соловьиное пение, будто это не соловьи, а лягушки поют в болоте. Соловей хорош, когда поет в одиночестве.
Константин Леонтьевич вышел из дома выкурить сигарету и, отмахиваясь от комаров, слушал. Тут же покуривал какой-то рыбачок из пенсионеров и тоже слушал.
— Вот удивляюсь, — сказал тот с задушевной ноткой в голосе. — Чего это соловьи гнездятся рядом с городом? Промышленность, шум, дым из труб, а им хоть бы что. Чего они к людям-то тянутся, не пойму. Как воробьи какие…
А Константин Леонтьевич, не раздумывая, будто знал это всегда, ответил:
— Это не они к нам, к людям, а мы к ним прижались. Понастроили тут всего, дыма напустили, грохоту. Они тут жили, когда ничего этого не было и в помине. Вот так, по-моему, дело было. Куда ж им деваться! Это их дом.
И даже разозлился на старого рыбака, не понимающего простой истины.
Мысль эта засела в его голове, и он часто стал задумываться, впадая всякий раз в необъяснимую тревогу.
Пошел уже второй год, как за Константином Леонтьевичем Зямлиным стала приезжать по утрам автомашина, поджидая его у подъезда: темно-синего цвета, не очень-то новая, но еще крепкая «Волга». Молчаливый и хмурый человек, сидящий за рулем, кивал ему, отвечая на приветствие, и Константину Леонтьевичу казалось порой, что торопливый стартер радуется встрече с ним больше, чем этот человек.
Имя его — Эдуард Серафимович. Лет — приблизительно сорок пять. Сильный и красивый мужчина, явно презирающий Зямлина и всем своим видом показывающий, что ему нет никакого дела до него, что только по чистой случайности ему приходится крутить баранку и возить от подъезда дома до подъезда института заместителя директора… Будто это какое-то недоразумение, что-то неестественное и несправедливое.
Зямлин толком не мог бы сказать, какой голос у этого человека, словно бы проглотившего язык. Он побаивался его, как побаивается ребенок строгую няньку. Но зато он часто слышал досадливый вздох шофера, стараясь всякий раз понять причину его недовольства, но не понимал ничего. Видимо, шофер страдал завышенной самооценкой. У него было много свободного времени, которое он использовал с выгодой для себя, калымя на московских улицах. А все, что отвлекало его от этого занятия, он считал несправедливым и накладным для себя делом. Он наверняка был втайне уверен, что Зямлин, волею случая поставленный у руководства институтом, пустой и никому не нужный человек; с трудом подчинялся ему, когда тот с предельной вежливостью просил подбросить его к министерству, или отвезти домой, или подъехать к определенному часу туда-то и туда-то, называя при этом шофера голубчиком. Шофер всякий раз морщился и досадливо вздыхал, неохотно и словно бы нерешительно тянулся рукой к ключу зажигания, а на лице его при этом было такое выражение, будто его толкали на какой-то неблаговидный поступок… «Ладно, так уж и быть, — как бы говорил он в досаде. — Но в последний раз. Больше не проси». Точно такое же выражение кривило его лицо, когда в толчее московских улиц кто-нибудь неосторожно пробегал перед радиатором его машины или какая-нибудь другая машина подрезала путь, нарушая правила движения, или плелась в левом ряду, не давая обгонять себя. Константин Леонтьевич так привык к сердитому своему шоферу, что и сам себя тоже чувствовал всегда нарушителем каких-то неписаных правил, не догадываясь при этом, в чем его вина.
И если Алла Николаевна, его жена, просила взять ее по пути, он искренне страдал, отказывая ей в этом, говоря, что неприлично использовать служебную машину не по назначению.
— Не обижайся, пожалуйста. Я не хочу, чтоб обо мне говорили всякое. Люди, знаешь… подумают, что это… А-а, да что! Ты уж прости меня, не могу. Не имею права. А потом, этот шофер… Очень странный тип. Он и меня-то, по-моему, с трудом терпит, будто я ему на закорки сажусь… Ну его к черту!
И он улыбался, ожидающе глядя на жену — понимает ли она его.
— Но ведь мне по пути! — удивленно восклицала Алла Николаевна. — Даже не надо никуда сворачивать. Разве это преступление?
— Нет, конечно. Но — я не хочу. И если ты этого не понимаешь, мне очень жаль.
И он уходил из дома, оставляя жену в полном недоумении.
Константин Леонтьевич Зямлин незаметно для самого себя поседел и стал похож на человека, который как бы все время подкрашивал раньше свои волосы в ореховый цвет, а потом ему надоело все это и он наконец-то явился людям в истинном своем обличье. Прямые его волосы с гладким зачесом обрели серебристый цвет с чуть приметной золотинкой. Оставаясь такими же густыми и послушно зачесанными, они лишь украсились этой переменой: Зямлин и раньше слыл красавцем среди друзей и знакомых, а теперь, к сорока семи годам, наконец-то понравился и самому себе.
Его австрийские, топорщащиеся над верхней губой усики, которые он сам с добродушной усмешкой называл монархическими, придавали мягкому и обволакивающе-ленивому взгляду блестящих его глаз известную строгость и определенность. Когда он хмурился, то создавалось впечатление, что хмурятся не брови, не глаза его, а сердитые усы. Редко можно встретить человека, которому бы так шли и были бы так необходимы усы, как Зямлину.
Он стал теперь часто слышать от знакомых женщин, открывавших вдруг для себя эту не замеченную раньше перемену в облике обожаемого приятеля, изумленные возгласы:
— Коська! Ты ведь совсем седой! И такой красавец! Когда это ты все успел, мальчик?!
И руки их тянулись к его драгоценным волосам, дотрагиваться до которых он никому не позволял, отстраняясь от душистых пальцев с приятнейшей улыбкой, играющей под строгой монархической щетинкой.
Он устал от поклонения, как устают порой красивые женщины от надоедливого внимания мужчин. Но это была приятная усталость.
Все друзья и родственники Константина Леонтьевича считали его человеком вообще во многом преуспевшим в жизни, относясь к этому по-разному, но тем не менее при встрече выказывая ему всяческое внимание и уважение как крупному научному и общественному деятелю, знакомство и родство с которым доставляло им удовольствие.
Ни они, ни сам Константин Леонтьевич, занимавший довольно прочное место в обществе, являясь заместителем директора научно-исследовательского института, о деятельности которого родственники и друзья Константина Леонтьевича имели смутное представление, — никто из них не знал об одном неприятном эпизоде, происшедшем в отдаленном от Москвы городе, где испытывался опытный образец машины, сконструированной учеными института.
А произошло примерно вот что. Машина сначала хорошо работала, но потом забарахлила, и никто никак не мог понять причину отказа. На испытаниях присутствовали инженеры и научные сотрудники института, а также представители министерства, среди которых был и заместитель министра той промышленности, для которой готовилась машина. Срывался план, таяла надежда на сдачу машины, на премии — срывалось буквально все, потому что замминистра был резко отрицательно настроен по отношению к новой машине. Тогда из другого министерства, которому подчинялся институт, прилетел тоже очень крупный работник, а вместе с ним прилетел директор института…
Короче говоря, началось спасение не только машины, но и чести научно-исследовательского учреждения, не говоря уж о тех средствах, которые были отпущены на проектирование новой машины. У кого-то из сотрудников возникла вдруг мысль вызвать из отпуска Константина Леонтьевича, который в это время отдыхал с женой и дочерью на Черном море.
— Это которого? — хмуро спросил представитель родного министерства. — Зямлина, что ль? А на кой черт он нам нужен здесь? Что он понимает тут? Что он может?
— Все-таки как-никак заместитель директора… и обаятельный человек, — возразил ему сотрудник с улыбкой. — А в наш век на обаянии, знаете, можно и в рай въехать и…
— Он никто! — досадливо морщась, оборвал его представитель министерства и, выдержав паузу, добавил: — Здесь нужен человек с головой, а не с обаянием… Обаяние! При чем тут, понимаешь ли? Тут не танцы, а мы не женщины…
Вполне возможно, что представитель министерства сказал это, находясь в крайне раздраженном состоянии духа, а может быть, страшная жара и пыльные суховеи, донимавшие все живое в том краю, где проходили испытания, и резко контрастировавшие с безмятежным черноморским пляжем, на котором в это время нежился Константин Леонтьевич, вызвали это грубое негодование. Но как бы то ни было — оценка, данная Зямлину, влетела в головы сотрудников, и они, потупившись, призадумались, решив в конце концов, что начальству виднее, и не стали с ним спорить. Тем более что положение с машиной было действительно очень серьезным, все были излишне возбуждены, все старались найти причину отказа, чтобы сбыть с рук свою злополучную работу, всем было и в самом деле не до Зямлина в те напряженные и трудные дни.
Но и то надо сказать со всей откровенностью: люди в силу непонятной какой-то своей слабости любят, когда при них за глаза или в глаза высокое начальство нелестно отзывается о начальстве непосредственном. Очень может быть даже, что представитель министерства знал эту людскую слабость и не случайно сказал, что Зямлин-де никто, завоевывая таким недостойным приемом некую, тоже очень странную и непонятную любовь к себе. Он как бы намекнул этим умным и головастым людям, что они для него значат гораздо больше, чем какой-то там Зямлин. Директора института в этот момент не было на площадке, он не слышал этих слов о своем заместителе, которого он всегда уважал и ценил, продолжая и в дальнейшем относиться к Зямлину так же. Чего нельзя было с тех пор сказать о сотрудниках института, которые, запомнив это высказывание крупного начальства, невольно стали относится к Зямлину с некоторым внутренним, скрытым недоверием, будто бы судьба Константина Леонтьевича была уже предрешена.
Неосторожное и несправедливое, по сути, высказывание вселило сомнение в головы остро и умно думающих сотрудников института, чуть ли не каждый из которых мог бы вполне заменить Константина Леонтьевича на его ответственном посту.
В институте с тех пор сложились нездоровые отношения между руководством и подчиненными: директор не знал, что его заместитель никто, а сотрудники знали это, отыскивая и находя все новые и новые недостатки в характере, в деятельности, в выступлениях и вообще в поведении Константина Леонтьевича Зямлина, который, в свою очередь, тоже не знал и даже не догадывался, что он, такой красивый, умный, уважаемый всеми человек, на самом деле никто.
Его, конечно же, пощадили сотрудники и ничего не сказали об этом неприятном эпизоде. И правильно, между прочим, сделали, потому что через некоторое время Зямлина назначили исполняющим обязанности директора института, а прежнего директора взяли в министерство. Это временное назначение так удивило сотрудников, что они облегченно вздохнули и стали замечать лучшие стороны в характере Зямлина — его доброту, интеллигентность, мягкость и, главное, способность слушать сотрудников и советоваться с ними, прежде чем принимать какое-нибудь решение, — предполагая, что он останется в должности директора. Но директор пришел, как говорится, со стороны, а Зямлин вернулся на свое место заместителя, искренне радуясь этому возвращению: ему и того было достаточно, что он несколько месяцев просидел в директорском кресле.
Друзья и родственники, конечно, узнали об этом, то есть что он был некоторое время директором, и стали говорить о нем как о Коське-директоре.
Сам же Константин Леонтьевич относился к этому с привычным, врожденным равнодушием, ибо никогда не страдал, как его шофер, завышенной самооценкой, зная, что не годится на должность руководителя крупного научного учреждения. «Я механик. Простой механик», — не уставал он повторять своим знакомым, гордясь и даже как будто бравируя этим.
Веселый и с виду легкомысленный человек, любимец женщин, он особенно был любим ими за то, что такой известный всем умница и красавец был рыцарски предан своей жене. Он как бы вселял своим примером надежду и веру в возможность истинной любви, длящейся долгие годы, был воплощенной мечтой каждой женщины…
Некоторые из них даже говорили ему в минуты откровенности:
— Ох, Коська! Если бы не Аллочка, я бы увела тебя. Я бы жизнь свою положила, чтоб ты был моим, цель бы себе поставила такую. Все бы сделала, лишь бы понравиться тебе, лишь бы влюбить в себя!
Он же в минуты таких странных признаний чувствовал себя виноватым перед той, которой нравился. Ему становилось так жалко бедняжку, что он тут же лез к ней с поцелуями, словно хотел вымолить прощение за свою любовь к жене, встречая всякий раз решительный отпор, который обескураживал его и веселил, потому что он не мог ничего понять: то ему в любви признавались, то отпихивали. Нет, он решительно не понимал женщин! Не понимал, что им было нужно от него.
— Какой ты хороший, Коська! — говорили ему.
— Я?! — восклицал он, топорща серые усы. — Во мне черти водятся! Я такой мерзавец, каких поискать еще надо! Я даже больше скажу! Если бы мне, например, дана была вторая жизнь и если бы я знал, например, о том, как я прожил первую, я бы ни за что не согласился прожить ее так же, как теперь живу. Ни за что! Я бы попросил у бога, во-первых, другую физиономию, потому что эта мне так наскучила, что я бриться не могу, у меня настроение портится, когда я себя в зеркале вижу. Это во-первых! А во-вторых, я бы никогда не женился, а вел бы себя как отъявленный распутник. Меня какая-нибудь красотка зарезала бы из ревности или задушила подушкой. Я бы плохо кончил… Но зато бы мне никто не говорил, что я хороший. А в-третьих… Впрочем, об этом я умолчу, потому что это такое желание, которое нельзя произносить вслух. — И он начинал хохотать, откидывая голову, отчего волосы его шелковисто переливались, рассыпаясь по голове.
— Нет, Коська, ты просто прелесть! — говорили ему. — Ты сам не знаешь себя, не знаешь себе цену! Ты истинный гений!
Чего ему только не говорили! А он потом рассказывал обо всех этих глупостях своей очаровательной Аллочке и жаловался на людей, от общения с которыми стал все больше и больше уставать.
Искренне развеселило его лишь неожиданное известие о том, что его дочь, которую он обожал, выходит замуж.
— Катька? Замуж?! — крикнул он, собираясь захохотать, но вместо этого нахмурил усы и спросил: — За кого? За Сережку? Ха!
И стал ждать случая, чтобы помучить будущего зятя.
— Скажите, Сережа, — начинал он с приятнейшей улыбкой, от которой глаза его обретали выражение полусонного какого-то блаженства, а взгляд становился рассеянным, — почему вы отрастили себе эту милую бородку? Посмотрите на меня. Я уже седой старый человек, мне, например, усы нужны. Я не знаю зачем, но чувствую, что они не мешают мне. Согласитесь, я выгляжу в них так, будто родился усатым. А вам-то зачем? У меня грубая кожа, — говорил он, раздувая шею, как токующий тетерев, — грубые черты лица, и, как видите, эта австрийская щетинка над губой — единственное украшение на голых, так сказать, утесах. А у вас? У вас нежнейшая кожа, как у девушки, и цветом такая же нежная. Вы хорошо загораете на солнце… Вы очень приятный молодой человек. Зачем вам борода? Ведь небось, если взять да сбрить ее, у вас окажется подбородок голубого цвета… с каким-нибудь маленьким розовым прыщиком. — Константин Леонтьевич откидывался в кресле и начинал смеяться, широко раскрывая пятисотрублевый, как он стал теперь говорить, рот, имея в виду белые, искусно сделанные коронки. — Катя, — говорил он своей дочери, затянутой в джинсы, похожие на рейтузы, — разве можно любить человека с голубым подбородком?
Он поспешно поднимался с кресла, зная, что дочь сейчас начнет ругаться с ним, и зная также, что она овладела некоторыми приемами карате, занимаясь чуть ли не целый год этим видом спорта. Он строго топорщил усы и, весело блестя глазами, прикрывался заранее от дочери ладонью, как бы отодвигая ее от себя.
— Да, да, да! Я валяю дурака. Да! И не хочу с вами ссориться. У меня сегодня хорошее настроение, и вы, пожалуйста, не портите мне его. Я имею право на такие шутки, я отец. А ни ты, ни Сережа не посмеете на меня обижаться, потому что иначе знаешь что будет? Я тебя не отдам! Вы понимаете, — обращался он к Сереже, — что я хочу сказать? В нашей семье уже есть усы, это мои усы, — а скажите на милость, зачем нам борода? О дети, дети! — шумно вздыхал он, очень довольный собой, и пятился к дверям своего кабинета. — Пороть вас некому! — И уходил, провожаемый пристальным и каким-то гипнотизирующим взглядом дочери.