— Да, — ответила Зиночка. — Между прочим, мне все равно, что вы там думаете обо мне. Я обождала вас, потому что не волков боюсь, а не знаю дороги. А я больше всего на свете боюсь заблудиться в лесу. Если я заблужусь, мне кажется, я умру от страха. И вообще какой-то страшный лес. Здесь так тихо, что давайте лучше о чем-нибудь говорить. Вот вы все время говорили, говорили, все выдумывали, когда не надо было, а теперь молчите. Вы бы лучше сейчас чего-нибудь рассказали. А то я где-то читала: чтобы не встретиться в лесу с хищниками, нужно все время говорить или напевать и стучать палкой по деревьям… Тогда хищники заранее испугаются и убегут. А когда тихо идешь, можно прямо носом к носу столкнуться с медведем или волком. И тогда хищник может напасть на человека, потому что он тоже испугается и бросится на вас или на меня с испугу. Он подумает, что я нападу на него сейчас, и бросится первым. Он же не знает, какие у меня намерения. Может, я его убить хочу. А как вы думаете, тут есть какие-нибудь хищники? Мне, например, кажется, что их тут тыщи, что они за каждой елкой прячутся. Я даже боюсь смотреть по сторонам. Это у меня с детства осталось. Меня папа однажды напугал, когда мы в деревне жили, и я с тех пор боюсь леса. А вообще-то еще потому, может быть, что моя бабушка с Украины. И вот я, например, поле люблю, особенно когда ромашек полно, васильков и вообще всяких цветов, а в лесу мне страшно. Как вы думаете, Игорь Сергеевич?
Игорь Сергеевич улыбался, слушая ее, и смотрел себе под ноги. Лесная дорога была еще сыровата с весны, еще часто попадались в ее колеях тяжелые лужи, укрытые зеленой плесенью, еще скользили ноги на розоватой глине, на осклизлом еловом корне, мускулисто вцепившемся в дорогу.
— А мы правильно идем? Игорь Сергеевич! Что же вы молчите? Вы сегодня все делаете мне назло. Назло утащили куда-то в лес, назло подстроили все так, чтоб мы опоздали, назло выдумывали, а теперь молчите назло. У вас что, фантазия всякая исчезла? Такой разговорчивый был, так заговорил меня, что я и про автобус забыла, а теперь что же? Вот я так и знала, что вы жуткий человек! Вам доверяться совершенно нельзя. Почему-то эта дорога-все вниз и вниз идет? Вам не кажется? Мы как будто как вошли в лес, так все время вниз идем, в какой-то овраг… Может быть, мы не по той дороге пошли? У меня уже все туфли в грязи. Ну вот как вы думаете, как я должна к вам теперь относиться? Вы хоть сами-то понимаете, какой вы жуткий человек? Игорь Сергеевич, а почему здесь папоротники растут? Я слыхала, что в папоротниках змеи живут. Это правда? Вообще какой-то ужасный лес! Солнца даже не видно.
Солнца не было видно за холодными и могучими елями, которые лишь иногда впускали в мрачные свои владения его дымчатые, золотисто-шелковые лучи, в таинственном свете которых тонко и хрупко попискивали маленькие синички, подчеркивая своими стеклянными голосочками торжественную тишину старого ельника. Сырой и прохладный воздух, насыщенный испарениями земли, был так душист, что даже сиреневое благовоние, которое недавно, казалось, занимало собою весь мир, выветрилось из памяти. Зиночка была права: этот лес действительно внушал уважение к себе, вызывая душевный трепет сторожкой своей тишиной и зеленым мраком, царившим среди лиловых ущелий залишаенных, облитых засахарившейся смолою массивных стволов.
— Игорь Сергеевич! Мы правильно идем? Ну как вам не стыдно мучить меня! Почему вы молчите? Давайте о чем-нибудь разговаривать.
— Со мной это случается, — отозвался он наконец. — Редко, но случается. Говоришь, говоришь незнамо что, а котом как все равно очнешься… И молчок. У меня, Зиночка, характер такой дурной. Вот вы говорите, что я во всем виноват. Конечно, я не отрицаю, но я ведь не нарочно это сделал, не назло, как вы говорите. Просто так получилось. Увлекся. Понимаете? Вы уж простите меня, пожалуйста, если можете. Когда я в таком лесу иду по дороге, я чувствую себя подавленным и мне не хочется ни о чем говорить. А вы сами так хорошо говорите, так у вас это все получается искренне, что я просто слушаю вас и не верю, что мне так повезло в жизни: идти в таком лесу с такой милой женщиной и слушать ее, понимать, как она боится леса и всяких хищных зверей… Какие хищные звери! — воскликнул он вдруг с хохоточком в голосе. — Самый хищный зверь на свете — это я. А вы меня совсем не боитесь. Вот что удивительно! Вообще-то правильно делаете.
— А почему я вас должна бояться? Странный какой-то!
— Да не странный я! Обыкновенный! Вот в чем весь ужас положения! Обыкновенный. Если бы я был странный, Зиночка, я бы вас на руках сейчас нес. А я обыкновенный! Иду, молчу, слушаю, думаю черт знает о чем. О чем-то думаю все время, а вот спросите — не отвечу, потому что не вспомню ни за какие коврижки. А ведь о чем-то все время думаю, думаю до изнеможения. И так каждый, у любого спросите: о чем он думает? Какую-нибудь глупость скажет, что-нибудь смешное придумает и ответит. А о чем на самом деле думает — не знает. Хотя все время думает, как и я. Вот в чем ужас-то! Я самый страшный хищник, потому что жру свое собственное время, отпущенное мне природой. Жру, жую, чавкаю! Рву на куски душу какими-то случайными мыслишками, которые проходят бесследно и о которых я толком не помню ничего, не могу сказать, зачем они. Вот хотя бы сейчас! Я ведь сейчас шел рядом с вами, слушал вас и все во мне улыбалось. Так мне радостно было и хорошо вас слушать в лесу! А я эту свою радость все время грыз какими-то рассуждениями, а какими — не могу вспомнить, и, можно сказать, загрыз до смерти — осталась от всей этой радости одна только скорлупка. А жизнь-то идет!
— Я ничего не понимаю, — сказала Зиночка с удивлением. — Кого вы грызете?
— Да никого я не грызу, — ответил он. — Я хотел сказать, что если вы боитесь хищников, то я пустых своих рассуждений больше лютого зверя боюсь. Ведь я тоже живой, как и вы, и жить мне тоже очень хочется. А что такое жизнь? Это радость. Жизнь, по идее, должна быть радостью. Значит, я свою жизнь грызу. Я, Зиночка, отучил себя радоваться. Моя-то жизнь — это ведь тоже Жизнь! К ней все другие люди должны относиться с уважением, как, например, и я к вашей жизни отношусь и к жизни всех других людей, животных, растений. А я свою собственную сам грызу! Значит, кто самый страшный хищник? Я, конечно. А других в этом лесу нет. «Освободим трудящиеся массы от пут природы!» Такой вот лозунг. Все время освобождаюсь от естества, боюсь показаться смешным…
Но Зиночка, наверное, не слушала его, потому что она все с той же озабоченностью торопливо сказала, перебивая его:
— Понятно. А куда мы все-таки идем? Почему-то дорога все время вниз и вниз. Вам не кажется?
— К реке идем, — ответил Игорь Сергеевич и нахмурился, недовольный собою и своими запутанными рассуждениями, которых он так боялся всегда. — Скоро лес кончится — и мы увидим Волгу. Разве плохо? А вот слышите?! Слышите? — сказал он вдруг, пугая Зиночку, которая вздрогнула и оцепенела от неожиданного этого «слышите?!».
— Что? — спросила она как вскрикнула.
— Гудок слышали? Только что теплоход гудел.
Он и сам обрадовался, услышав за лесом сиплый бас, потому что, как и Зиночка, тоже не был уверен в дороге, хотя и не показывал виду. Гудок этот, как мычание болотной выпи, донесся словно бы из-под земли, откуда-то оттуда, куда вела дорога, заросшая травой. Но, услышанный в лесу, раздвинул зеленый мрак и как бы ограничил власть сумрачных елей, поманив людей речным раздольем. Лес как бы кончился, когда раздался далекий этот и ветрено-задумчивый, случайный звук, но еще долго дорога не выходила из лесных сумерек и глаз то и дело натыкался на заросли черничника, на сухие сучья, на смолистые стволы елей, которым, казалось, не будет конца и которые теперь как бы не лесом уже были, а препятствием перед широким речным простором.
Зиночка иногда спрашивала:
— Мы правильно идем?
А он отвечал:
— Правильно.
— Почему-то все время кажется, — говорила она, — что уже вечер. Так темно!
Она устала от ходьбы и не в силах была о чем-либо разговаривать. Она лишь что-то пыталась напевать потихоньку, гундосо произнося нараспев слова какой-то песни, из это у нее не выходило, потому что дыхание сбивалось, и мелодия захлебывалась. Но Игорь Сергеевич чувствовал, что неизвестная эта песенка все время звучит в ее душе, словно бы Зиночка несет в себе маленький оркестрик вместе с популярной певицей, а иногда, забываясь, пытается даже подпевать ей.
И вдруг слезы. Она плакала с какой-то мстительной откровенностью, как плачет жена, слезами своими укоряя непутевого мужа; плакала, выговаривая сквозь рыдания что-то обидное, стараясь как можно больнее ударить Игоря Сергеевича, и не щадила ни его, ни себя в этой пытке. Лицо ее было словно бы исцарапано до крови, будто это не слезы текли, а кровь. Глаза вспухли и покраснели. Да и вся она казалась окровавленной. Лучи солнца освещали ее оранжевым светом, а она стояла на темном, мутно-фиолетовом фоне плавно движущегося простора воды, похожего на поток чернильной жидкости, бегущий среди нежно-дымчатых, золотистых холмов. Два бакена — белый и красный — ярко светились в этой волнующейся тьме, освещенные заходящим солнцем.
На высоком берегу, над дебаркадером, совсем близко, но как будто бы очень и очень далеко огненно светились окнами дома большого поселка, в котором пели петухи, мычали коровы, возвращавшиеся домой, лаяли собаки, кричали женщины и дети. Это было совсем близко! Но воздух был так тих и глух, а простор речной долины так величав и бесконечен, что все эти звуки чудились далекими и какими-то очень маленькими, крохотными, игрушечными, как если бы там жили игрушечные люди, коровы, петухи и собаки.
Здесь же, на пустом и холодном дебаркадере, громко и зло плакала кровавыми слезами великанша и ругала понурого и молчаливого человека, который не знал, что ему теперь делать.
Игорь Сергеевич и в самом деле растерялся, когда выяснилось, что теплоход здесь причаливает только по четным дням. Знато бы дело, они, конечно же, добрались как-нибудь до железнодорожной станции и уехали в Москву на поезде. Но теперь было поздно об этом думать. Теперь им оставалось только ждать. Он хорошо понимал, конечно, что одно дело ждать ему, человеку, свободному от семейных обязанностей, и другое — ждать ей, когда в Москве муж.
— Ну какая же я дура, дура! — вскрикивала Зиночка, что есть силы стуча кулаком по деревянному поручню дощатых сходней, на которых они стояли. — Какая дура! Ой боже! Ну что теперь делать? — кричала она хрипло и зло, по-змеиному выбросив голову в сторону Игоря Сергеевича, и так широко разинула рот, что он вдруг увидел ее язык и ребристое нёбо, освещенное солнцем. Даже малиновый язычок увидел, словно она вывернула глотку в злом своем отчаянии наизнанку: он там, в глубине этой алой пасти, блестел кровавой каплей. — Ой, как я ненавижу вас! Ой, как я готова убить вас на месте! Ну что вы наделали?! Что теперь будет? Идиот несчастный! У меня ведь дома муж, которого я люблю. Вы это можете понять? Я люблю мужа, и он сойдет с ума, если я не вернусь сегодня! Господи! Какая же я дура! Вы действительно зверь, а не человек!
На оранжевом бугре выросли как из-под земли четверо ребятишек и, замерев, стали смотреть и слушать крики плачущей Зиночки. Но она ничего не видела вокруг себя, никого не хотела знать и ни с чем не считалась. Ей теперь было все равно, слышит ее кто-нибудь или нет, осуждает или жалеет. Для нее это не имело теперь никакого значения, потому что в ее сознании было лишь материализовавшееся, плотное и неприступное препятствие — время, перед которым она была бессильна. Она теперь слышала, знала и чувствовала только себя и это жестокое на ощупь, тяжелое, неповоротливое время. Все остальное перестало для нее существовать. И какая разница, что о ней подумает человек, который стоит с ней рядом, или те маленькие люди, появившиеся на бугре. Все они тоже препятствие на пути к дому, к мужу, к самой себе. Она словно бы только теперь опомнилась и поняла всю безвыходность положения.
Если бы хоть какие-то чувства испытывала она к этому Игорю Сергеевичу! К лобастенькому человечку со скошенным подбородком… Хоть какие-нибудь! А то ведь ничего не шевельнулось в ее сердце, ни единой мыслишки не пробежало в голове, когда она, подчинившись ему, уходила с ним все дальше и дальше от автобуса! Пришла в какую-то деревню, выпила кринку молока с ноздреватым сырым хлебом, посмеялась над петухом, который косил на нее желтым злым глазом, и совсем забыла об автобусе. Просто она забыла обо всем и ей было почему-то очень радостно от этого. Больше ничего! Она даже и не чувствовала себя с ним — нет! Она все время была одна. Как же она могла так забыться?
Бессмысленность всего того, что с ней приключилось в этот день, неспособность найти объяснение всему этому приводили ее в бешенство, и она чувствовала себя так, будто ее обманул этот притихший и весь какой-то сгорбленный, как чайка на красном бакене, поникший человек, которого она ненавидела и которому ей хотелось сделать так больно, чтоб он закричал и упал от этой боли в воду.
Злости ее не было границ. Чего только не наговорила она Игорю Сергеевичу, уйти от которого боялась; чего только не натерпелся и сам он за то время, пока она была вне себя от бешенства, потеряв всякий контроль над собой!
Но всему приходит конец. У Зиночки иссякли силы, и она затихла. Лицо ее было так обезображено плачем, что она не решилась идти в поселок. Голос ее сел от крика и слез, и она с трудом произносила слова.
— Я все равно не пойду в деревню, — еле слышно просипела она. — Я буду ночевать здесь.
Сиплый ее голос срывался на тонкие писки, похожие на попискивание трущегося ржавого железа. Ее колотила дрожь, сводя плечи судорогой. Она сидела на крашеной синей лавке, прижавшись в углу к синей стене, и вид имела жалкий. Лесная глина высохла на туфлях и на щиколотках, в волосах застряла серая тоненькая сухая веточка, которую Игорь Сергеевич хотел снять, но не мог решиться на это, чувствуя беспрестанно свою страшную вину перед этой женщиной. Он боялся оставить ее одну, но понимал в то же время, что ночевать здесь, на берегу реки, в холодном открытом зальце дебаркадера, не имея теплых одежд, невозможно или, во всяком случае, очень тяжело. Он отпросился у нее сбегать в поселок и попытать счастья. Она согласилась ждать его, но сказала опять:
— Я все равно здесь ночевать буду.
Игорь Сергеевич толкнулся в одну дверь — отказали. В другую, третью… Везде недоуменный отказ. Девочка лет пятнадцати пробегала мимо в зеленых сапожках, он окликнул ее и спросил:
— У вас переночевать нельзя? А то мы тут пришли к теплоходу, а он только завтра.
Она с натугой наморщила гладенький лобик и, не понимая его, переспросила:
— Чего?
— Переночевать нельзя ли? Мы тут… с женой, — сказал он, ощутив толчок в груди, — пришли, а теплоход только завтра. Ночи еще холодные. Может быть, кто-нибудь пустит…
Девочка, решив, что ее разыгрывают, усмехнулась и побежала дальше, с озорством бросив на ходу:
— В лесу ночуйте! Мы туристов не пускаем.
Не лучше было и с едой. На дверях магазина висел замок, а искать продавщицу и стучаться к ней в дом, в котором она наверняка, как все сельские продавщицы, держит на всякий случай несколько бутылок спиртного, ему показалось бессмысленным занятием. Да и вряд ли держит она дома хлеб или что-нибудь съедобное, какие-нибудь конфетки хотя бы… Он очень торопился.
В поселке, на холме, еще розовела пыль на дороге, озаренная закатом, а на склоны холма уже легла тень. Игорь Сергеевич бегом спустился по светлой тропке к дебаркадеру, тревожась за Зиночку, думая только о ней, и не почувствовал холода. «В лесу! — подумал он с усмешечкой. — Разве она пойдет в лес! В лесу, конечно, можно было бы наломать лапника. Разжечь костер».
Она ни на секунду не выходила у него из головы. Она стала главной его заботой. Она казалась ему большим ребенком, которого он незаслуженно обидел. И она же приводила рассудок в смущение, когда он представлял себе ночь рядом с ней на пустом дебаркадере. Как ни старался он скрыть от самого себя это острое чувство, оно все время подспудно волновало его и вводило в греховно-радостное состояние, словно бы впереди у него была брачная ночь.
Река теперь отразила закатное небо и была оранжево-пепельной. Холмистые берега, погруженные в ночную тень, стояли бурые, с соломенным отливом, как шкура летнего медведя. Так же тихо все было вокруг, так же скользила слева направо оранжевая ширь реки, неся на своей поверхности зыбкие завихрения, словно бы реку все время пучило, словно какие-то силы все время выносили наверх глубинные слои воды, которые растекались вширь и сносились течением, а на их месте возникали новые наплывы, новые завихрения, не уловимые глазом, как неуловимы играющие в потемках языки живого пламени. И это было тоже движением и жизнью воды в ее общем движении слева направо. Ни начала, ни конца! Смотреть на жизнь воды можно бесконечно долго, чем и была занята Зиночка, когда он вернулся на дебаркадер.
Она облокотилась на поручень причала и, скрестив ноги, задумчиво ушла взглядом в оранжево тлеющее пространство.
Она, наверное, все-таки надеялась, что Игорь Сергеевич, договорится о ночлеге, и думала, может быть, о горячем чае, о добрых хозяевах, о рассыпчатой картошечке, о теплом доме, потому что, когда он рассказал о неудаче, она глубоко вздохнула и никак не отозвалась на его слова.
— Вполне возможно, — говорил он, глядя ей в затылок, — эта ночь не будет холодной. Я, помню, как-то ночевал майской ночью на реке, так даже на рассвете не почувствовал холода. Лежал, помню, на земле, смотрел в небо и слушал соловьев. Конечно, в лесу было бы теплее. В лесу можно наломать лапника, развести костерчик… Вы ночевали когда-нибудь в лесу?
Молчание. Такое глубокое молчание, что ему показалось, будто он слышит, как река трется о каменистые берега, мягко омывая их в своем беге. По всему берегу у кромки воды зеленели, одетые водорослями, желтые обломки известняка, обкатанные речной волной и течением.
— Что же вы так легко оделись, Зиночка? — спросил он. — Может быть, накинете на плечи мой пиджак? Вы бы хоть какую-нибудь кофточку теплую взяли… Весенняя погода переменчива. Поехали в одной блузке. Разве можно?
Она резко обернулась, встряхнув головой, сказала:
— Я ж не рассчитывала встретиться с таким… как вы! А если б знала, вообще не поехала! Ну вот, что теперь мне делать? Утопиться? Вы так себя ведете, как будто ничего не случилось! Я не знаю, ждут ли вас дома или не ждут, мне это все равно, а меня ждут и будут очень волноваться и не спать всю ночь. И потом еще неизвестно, что будет! Что я мужу скажу? Ночевала на дебаркадере? С мужчиной? Вы понимаете, что вы наделали?! Стоите тут, как херувимчик какой-то! Врать прикажете? А я не умею! Я ни разу еще не обманывала его и не собираюсь этого делать. А он может еще позвонить в это дурацкое бюро экскурсионное, и ему там скажут, что мужчина и женщина отстали от автобуса. Вообще приеду в Москву, обязательно жалобу напишу!
— А я вам знаете что, — сказал Игорь Сергеевич, — я вам напишу объяснительную записку для мужа. Расскажу все как было. Он поймет. Могу даже встретиться…
— Ой! — рыком вскрикнула она. — Кошмар какой-то! Замолчите сейчас же, а то я вас убью! Давайте мне ваш пиджак, а сами тут как хотите, хоть подыхайте. Мне нисколечко вас не жалко. Я замерзла, как собака, а к утру совсем околею от холода, — говорила она, пока Игорь Сергеевич надевал на нее теплый пиджак, помогая просунуть руки. — Ой, господи! — с дрожью в голосе восклицала она. — Как я замерзла! Если б кто знал! Еще и голос совсем потеряла, как пьяница. У меня просто не хватает слов… вообще… Я не знаю, что бы я с вами сделала, как бы я вас избила! — вдруг вскрикнула она сиплым своим голосочком, опять соскальзывая в слезливое бешенство. — Уйдите от меня сейчас же, чтоб я вас не видела!
— У вас веточка еловая в волосах, — осмелился сказать он. — Давайте я вам помогу.
— Ничего мне от вас не нужно! Уходите от меня! Я боюсь вас. Вы хуже всякого зверя! Хуже всех на свете! Оставьте меня в покое!
— Мне уйти? А куда? А как же вы?
В ответ слезы, всхлипывание, ноющие, писклявые звуки, сотрясание обвисших пиджачных плеч.
Она долго и тихо плакала, уйдя от него в синее зальце, усевшись там на синюю лавку, липкую от въевшейся в краску грязи.
Он стоял, навалившись животом на поручень, и слушал ее. Он знал, что уходить ему нельзя, потому что нельзя оставлять ее одну на дебаркадере. Он не чувствовал холода. Земля, согретая солнцем, не успела еще остыть, и ее теплые испарения обметывали реку прозрачным туманом. Небо было теперь темнее реки. Закат совсем уже погас, а река еще смутно светилась в темноте, словно бы в ней сохранился жар небесного пожара, подернутый белесым пеплом. В мутном небе, упруго свистя крыльями, пронеслись невидимые утка и селезень. Утка беспрерывно крякала, вплетая истошный свой крик во вселенскую тишину, а селезень, догоняя ее, жарко и страстно оглашал округу чуть слышимым шварканием. По фарватеру проходили во тьме тяжелые, шумно чавкающие суда, и слышен был не только их внешний шум, но и утробный шум двигателей. Проплывали в туманной тьме красные и белые огни, а суда, несущие этот таинственный свет, были неразличимы в ночи. Прошел справа налево, вверх по реке, ярко сверкающий огнями трехпалубный пассажирский теплоход, похожий на белый призрак — так бесшумно было его лебединое скольжение в темном пространстве. Люди еще не спали в этом снежно поблескивающем чуде, летящем над прозрачным туманом: весь корабль, казалось, звенел празднично-задумчивой музыкой.
Игорь Сергеевич долго смотрел на звучащее белое изваяние, и ему захотелось плакать, когда теплоход словно бы сморщился в темноте, пожелтел и потускнел, превратившись в меркло тлеющий в ночи, искрящийся комочек людского тепла и музыки.
Когда утихла береговая волна, поднятая теплоходом, он опять услышал в тишине, как колотит Зиночку озноб, как шумно и судорожно вздыхает она не в силах сдерживать отчаянных страданий, как жалобно постанывает и поскуливает. Но подойти к ней не решался, представляя ее теперь тоже каким-то тлеющим теплым комочком.
Он давно уже не испытывал такого острого чувства одиночества и непонятной вины. Слова ее, сказанные в злости, что он страшнее зверя и что на свете нет хуже его, запали ему в душу.
Он знал, что не нравится женщинам, и смирился с этим, втихомолку завидуя приятелям, которые, не отличаясь особенной красотой, не блистая умом, легко и просто сходились с женщинами, подчиняя их своим прихотям и капризам. Иногда он сравнивал себя с ними и не мог понять причины своей невезучести, похожей на напасть.
Он мог бы давно обозлиться на весь белый свет, заделаться отъявленным ханжой, брюзгой или целомудренным нравоучителем, громогласно презирающим любые шалости, любые нарушения семейной верности, казня своих приятелей за все их вольные и невольные грехи.
К счастью, этого не случилось с ним. Он, как и в юности, продолжал влюбляться, любить и не уставал надеяться на чудо, веря, что где-то на земле живет женщина, похожая на него, которая тоже, как и он, не умеет нравиться и которая, как и он, смиренно несет свой крест, тоже надеясь на чудо. Этого чуда он все время ждал. Когда же какая-нибудь женщина обращала на него внимание, он впадал в такую радость, что не в силах был сдерживать себя и свою глуповатую фантазию, пребывая в состоянии полной раскрепощенности, будто бы катастрофически пьянел, не замечая всей той пошлости, которой он старался развеселить, увлечь или разжалобить женское сердце, успевая как бы прожить со своей избранницей, или, точнее сказать, с женщиной, наградившей его вниманием, целую долгую и счастливую жизнь. Словно бы купался в своей радости, утопая в блаженном состоянии.
Он истязал себя безграничной радостью, выплескивая ее из своей души с такой царской щедростью, что через некоторое время душа его пересыхала и пропитывалась горечью. И тогда он впадал в другую крайность: замыкался, краснел за свое поведение и, стараясь хоть как-то оправдаться перед самим собой, начинал хулить людские привычки и самих людей, скованных правилами приличия, сдержанностью и наигранным равнодушием.
Он так запутывался в своих размышлениях о человечестве, что доводил себя чуть ли не до невроза, теряя сон и голову, не в силах хоть как-то примирить две противоположности: естество и правила хорошего тона.
Может быть, именно эту особенность Игоря Сергеевича женщины сразу же безошибочно улавливали чутким своим умом, зная заранее, что общение с таким человеком до добра не доведет.
Как бы там ни было, а Игорь Сергеевич всякий раз очень страдал, понимая снова и снова, что он совершенно не нравится женщинам. И страдания эти были совсем не пустячными, как полагали некоторые из его друзей. Путь к этим страданиям был слишком долог, чтоб запросто отмахнуться от них как от чепухи. Он со временем действительно превратился в лютого врага самому себе, и когда он говорил, что он страшный хищник, пожирающий свою собственную жизнь, он был не так уж и далек от истины.
Вот и в эту ночь, на дебаркадере, он бессонно смотрел в темноту и мучал себя такими пытками, допрашивал себя с таким рвением и зверской изощренностью, осуждал себя так жестоко, что было ему совсем не до шуток.
— Эй, вы! Послушайте! — раздался вдруг жалостливый голос Зиночки. — Я не могу больше так!
Голые стены зальца усиливали ее голос, будто она говорила в трубу. Она сидела все в том же углу, забравшись с ногами на лавку и запахнувшись полами пиджака. Игорь Сергеевич, привыкший уже к темноте, увидел светлеющие в потемках лицо и ноги.
— Тут под полом или под лавкой, не знаю, — говорила продрогшая Зиночка, — тут кто-то все время хлюпает. Вот послушайте… Сядьте вот тут, рядом, и слушайте, а то я боюсь одна.
Он покорно сел, коснувшись ее туфель, и прислушался. В гулкой тишине старого дебаркадера не слышно было ни единого звука, и только где-то на реке, которая сизо смутнела в пустом проеме открытого зальца, нарастал издалека шум приближающегося судна: по звуку Игорь Сергеевич угадывал в этом тяжелом шуме большую самоходную баржу.
— Я ничего не слышу, — сказал он полушепотом.
— Это вы пришли, — ответила Зиночка, — и оно перестало. А то все время что-то там шевелилось, как крысы какие-нибудь, хрустело что-то или чавкало, я не знаю… А тут могут жить крысы? Вообще-то чего им тут делать? — добавила она, испугавшись, наверное, одного лишь упоминания о крысах. — Им тут и есть-то нечего. Тут же даже буфета никакого нет.
— Это, наверное, вода хлюпала. Это когда какой-нибудь пароход проходит по реке, то волны раскачивают дебаркадер и хлюпают. Вы заметили, как он плавно качается, когда волны от пароходов или от барж? У меня даже голова немножко кружилась, такое плавное, плавное покачивание. Ну и, конечно, хлюпала вода под днищем. Он вообще, может быть, дырявый и там воды полно, под полом. А тут еще такие волнищи вдоль всего берега, — говорил он так, если бы перед ним была перепуганная до смерти девочка. — Еще бы не хлюпать! А может, он об камни дном трется? Вот и хрустит что-то.
— Я знаю, — ответила она, захлебываясь в страшной дрожи. — Я это слышала. Это совсем другое. А тут как будто все время кто-то бегает и что-то грызет. Может, это крысы?
Игорь Сергеевич подумал, что это вполне возможно, но с уверенностью ответил:
— Какие тут крысы! Если только водяные, так сюда забраться они не могут.
Зиночка опустила ноги на пол и поднялась. А Игорь Сергеевич услышал, как дрожит у нее нижняя челюсть и как зубы дробно и звонко постукивают друг о дружку. Она с трудом выговаривала слова из-за этой дрожи.
— Я ужасно… замерзла, — говорила она не в силах произнести букву «р», и у нее получалось «замеззза». — Жуткий… какой-то холод. Надо поггэться.
И она стала греться, махая руками и быстро-быстро шагая взад-вперед по тесному зальцу.
— Вы знаете, как я на вас зла! — говорила она. — Вы это знаете, конечно. Но спать-то здесь невозможно! Холодно! Ваш дурацкий пиджак совсем… ну совсем не греет! Я наверняка больная совсем из-за вас… домой… Ах-ха… Ой! Придумайте хоть что-нибудь! Почему вы не дрожите? А? Вам не холодно? Я сейчас греться… буду об вас как об печку. Мне все равно, что вы подумаете… А я не могу. У меня даже сердце болит и останавливается, так я замерзла. Вы не подумайте только! Вы вообще для меня никто. Просто замерзла. А стены тут ледяные… Все-таки вы… так… теплей, — говорила она, размахивая длинными рукавами пиджака, как клоун. — Мне сейчас все… все равно. Лишь бы согреться. А вообще я вас ненавижу… Так и знайте.
И когда она уверенно села рядом и, прижавшись, велела обнять, он со страхом обнял ее за трясущиеся плечи и сразу почувствовал себя теплой коровой, вспомнив давний рассказ старой бабушки про то, как ту одолевали крысы весной, когда разливалась река. «Утром войдешь в хлев, — рассказывала бабушка, — корова лежит, а они на ней греются, нахальные. Вот как страшно-то! Уходить не хотят. Тепло им, они и не убегают, пока корова не встанет. Не знаешь, чего и делать».
А Зиночка, как будто услышав этот бабушкин рассказ, стала зябко смеяться.
— У меня голова, — творила она сквозь тихий и сипловато-хихикающий смех, — совсем промерзла насквозь. Подышите на мою голову, а то я не знаю, что со мной будет… У меня так затылок стиснуло, как будто железом холодным.
И он, послушно прижавшись губами к ее упругим, пропахшим то ли лаком, то ли духами жестким волосам, стал старательно и медленно дышать в них теплым воздухом, как делал в детстве, согревая озябшие в варежках руки. Она, втискиваясь плечами в его грудь, ворочала головой, подставляя под губы то затылок, то виски, то темя. А он чувствовал холод, исходивший от ее головы, будто она была из камня. Смех ее опять вдруг соскользнул на слезы, опять она стала всхлипывать, представив себе, наверное, завтрашний день, когда ей придется взглянуть в глаза мужа.
— Ну во-от, — сказал Игорь Сергеевич, — опять вы плачете. Что ж тут поделаешь! Муж-то у вас злой?
— Не знаю, — ответила она.
— Вы что же… недавно женаты?
— Давно уже. Больше года.
— Да, это действительно… Постарайтесь-ка вы уснуть, Зиночка Николаевна, утро вечера, знаете ли… Это точно. А я вас согрею в своих, так сказать, объятиях. Печка из меня, конечно, неважная, но зато и мне тоже теплей. Давайте-ка забирайтесь на лавку с ногами, — говорил он, чувствуя, как у него у самого начал дрожать голос, — а я вас, как ребенка, возьму на руки. Вы и заснете, может быть. А мужу соврете что-нибудь. Такое вранье во благо. Зачем его мучать подозрениями? Бить-то он вас не будет, надеюсь? Он у вас не дерется?
— Откуда я знаю.