Тайный агент охранного отделения Дато, он же Сандро, не принадлежал к числу бездумных служак, не видящих дальше своего носа. Он знал Тифлис, как свои пять пальцев. Он знал и то, что ежемесячно жалование из казны канцелярии главноуправляющего выделяется ему отнюдь не для того, чтобы он прожигал жизнь в кутежах и винных погребках, не просыхая ни днем, ни ночью. Дато-Сандро знал, что, нравится ему или нет — он находится в железных тисках власти. И уж если он надел эту лямку, то обязан, хоть душа из тела вон, тащить ее, рыскать, добывать сведения, необходимые его патронам. А не доставишь — пеняй на себя. Охранное отделение не прощало ослушников. Вздумаешь уйти — сотрут в порошок, и прах развеют по ветру, и все будет шито-крыто, словно и не жил на свете некий Дато, известный в служебных доверенных кругах под именем Сандро.
И наплевать его высокопревосходительству, что некая Медея останется вдовой и осиротеют дети. Если сыщик подвел, провалил дело, то кто может поручиться, что он не вел двойную игру, не попался на удочку к другим, тем самым изменив своему тайному служебному долгу. А изменника никак нельзя отпускать с миром на все четыре стороны! И Дато-Сандро понимал, что угрозы главноуправляющего не пустые слова, сказанные в пылу раздражения, для острастки. Либо он, Дато-Сандро, должен найти авторов крамольного портрета, выяснить происхождение этого «художества», либо распроститься с казенными харчами, службой, а может статься, и с жизнью… Одно из двух, третьего не дано. Нет сомнения: что после аудиенции у наместника к нему, по указанию полковника, приставили «хвоста», что следовал за ним неотступной тенью!
Мол, возьмите под надзор этого прохвоста Сандро, не приведи бог, если он вдруг улизнет, исчезнет с глаз долой, — его превосходительство с нас шкуру сдерет!
Дато-Сандро, как никогда прежде ощутивший всю гнетущую тяжесть своей незавидной службы, принятой ради корыстной жажды казенных золотых, побрел по пыльным и душным улочкам летнего Тифлиса, обходя глухие улочки и духаны, подстегивая знакомых гуляк и вертопрахов, которых он подрядил в помощники щедрыми угощениями.
— Будь спокоен, Дато, сделаем все, что в наших силах и что не в наших силах, — заверяли они «работодателя», предвкушая очередную пирушку. Дато, не очень доверяя этим клятвенным обещаниям, вновь и вновь вдалбливал подопечным, мол, любую чертову дыру обшарьте, в лепешку разбейтесь, а пронюхайте, найдите этого «штукатура-бедокура», не найдете — голову с вашего Дато снимут, к праотцам его отправят!
— Тогда, пока головы у нас на плечах, давай смотаемся отсюда, генацвале, в Кахетию! — предложил один из гуляк. Дато кивнул на угол, где торчали «хвосты».
— Моя голова уже в закладе!
У подручных Дато, заметивших подозрительные фигуры, вытянулись лица:
— И за тобой слежка? Откуда они приперлись?
— Все оттуда же, — ответил Дато, прикидываясь, что не замечает агентов, и движением глаз приглашая собеседников вести себя так же. — И донесут туда же.
Подручные с ног сбились, обходя тифлисские закоулки, погребки. И сам Дато вымотался.
Удалось узнать только то, что репродукции «Орлицы» наводнили и базары, даже мальчишки — продавцы газет продавали портреты в придачу с газетами заинтересованным дамам, которые, вложив покупку в сумочки, не отказывали себе в удовольствии привлечь внимание светских компаний к этой «романтичной» женщине-абреку, лихо сидящей в седле, с буркой, развевающейся на ветру, подобно орлиным крыльям.
И господа любопытствовали, действительно ли эта татарка так смахивает на грузинскую красавицу, или она обязана своим совершенством кисти художника! Ни дать ни взять, княжна!
— Да… — вздыхал Дато-Сандро с возрастающей тревогой. — Задали мне задачу… Петлю занесли над головой — и не отвертишься.
И за что, за какие грехи он должен расхлебывать эту кашу! Надо же было так случиться, чтобы именно он подвернулся под горячую руку, а другие сыщики как в воду канули, сукины сыны, да еще к нему и «хвост» привязали! За что все громы и молнии на его голову обрушились, за что имперская десница должна ударить именно его!
Но вышло именно так. Так, видно, сулила судьба Дато, которого превратили в Сандро. Дато, ощущавший на своей шее свинцовое ярмо сыскной работы, осознавал, что сила, поднявшая «Орлицу Кавказа», уже воспарила на недосягаемую высоту, унеслась далеко-далеко, по необъятным просторам империи. И эти крылья дает ей невидимая, праведная и сплоченная сила. Разве смел он, Дато-Сандро, высказать это перед главноуправляющим, разве тот стал бы прислушиваться?
В таком случае, что оставалось предпринять? Выявить портретиста, распространителя, причастных к этой затее и тех, кто, возможно, сознательно направляет их. И выяснить, кто эти христиане, которые, молясь за здравие Его императорского величества, столь превозносят эту враждебную империи «татарку»? Что их побуждает к этой странной приязни? К тому, что они уездные события раздувают на весь Кавказ?
' Движение гачагов, дух сочувствия гнездился в глубине, был подобен искре в стоге сена. Или горящей головне, брошенной в пороховую бочку…
Для наместника важнейшим долгом было проводить бдительную и хитроумную политику кнута и пряника, натравливая народы и племена друг на друга.
Это все подсказывал ему верноподданнический инстинкт, интуиция монархиста, что въелась в его плоть и кровь.
Тем более, у него были веские основания для беспокойства, основания, изложенные в письме уездного начальника.
И потому портрет Хаджар представал уже не как невинное упражнение кисти, а как опасный символический образ!
Не может же быть, чтобы и сам художник не осознавал рискованности выбора такой «натуры»! Конечно же, решившийся на такой дерзкий шаг человек не мог не представлять всех пагубных для него последствий. Ведь и распространители портрета не могли не знать о политической репутации сего «персонажа».
Да, в незавидном положении оказался главноуправляющий, долго пришлось ему ломать голову, морща и потирая многодумное чело!
Сколько же усилий надо приложить, чтобы заставить отстоять всякую «муть», обуздать взбаламученный поток и направить в русло, отвечающее интересам империи.
Не совладаешь с искоркой, попавшей в стог, подует ветер, возгорится пожар!
И испепелит все дотла.
И все потонет в чаду и дыму, и вознесется черной тучей в небо.
В таких размышлениях и чувствах было написано и послание на высочайшее имя о сложном положении на Кавказе, к которому он счел необходимым присовокупить красноречивый портрет «Орлицы Кавказа». И, с другой стороны, осознавая неслучайность появления этого «опасного» портрета, он приказал поинтересоваться историей его появления штатному агенту охранного отделения Дато-Сандро.
Главноуправляющий знал свое дело.
Знал свое дело и Дато.
И оба испытывали тайное смятение и страх. Главноуправляющий опасался потерять высочайшее доверие, навлечь августейший гнев и попасть в опалу, лишиться всех внушительных чинов и положений. И быть выброшенным за борт, как гнилой орех.
Подобный трепет испытывал и елизаветпольский генерал-губернатор, и иже с ними.
Да, страшившие других испытывали не меньший страх. И этот магический страх, при внимательном рассмотрении, довлел надо всеми и каждым по всей империи. Но до каких пор?! До каких пор можно было управлять такой державой, держать подданных в повиновении — страхом? И если страх — бесспорный залог послушания, то ведь и не должно бы вроде вспыхнуть движение гачагов в глухом уезде, взбудоражившее Кавказ, лишившее благопристойных господ покоя и сна!
Вот вам и страх, вездесущий, мертвящий страх! И больше всего этот страх грыз сейчас и терзал Дато-Сандро.
Он продолжал рыскать, вынюхивать, но нигде не мог напасть на след.
Времени, отпущенного на выполнение приказа, оставалось все меньше и меньше.
Глава сорок третья
Не было мира и покоя во всей необъятной империи. И окраины, и центральные губернии переживали кризисные потрясения.
Власть предпринимала тщетные усилия по пресечению и предупреждению этих грозных «толчков», ужесточая давление и гонения. Как ни силился император казаться незыблемым и гордым столпом, не было в высочайшей душе покоя и уверенности. Да, царь-батюшка внушал впечатление силы и могущества в кругу дворян, на приемах, среди министров и сиятельных вельмож. Да, его приближенным казалось, что бразды правления в надежных руках. Да, иностранным визитерам и дипломатам виделся властитель, умеющий хранить официальную невозмутимость, принимать «божественную» позу вершителя мировых судеб. Бесчисленные сиятельные льстецы твердили о высочайшей мудрости: о воле, решимости и дипломатическом даре, снискавших империи невиданные победы, о могуществе, с которым не мог сравниться ни один другой правитель, ни короли, ни шахи, ни канцлеры.
Император, не сходя с недоступных высот надменности и гордости, в душе тешился панегириками.
Но когда тайная радость переходила в чрезмерное умиление, он превозмогал и подавлял ее в себе и метал громы-молнии, сотрясая дворцовые своды.
В такую пору мало кто осмелился бы предстать высочайшему взору. И те, которым надлежало явиться на прием, случалось, сказывались больными.
Но и это не спасало: император дотошно допытывался у врачей степени серьезности и причины внезапного недуга. А те отнюдь не всегда сообщали истину, искажая ее из корыстных интересов, личной приязни или нерасположения.
— Ваше императорское величество, — докладывал, допустим, придворный эскулап, — господин министр имярек, верно, недомогает от несварения желудка. Но, право, это не столь серьезный повод, и при некотором усилии можно вполне, так сказать, и на ногах стоять!..
— Что ж господин министр не встает? — усмехался император, — Что ж он на лебяжьей перине бока отлеживает?!
— Должно быть, господин министр печется о своем здоровье.
— Кто же не печется о здоровье, сударь? — недовольно возражал царь.
— Вы, государь, только вы и не печетесь, — ловко выкручивался льстец.
— Мы не можем нежиться в лебяжьих пухах, как кисейные барышни, в грозный для империи час.
Эскулап, дрожавший за свое тепленькое местечко, тянувший служебную лямку и державший нос по ветру, благоразумно сникал перед августейшим взором.
— Увы, это так, ваше императорское величество, — подобострастно сокрушался лекарь, — увы, немало у нас сиятельных ленивцев, недостойных ваших милостей.
— Таких бы иглами колоть!
— Мы и колем, государь.
— Не той иглой, значит, колете, — царь напускал на себя свирепый вид. — Этих высокопоставленных притвор, не радеющих о деле, так бы уколоть, чтобы и с места не вставали! К чертям бы их отправить…
— Смею заметить, государь… — запинался эскулап, не зная, как понимать эту гневную тираду. За неукоснительное повеление? И решил заручиться высочайшей поддержкой на случай возможных неприятностей со стороны Третьего отделения. Но не будет ли противоречить такое… гм… иглоукалывание внушаемому вашим императорским величеством милосердию?
— Высшее милосердие — карать тех, кому наплевать на отстаивание интересов отечества, оплаченных православной кровью нашего воинства!
Император при этом красноречиво окидывал взором карту державы, висевшую на стене зала и грозно повышал тон.
Эскулап, цепенея, пятясь и запинаясь, вопрошал:
— Быть может… ваше величество… вы недовольны тем, как ваш покорный слуга исполняет свой долг?
— Да, сударь, недоволен. В известном смысле…
— Понимаю… Я не пожалею сил и проявлю наивозможное усердие… чтобы исполнить долг перед вами…
— И более всего — перед отечеством! — Императорская длань легла на карту.
— Вы… вы для отечества — господь бог! — лебезил врач.
— Ах, полноте, — устало отмахнулся царь. — Бог… там…
— Вы на земле и царь и бог.
— Кстати, кажется, у нас захворал кое-кто в Третьем отделении. Его-то и придется врачевать…
— Ваше имя…
— Не смею больше задерживать.
Таким дошел до нас этот разговор в народных пересказах. А дальше — говорят в народе — и того круче было.
Глава сорок четвертая
Придворный доктор хорошо, до жути хорошо уразумел высочайшую подсказку.
Подумать только… замахнуться на самого шефа третьего отделения, перед которым весь двор трепетал, который, небось, и всю подноготную Его императорского величества хранил в досье. От этого всеведущего и всевидящего недреманного ока! Придворный врач боялся пуще огня генерала, который, казалось, видел все насквозь, чья зловещая тень довлела над дворцом! И по сути сам он, врач, находился под негласным надзором охранки! Человек, в котором, казалось бы, император души не чаял, который в глазах двора был первейшей опорой высочайшей особы, на деле оказывался его врагом! Кому же можно верить? Чего после этого ожидать? Каким бы колоссом ни выглядела империя, а изнутри ее точил червь, там и сям шла тайная грызня.
И тут сколько ни молись за батюшку царя, что проку! Не батюшкой он был для страны, а первым жандармом империи! Сколько он ни твердил про отечество про «матушку-Россию», — он оставался самодержцем — душителем всех инакомыслящих, вольнодумцев, бунтарей, заклятым и кровавым их врагом!
И что мог сделать придворный лекаришка! Ведь генерал охранки, на чью жизнь готовилось покушение, мог и сам отправить врача к праотцам, «подстроив» ловушку! Такова была «царственная» натура царя — его руки были обагрены кровью, пролитой явно, именем закона, и пролитой тайно…
Царственный корабль плыл в море невинной крови. И кто знает, когда и как отомстится эта праведная кровь, когда и как канет ненавистный корабль самовластья в пучину! Но кормчие знали одно — так и должно плыть, топить в крови всякую ересь и бунт!
Придворный врач, вернувшийся домой после высочайшей натаски, сидел с убитым видом, как приговоренный к смерти. Одно из двух — либо он по негласному повелению «обезвредит» шефа охранки, либо тот разделается с ним! В итоге получается, что оба они, и генерал, и придворный врач — отправятся к чертям. Они и еще многие и многие…
Не было мира и покоя — ни там, в зангезурекой вотчине, — ни здесь, во дворце.
Самодержца, ощущавшего шаткость устоев, зыбкость основы, на которой он возвышался, снедали сомнения и подозрительность, тайные страхи и тревоги.
Предавался ли он утехам наедине с ветреной и жеманной царицей или нет, заводил ли роман с фавориткой, наставляющей рога своему благоверному, государь не мог доверяться до конца никому даже в этих куртуазных забавах. Одна-единственная державная страсть владела им и тешила его. И это упоение властью захлестывало, обуревало его сердце. И он крушил врагов империи, разил покушавшихся на ее устои, не щадя и титулованных недругов.
Только кровью можно было упрочить их, по глубокому убеждению императора.
Но, увы, несмотря на немыслимый произвол и насилие, эти устои продолжали расшатываться и сотрясаться.
«Подземные толчки» продолжались, порождая неверие и унылые мысли о будущности империи, которые посещали и статс-секретаря Его императорского величества. Обозревая исходящие-выходящие бумаги, реляции, депеши, представляя их государю, он испытывал тягостное чувство.
Вот и сейчас, перебирая почту, он наткнулся на пакет, запечатанный сургучом, из Польши. Должно быть, опять безотрадные, неприятные для государя вести, думал статс-секретарь. Мало было им восстания, и теперь не уймутся. «Повременим, — решил он. — Сейчас никак нельзя, государь не в духе». Пакет был заперт в сейфе. За ним последовали донесения с финской стороны, из азиатских краев, и еще бог весть откуда. А как быть с этим пухлым пакетом из канцелярии главноуправляющего на Кавказе, который только что привез фельдъегерь? «Отложить? Но доколе?»
Ему виделась реакция государя.
Вот августейший взор скользнул по пакетам, положенным на массивный стол с гнутыми ножками и гербом.
— Что это за бумаги, генерал?
— Почта, государь!
— Заладили: «Его императорскому величеству»!
— Так точно, государь. — Ну, положим… А сами-то о чем думают, господа?
— Должно быть, им нужна высочайшая воля и споспешествование… Не исключено, что и военная помощь.
— Штыки — для охраны границ и расширения наших владений! — Государь вновь обратился к карте. — Вот здесь — Манчь-журия! — Государевы сапоги следовали со скрипом дальше. — Вот здесь — Персии надо утереть нос!
Статс-секретарь не смел поднять глаз под прищуром колючих царских очей.
— Ну-с, как же? Или мнишь, что я не видел на твоей этажерке пухлые томики персидских рифмоплетов?
— Позвольте объяснить, государь, — статс-секретарь пытался увернуться от неожиданного натиска.
— Не позволю! — загремел царский глас, сотрясая стены. — Пусть о нас говорят, что хотят!
Статс-секретарю стало дурно. Государь возносился в его глазах все выше и выше, расплывался, заслонял собой весь зал, всю карту, весь мир.
Глава сорок пятая
В народе тогда говорили, что стареющий статс-секретарь все больше тяготился своей службой и подумывал об отставке. Однако разве посмел бы он заикнуться об этом государю? Скорее всего, государь поднял бы его на смех, уничтожил бы иронией. «Как?! — спросил бы он. — Отставка? Или тебе уже не мил царский хлеб? Или в тягость государево доверие? На покой захотелось? Удрать от службы и прохлаждаться на генеральском довольствии? Шалишь, ваше сиятельство».
«Я уже стар годами… и не могу подобающим образом…»