Мы выпили по бокалу, но разговор о Бастрыкине не клеился. Выпили еще – ты половинку, я два. Ты снова включила Баскова, улеглась на меня, сказала, что объелась и не можешь никуда ехать. Я начал нервничать: ведь договаривались, что встретим у матери, посидим и поедем к Бастрыкину.
На слове «Бастрыкин» ты нахмурилась и поцеловала меня в руку. Я встал и начал собираться. Не хочешь, я поеду один. И даже не заметил, как в руке моей оказался еще один бокал шампанского и шоколадная конфета. Поедешь, сказала ты, но давай сначала… вот тут… у спинки кресла… сзади… посмотри, как удобно будет…
И голос твой, голосок-колосок-колокольчик, такой прямо прозрачный… Динь да динь, дон да дон – поцелуй меня скорее прямо вот сюда…
Мне ничего не оставалось, как подстроить свою интонацию под твою.
Динь да динь, дон да дон – а потом, после того, как у спинки кресла, сразу к Бастрыкину! Динь да динь, дон да дон – посмотрим, потому что время уже позднее, а у нас еще много шампанского, но оно на утро, а сейчас у спинки – и поспать, представь, как классно. Динь да динь, дон да дон – не вижу ничего классного, надо к Бастрыкину. И скорее уже. Динь да динь, дон да дон – ты можешь перестать говорить и скорее… а-а… а-у-у-м-м-м динь да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, ДА ДОН-Н-Н-Н! Я попытался заткнуть тебе рот кончиком одеяла, но ты второй раз – ДА ДОН-Н-Н! Я зашептал, что мать сейчас проснется, что соседи наверху, наверное, никогда такого не слышали, как ты тут – ДА ДОН-Н-Н! Ты засмеялась, повалила меня на кровать, стала делать массаж.
Последнее, что я видел перед забытьём, – это Басков, который осторожно высунул свою ногу в блестящем ботинке из экрана к нам в комнату. Но ты показала ему кулак, сказала «т-с-с-с», и он так же аккуратно, с виноватой улыбкой, убрал ногу в новогодний «Первый канал».
На полу у телевизора остались лишь рассыпанные конфетти, закупленные каналом на деньги налогоплательщиков.
И вот мы стали жить вместе. После новоселья я неделю не ходил на работу – был в самовольном веселом отпуске. Ты приходила с работы уставшая и злая. Ты искала дурное и находила его.
– Ага, – говорила ты, – «Beioff» нефильтрованное. Два литра. Давно выпитых. А почему баклажки под диваном? Выбросить нельзя?
Я кивал, и волосы мои летели на пол, кружась в закатном солнце.
Ты пошла в туалет и нашла там еще один опустевший «Beioff». Полтора литра. И еще полтора в кухне под столом. А потом еще…
– Слушай, – ты зло улыбалась. – Пять баклажек! Ты не подохерел с радости переезда?! Пять баклажек за пять часов!
Я все кивал, кивал и кивал. И засмеялся, выкрикнув из Хармса:
– Ну, ты! Не очень-то фрякай…
Тебя прорвало, как канализационную трубу:
– Как мы будем жить? Ну как? У нас же когда-нибудь родится ребенок, он будет видеть вот это? Вот эти пять баклажек по всему дому? Ты бы вещи разобрал, повесил бы полки, фотографии, протер бы шкафы, заказал бы стенку. Что ты умеешь кроме пяти баклажек?!
Помнится, в ответ я икнул и кашлянул. Возможно, сделал это в обратном порядке.
Ты продолжала затапливать дом помоями:
– Пять баклажек. Почему столько?! Ты что, не мог выпить одну?! Да чем ты вообще думал? Ты обзываешь меня, орешь на меня, ты не воспринимаешь критику. Ты хороший, талантливый, умный, но как мы будем жить? У нас же будет ребенок.
Так я впервые серьезно задумался, что у нас может быть ребенок. Естественно, мне захотелось шестую баклажку. Я сполз со стула и пополз мимо твоих ног в коридор. Я был ящером – отвергнутым, вымирающим, злым. Я ползал среди ботинок и туфель, где-то там, в коридоре. Я натыкался на твои ноги в полосатых носках всюду, в какую бы сторону ни свернул.
– Ты мразь, Сергеев. Скользкая, ядовитая, – сказала громко.
Пришлось мне ползти обратно, ведь я не нашел ничего, что напоминало бы мои ботинки. Одежда рептилиям не предназначена. Не положена. Я озирался по сторонам и созерцал пыль, какие-то болты и твою заколку под диваном.
Я хотел на волю. В прерии. В пустыню. Подальше. Но вместо этого мне предлагалось встать, включиться в этапы эволюции и заиметь ноги, повесить картины, полки, заказать новую стенку и убрать штукатурку, которую насверлил рабочий по имени Арсен.
Но почему? Почему ты увидела пять баклажек, эти пять преступно опустевших баклажек, но ты молчишь про килограммы пыли, которые застилают все в доме? Пыль – это несущественно? Пыль – это подарок мне? Песок для меня? Для ящера и варана? Я должен и я буду жить в этой пыли! Буду купаться в ней, нежиться под диваном. И не трогай, не трогай, не трогай меня…
– Как мы будем жить…
– Сейчас мы будем спать…
Ночью варан превратился в человека с больной головой и пивным перегаром. Это уже давало право переползти с пола на диван. Эволюция коснулась меня своим пальцем-указкой в темноте ночи. Никто не видел перевоплощения. Чудовище зашевелилось, затрепетало, содрогаясь, и улеглось на диван. Эволюция всегда болезненна для отмирающего вида. Мне были нужны пять баклажек воды, но сон оказался сильнее.
Утро прикатилось в мой сон зеленым шерстяным клубком, созданным из твоего голоса:
– Рассказывай, кому ты там вчера пьяный написывал. Кому там целоваться предлагал. Рассказывай про пять баклажек. Ты знаешь, что тебя на работе разыскивают? Ты знаешь, что ты просрал юбилей, где должен был петь? Ты знаешь это все? Ты знаешь, что я не спала? Иди хоть зубы почисть, – ты отвернулась, выдохнула, опечалилась.
Села за компьютер, открыла мой профиль, стала читать:
– О, послушай: «Кисочка, давай я сейчас прямо приеду – и мы будем с тобой целоваться? Целоваться – это ведь не преступление? Все и всегда целуются…» Нормально? Поедешь? Идиот паршивый… Езжай давай прямо сейчас, давай. Иди в пивнуху, головку полечи – и вперед.
Я хрипел, я басил:
– Ну а что, если все и всегда целуются…
Тебя было не остановить. Ты орала, причитала, плакала. Показывала мне пять баклажек (ты их специально не выбросила, чтобы утром демонстрировать мне). Пять пустых баклажек! Ты показывала их мне, вместо хотя бы половинки одной…
Поплелся в ванную и понял там, что мне сейчас же нужно слить то, что перебродило за ночь. Я стал таким твердым, что не мог наклониться к крану. Кое-как умылся, вышел. Ты терла плиту сине-белым порошком.
Обернулась на меня и, словно на моем месте ничего особенного не увидела, сказала:
– Иди, иди. Езжай целоваться, че ты тут ходишь по дому? Давай. Кисочка твоя ждет.
– Лян…
– Пошел отсюда, я говорю. И без Лян.
– Лян, ну пожалуйста… Посмотри, что у меня…
– Чего?! Пошел отсюда, я сказала. Бегом целоваться. И еще пять баклажек с собой возьми. Денег дать?
Я стал обнимать тебя, но получил локтем в грудь и кулаком в ухо. Я получал и получал, пока не стянул с тебя треники, оставив лишь в розовых трусах.
Все, что у меня было в джинсах, готово было вырваться и лететь, пробив стену, словно твердая кожаная пуля. Ты еще не знала: у тебя не было ни одного шанса на отказ.
– Лян, ну иди сюда… Скорее… Я же пошутил про поцелуи… Просто я отдыхал…
– Ты отдыхал?! От чего?! Ты неделю на работе не был! Ты посмотри на себя в зеркало! Хотя нет, не смотри. Зеркало треснет от такой красоты! Иди, я сказала. И целуйся со своей киской. Или с ее киской. С кем хочешь.
Я попытался схватить тебя и повалить на пол, но получил обжигающий укус в плечо, отпрыгнул, стиснул зубы. Твой укус породил ошеломляющую мысль:
– Лян, давай за деньги, Лян… Хороший выход. Трахнуть свою женщину за деньги.
– Ты не просто дебил… Ты проститутку решил из меня сделать…
– Ляночка, давай за деньги. Говорю тебе. Это хорошо будет, – я уже не мог отказаться, я не мог пойти назад, меня трясло, из меня почти уже лилось.
Я бегал за тобой по квартире. Грубо брал за руки, за ноги, тянул за розовые трусы. Ты спросила, сколько там у меня осталось. Спросила с вызовом, с нервами, но спросила! Ты позволила этой мысли хоть на секунду, но овладеть тобой. Я сказал, что дам две тысячи:
– Я все равно сейчас быстро. Похмельный секс – он такой…
Ты рассмеялась, развалилась в кресле, демонстрируя розовые трусы, словно пьяный порочный манекен в магазине женского белья. Ты сказала, что за две тысячи даже майку не снимешь. Я предложил три. Три тысячи за короткий похмельный секс. Я напомнил, что пять баклажек стоят гораздо дешевле… Зря я это сделал. Ты встрепенулась, вся как-то выгнулась, нехорошо дернула носом.
Розовые трусы манили.
Ты презрительно растягивала слова:
– Меньше двадцатки – не дам. Можешь бежать к своей киске, там все бесплатно. Зачем тебе я? Вперед. Шуруй.
Сказал, что даю пять тысяч. Родная и любимая не даст своему мужчине за пять тысяч? Где это слыхано? Это прецедент! Скандал! Шумиха!
Закричал: отдам все, что есть у меня дома, – семь тысяч. Семь тысяч за секс с будущей женой.
Ты молчала. Я повторял и повторял – семь, семь, семь тысяч.
Ты перебила:
– И потом месяц ко мне не подходишь, понял?
– Поня-я-я-я-я-я-я-л-л-л!
– Да убери ты руки! Ручищи тянет свои. Дай в туалет сходить…
Ты не захотела идти со мной в клуб на двух поэтесс – на Белку и Стрелку. Они всегда читали только вдвоем – по очереди и на два голоса.
На самом деле это были две томные длинноножки, с хорошенькими чертами и очертаниями. Никто не знал, хороши ли их стихи. До таких мыслей и разговоров не доходило. Все останавливалось на чертах и очертаниях.
Ты сказала, что не пойдешь на этих двух мандесс, к тому же в зале наверняка накурено, и Бастрыкин пьет литр за литром пиво, а это тебя выводит. Я сказал, что Бастрыкин не пойдет, что у него свидание, но ты не соглашалась все равно, ты краснела и кашляла, рассматривая что-то в подгоревшем омлете. Полотенце-обмотка с головы твоей все время сползало, и ты с раздражением его поправляла.
Я спокойно пил чай и говорил, что схожу один, ничего. Послушаю поэтесс и приду. Ты стала расспрашивать меня, а чего я там не слышал – ведь не Цветаева же с Ахматовой выступают, а всего лишь две мрачные шлюхи, носящие к тому же собачьи клички. Ты вертела омлет туда-сюда, с боку на бок и искренне не могла понять – как это женщины могут взять себе собачьи клички. Тебя не впечатлил мой ответ, что те собаки были героинями. Ты сказала, что и поэзия у них наверняка тоже собачья и в зале одни кобели будут сидеть. Я сделал небольшую ремарку: многие из кобелей будут со своими сучками, дабы не высовывать длинные языки на Белку и Стрелку. То есть я намекнул тебе, что лучше бы тебе пойти со мной. Но ты мяла омлет с ненавистью, будто его приготовили Белка со Стрелкой в четыре руки, читая при этом свои собачьи стихи. И громко дышала. И глаз у тебя стал как у воблы, как всегда в моменты душевной яичницы.
Допил чай и пошел натягивать джинсы, а ты оставила омлет и стала ходить рядом – подбирать несуществующий мусор, поправлять несуществующие складки на одеяле, вытирать несуществующую пыль с подоконника. И смотрела, смотрела стеклянным холодным глазом как-то сбоку, не прямо. Смотрела не на меня, а рядом со мной, как бы чертя невидимую клетку, заворачивая меня в кокон. И ты спрашивала, а нравится ли мне, как Белка и Стрелка двигают ногами во время чтения стихов. Я сказал, что никогда не замечал, двигают ли. Но ты спросила, а нравится ли мне, как они оголяют свои груди в поэтическом экстазе (ты видела фото в соцсетях). Я сказал, что раньше как-то не замечал, но вот сегодня обращу внимание.
Ты убежала в кухню и стала греметь там чем-то железным обо что-то железное. Ты кричала с кухни, что и вообще мы договаривались друг без друга никуда не ходить. Ты говорила все громче, пока не разревелась и не начала кричать, что у меня в соцсетях одни шлюхи, что я вечно общаюсь с ними, что приглашаю их на свидания, что улыбаюсь им, что хожу перед ними, гарцую, что тварь и подонок.
И я, конечно, завелся.
Сам не заметил, как уже орал на тебя, говорил, что тебе пишут стихи какие-то школьные друзья, которые не друзья давно, а пузатые похотливые инженеры. И еще там что-то орал в этом же духе. Ты орала, что я трахаю девочек на концертах «Нижних земель». Я же сказал тебе, что девочки те давно стали мамами. Ты не поверила, выбросила омлет в раковину, туда же швырнула сковородку, повернулась, сорвала тряпку с головы и с наслаждением, с каким-то лисьим облизыванием каждого слова, с поганеньким таким прищуром стала говорить, чтобы я после выступления обязательно попросил себе в подарок трусики Белки и Стрелки. Ты мяукала: скажи им, я вас слушал, Белочка и Стрелочка, и теперь вы просто обязаны отдать мне свои трусики, обе. А ну снимайте прямо тут – и отдавайте. Это будет последним аккордом выступления. И вообще – возьмите за правило – приз после чтения стихов, каждый раз приз! Трусы Белки и Стрелки самому внимательному слушателю! А кто это? Кто самый внимательный, как мы узнаем? Конечно, по овациям зала! Посмотрите, вот сидит мужчинно, он слушал внимательнее всех?! Хлопки, крики, свист. Но нет, недостаточно. Мало. Не видать ему трусов двух собачьих поэтесс. О, смотрите! Какой красавец, какие трицепсы! Он слушал внимательно? Свист, крики, хлопки. Не-е-е-т, это не он. Не дадим ему трусы, огненно-священное кружево наше. А это? Кто это? Боже! Это же сам Сергеев, писатель и музыкант, красавец и умница, дамский любимец, тончайшей организации личность! Он? Может, он слушал внимательнее всех? А? Овации! Крики одобрения! Осклизлые причмокивания! Ну конечно! Конечно! Конечно же! Вот кому мы отдадим свои трусики. Музыку, музыку нам! Самую эротичную, что есть! Ты задыхалась, глотала слова, но продолжала. Я смотрел и слушал открыв рот, словно в театре.
– И вот… Белка и Стрелка подползают к Сергееву, томно высовывают языки, трогают его за ноги и руки, облизывают щеки. Садятся на колени по очереди, потом целуют друг друга. Они же у тебя лесбиянки еще, да? Собаки-то эти? Да-а-а, наверняка-а-а. А Сергеев весь в кайфе, весь растекся, весь стал такой… скользкий, мерзкий, как гадина, червяк, мокрица, паук… Да, о да, еле дышит Сергеев, великий писатель и музыкант. И вот – кульминация. Фанфары! Светят фары! Орут моторы, и все ликуют! Белка и Стрелка, покачивая бедрами, лезут под свои мини-юбки из дешевого трикотажа, виляют медленно задницами и снимают, снимают, снимают потихоньку трусы свои кружевные, с естественным поэтическим ароматом, с привкусом гениальности и индивидуального стиля… снимают, снимают, снимают… – ты выгнулась, облизала губы, кинулась на меня, стала колотить кулачками по макушке, плечам и по лбу и все кричала: – И по роже, по роже, по роже, по роже! Хочешь их трусов, да? Хочешь, да?
Моих тебе мало? Хочешь собачьих, сучьих-вонючих, хочешь?! Беги, пошел, вон из дому и ни костей тебе, ни мяса, ни нового поводка! Беги, псенок, беги. Смотри только блох мне домой не натаскай…
Мне захотелось зарычать, залаять и прокусить тебе правую булку, но что-то перемкнуло внутри головы, и я просто ушел на двух человеческих ногах.
Ушел, чтобы вернуться через три дня и три ночи. Вернуться без крови. Вернуться с сухим и полусладким (примерно напополам) вместо нее.
Белку и Стрелку в те дни я так и не увидел.
Что-то странное в тебе шевельнулось тогда. Ты захотела чего-то нового. И недобрый старый знакомый принес мне это новое-веселое. Ты в тот день словно играла в саму себя, таскала себя по дому, словно куклу. Все жеманничала, стреляла глазами по стенам, таинственно похихикивала, пела идиотские песни.
Мы откушали с тобой нового-веселого напополам. И тебя потянуло за руль. Ты просто открыла дверь машинки и упала на сиденье – смазанная улыбка, блестящие глаза. Я волновался за тебя, хотя и сам становился все веселее и глупее. Мы поехали в квартиру к моему отцу, туда, где случился наш неудачный первый раз.
Казалось, ты ехала во сне. Мы чудом избегали столкновений. И ты… во всем черном, с карими глазами… Я смотрел на тебя, не в силах не смотреть. Черты твои становились все величественнее, все мудрее. Изо рта вырывался уже не смех, а снисходительный хохот над всем сущим. Ты уже не просто крутила руль, ты управляла бытием этими тонкими ручками. Поворот вправо – и все пространство смещается, наклоняется, налетают один на другой дома и тротуары. Поворот влево – и стаи ворон заваливаются, не летят, а сыпятся вниз, смешиваясь в падении с детьми в разноцветных шарфиках и подвыпившими работягами.
Твой взгляд разгоняет встречные машины, каждое движение заставляет мир содрогнуться, выйти из себя. Где едем мы? Это лес, двор или небо? Дома и деревья перемешались с облаками, кто-то на велосипеде промчался по капоту машинки. Только я проводил велосипед взглядом, откуда-то вынырнул гигантский воздушный шарик и тут же взорвался.
Ты все смеялась. От этого лопался асфальт и панельные пятиэтажки покрывались трещинами. Ты включила радио, прибавила громкость. Песня чудесным образом сливалась с твоим смехом. Это двойное послание становилось все громче, громче… и тут я увидел, как медленно поднимается твоя нога от колена до ляжки и обратно, твоя нога в черном капроне давит на газ…
Толчок, рывок, скорость – я ударяюсь в лобовое стекло и в тот же момент изливаюсь. Облака проходят сквозь меня, я весь в белом инее, в какой-то сладкой вате, у меня борода от неба до земли. Я утопаю в белом. Ты смотришь на меня, ты расплываешься. Спрашиваешь, а когда начнет действовать? Почему меня не берет? Тебя не берет? Вот как? А кто же смешал дома, деревья, птиц и людей в один круговорот, выпавший из времени и места? Кто это сделал?
Мне белым-бело, мне липко…
Мы поднимались к отцу, падая на стены, пружиня от них, как в вертикальном гамаке. Мое напряжение вновь возросло, словно и не было разрядки в машине. Я был готов на двадцать таких разрядок, я не мог больше ни о чем думать, кроме… кроме чего? Чего? Что так сотрясает меня, что заставляет дрожать и скрипеть зубами? Внутреннее биение, все колотится, все горит и рвется наружу.
Мне нужно… Мне нужно биение, биение в промежуток. Биение в твой горячий промежуток, в томатное варево. Ты обнимаешь меня, целуешь, твои ноги ползают по мне. Они ползают слишком высоко, где должны быть руки, но руки еще выше, хватают воздух над моей головой, гладят пустоту, делают ей массаж.
Но ноги… они просто не могут дотянуться до спины, до середины позвоночника.
Твои ноги отпали и ползают теперь по мне, они думают, что я их хозяин.
Я держу тебя за шею, мой палец обнимают твои губы, ты стонешь то ли от боли, то ли от ярко-томатного какого-то счастья. Ты способна управлять мирами, сваливать упорядоченные элементы в кучу. Но главное… ты способна сделать так, чтобы я бился, бился в мягкие окна, в розовые ставни, я желаю биения в промежуток. Я хочу протиснуться в него весь, с головой, с волосами, мясом и зубами. Пусти, пусти же меня. Дай напиться горячего томатного сока, дай раствориться в нем. Кричи! Стони!
Расширяйся все больше, разведи свои ноги на миллионы световых лет друг от друга, пусть никогда они не сомкнутся, дабы не погубить древний космос, расположенный между ними. Потерпи, богиня! Дай миру просуществовать еще хотя бы несколько секунд. Твой апокалипсис всегда успеет разрастись и вырваться оглушительным воплем из недр земных, выплеснуться сотнями вулканов в мир. Успеешь, все сущее у тебя между ног, оно обретается там, оно трепещет. Все желает биения в промежуток, словно животные и птицы желают попасть на ковчег и спастись.
Ты слышишь, как мы оба содрогаемся, ты чувствуешь, как спутались наши волосы – только рвани – и обе головы тут же оторвутся и полетят к звездной вышине, сцепленные волосами, слепленные поцелуем, закрытые, запечатанные от внешних воздействий всеми четырьмя глазами.
Не своди ноги, эти столпы, что поддерживают звездное небо вместо Геракла.
Но все в голове моей начинает дергаться, плясать, нейроны в мозгу приглашают друг друга на твист, красные кровяные тельца вопят и кружатся вокруг оси, желудок и печень танцуют, ударившись ладонями, мурашки по коже заскользили, будто на лыжах, санках и коньках. Я открываю глаза, чтобы спастись от этой анатомической дискотеки, но три яркие планеты проносятся сквозь мою голову, врезаются тебе в лоб – и мы взрываемся! Оба взрываемся! Ошметки летят, бьются в стены, оставляя кровавые пятна на обоях. Наши головы ударились о люстру, забрызгав фигурные лампочки мозгами, наши ноги разбили в стенке стекло и расколотили наборы из рюмочек и бокалов. И этот звонкий бит по батарее – откуда он взялся? Этот оглушительный вселенский бит. One, two, one, two, three, four.
– А можно сношаться потише? – посыпалось сверху, вместе с побелкой и пылью.
А потом мы спали, и тела наши дергались.
Проснувшись, ты сказала: фу, больше никогда не давай мне эту гадость! Это гадость, фу. Я спросил, а что ж тебе именно не понравилось? Ты, чуть подумав, сказала:
– Мне показалось, что у меня дырочка прямо в шее. Идет голова, а потом сразу дырочка… И ты там… Как дурак… Биение в промежуток совершаешь…
– И это все? Несчастная! Я так и знал: с первого раза не возьмет – так, лишь дырочку немного передвинет.
Я наконец устроился на работу главным редактором глянцевого журнала «Beauty & creative». Красивый, сочный журнал. Понятно, что не «Эсквайр», но все же работа.
Ты сразу усмотрела в этом все самое страшное: модели, фотосессии, съемки, пьяные тусовки.
Сергеев наконец-то дорвался, язвила ты. Иди, трахайся, Сергеев. Иди, вставь им всем, злилась. А эта вот, в красном коротком платье – отличная, да, Сергеев? Ты бы привел ее к нам, попрыгали бы вместе, а? Сергеев, а какая фотография в разделе «Слово главного редактора»! Какие волосы, какой взгляд, какой овал лица – ну ты просто неотразим, сука, как голубой! И с кем я связалась? С тобой? Вот с этим вот журнальным мальчиком? Тьфу-у-у…
У тебя как накатывало, так и откатывало. Потом ты вспоминала про заработок, про важность социальных ролей, про то, что и сама будешь ходить по тусовкам, и порох твой кончался. Но ты подолгу смотрела на меня, что-то выискивая, ты пыталась нащупать какую-то червоточину, изъян. Да, ты успокаивалась, но скрытое в тебе зло все же бунтовало, искрило, не соглашалось.