Туберкулезник мог быть преступником или изгоем; на ракового больного смотрят проще, со снисхождением, как на неудачника. Рак Наполеона, Улисса С. Гранта, Роберта А. Тафта и Хьюберта Хамфри[22] воспринимался как следствие их политических поражений и отказа от честолюбивых замыслов. Что касается умерших от рака знаменитостей, чья жизнь не укладывается в «парадигму неудачников», подобно Фрейду и Витгенштейну, то их рак был классифицирован как чудовищное наказание за жизнь, проведенную в отречении от инстинктов. (Немногие помнят, что Рембо тоже умер от рака.) Напротив, болезнь, унесшая жизни Китса, По, Чехова, Симоны Вайль, Эмили Бронте и Жана Виго[23], знаменовала апофеоз в той же мере, в какой была личным поражением.
Считается, что рак, в отличие от туберкулеза, болезнь не подходящая для романтического характера, возможно потому, что романтическое понятие меланхолии было вытеснено в современном мире неромантической депрессией. «Мерцающий свет меланхолии, – писал По, – всегда будет неотделим от идеала красоты». Депрессия – это меланхолия, лишенная очарования, ее странной живости, ее порывов.
Теория об эмоциональных причинах рака находит отражение и в непрерывно умножающейся популярной литературе, и в научных изысканиях: едва ли не каждую неделю появляется новая статья, информирующая ту или иную часть почтенной публики о научно установленной связи между раком и болезненными переживаниями. Согласно цитируемым работам – причем в большинстве своем авторы ссылаются на одни и те же источники – две трети или три пятых из, скажем, нескольких сотен раковых пациентов сообщают о своей подавленности и неудовлетворенности жизнью, а также о недавней потере (вследствие смерти, расставания или разлуки) родителей, любимого, супруга или близкого друга. Но, вероятнее всего, бóльшая часть людей не больных раком также может пожаловаться на эмоциональную угнетенность и душевные травмы: это и называется человеческой участью. Следует отметить, что подобные истории болезни произносятся на очень высокой ноте: это язык отчаяния, тревоги и маниакальной сосредоточенности на собственном «я» и на его извечно неудовлетворительных «отношениях» с другими людьми – все это несет на себе неизгладимый отпечаток нашей потребительской культуры. В таком тоне говорят о себе сегодня многие американцы[24].
Немногочисленные исследования, проводившиеся врачами в XIX веке, также показывали высокую степень зависимости рака от эмоциональных стрессов своей эпохи. В отличие от нынешних американцев больных раком, неизменно говорящих о чувстве одиночества, которое не покидало их с детства, раковые пациенты в викторианские времена жаловались на жизнь в большом городе, перегруженную работой, семейными обязательствами и утратами. Викторианские пациенты не тревожились о своей жизни как таковой и не предавались размышлениям о качестве ее удовольствий и возможности «осмысленных отношений». Медики усматривали причины или факторы, способствовавшие развитию рака, в горе, беспокойстве (особо присущем деловым людям и матерям в больших семьях), в сложных экономических условиях, внезапных поворотах судьбы и чрезмерной работе – или, если пациенты были маститыми писателями и успешными политиками, в горе, ярости, интеллектуальном переутомлении, тревоге, сопутствующей честолюбивым устремлениям, и в стрессах публичной жизни[25].
Таким образом, в XIX веке люди якобы заболевали раком вследствие гиперактивности и перенапряжения. Их вроде бы переполняли эмоции, которые следовало умерять. В качестве профилактики рака один английский доктор рекомендовал пациентам «не перенапрягаться и бесстрастно относиться к жизненным невзгодам; и, прежде всего, не “выдавать” своего горя». Теперь пациентам предписывается не стоицизм, а самовыражение – от откровенной беседы до первобытных воплей. В 1885 году некий бостонский врач говорил о целебной силе «веселья – для тех, у кого подозревают наличие в груди доброкачественных новообразований». Сегодня этот совет показался бы поощрением той самой эмоциональной диссоциации, которая якобы ведет к раку.
В популярных работах о психологических аспектах рака часто цитируются труды древних ученых, начиная с Галена, который, в частности, отмечал, что «меланхоличные женщины» более подвержены раку груди, чем «сангвинические». Однако понятия изменились. Гален (II век от Р. Х.) подразумевал под меланхолией физиологическое состояние со сложными характерологическими симптомами; для нас меланхолия – это просто настроение. «Горе и тревога – заявил английский хирург сэр Эстли Купер в 1845 году, – числятся среди самых частых причин» рака груди. Однако наблюдения врачей XIX века скорее расшатывают, чем утверждают понятия конца XX столетия: маниакальный или маниакально-депрессивный тип характера почти полная противоположность жалкому, ненавидящему себя, безэмоциональному, инертному существу – современному типажу ракового больного. Насколько мне известно, ни один онколог, убежденный в эффективности химиотерапии и иммунотерапии при лечении рака, не написал ни строчки о пресловутом «раковом типаже». Нет нужды говорить, что гипотеза об иммунологическом отклике на эмоциональные потрясения (и, при некоторых обстоятельствах, о пониженном иммунитете к болезни) вряд ли тождественна – или поддерживает – мысль о том, что эмоции вызывают болезни, а тем более положение о том, что определенные эмоции становятся причиной определенных болезней.
Прямым предшественником «ракового характера» можно считать туберкулез: в соответствующей литературе та же теория, причем выраженная в сходных терминах, обосновалась довольно давно. Гидеон Харви, в работе «Morbidus Anglicus» («Английский больной» (1672)), объявлял «меланхолию» и «холию» (то есть желчь) «единственной причиной» туберкулеза (который он называл метафорически – «коррозией»). В 1881 году, за год до опубликования Робертом Кохом статьи, где он говорит об открытии туберкулезной бациллы и доказывает, что это – первопричина болезни, в стандартном учебнике медицины назывались в качестве причин туберкулеза: наследственная предрасположенность, нездоровый климат, сидячий образ жизни, плохая вентиляция, недостаточное освещение и «депрессивные эмоции»[26]. Хотя к следующему изданию статью в учебнике пришлось изменить, прошло еще немало лет, прежде чем были пересмотрены укоренившиеся взгляды. «Болен мой разум, а болезнь легких лишь выражение моего душевного недуга», – писал Кафка Милене в 1920 году. Что касается туберкулеза, теория о его эмоциональной основе бытовала и в XX веке, пока, наконец, не были найдены методы лечения болезни. Современное модное применение этой теории – когда рак связывают с эмоциональной угнетенностью, недостатком уверенности в себе и в будущем окажется, вероятно, не более обоснованным, чем теория о психологической подоплеке туберкулеза.
Согласно историку Кейту Томасу, в разоряемой чумой Англии в конце XVI – начале XVII века широко распространено было поверье, будто «счастливый человек не уязвим для заразы». Наверное, фантазия о том, что счастливое состояние духа может отвратить болезнь, применялась ко всем инфекционным заболеваниям – до тех пор, пока оставалась невыясненной природа инфекции. Теории, утверждающие, что болезни суть следствие психологических состояний и могут быть излечены усилием воли, всегда показательны, когда речь идет об уровне медицинских знаний о физической реальности болезни.
В современном мире прослеживается отчетливое стремление к психологическому объяснению болезней, как, впрочем, и всего остального. Психология как бы позволяет контролировать состояния (вроде тяжелой болезни) и события, перед лицом которых люди почти бессильны. Психологическое толкование размывает «реальность» болезни. Эту реальность необходимо объяснить. (Она означает; или символизирует; или нуждается в трактовке.) Для тех, кто не ведает утешения в религии или не воспринимает смерть (подобно всему остальному) как естественное событие – смерть представляет собой непристойную тайну, непереносимое оскорбление, нечто совершенно неподконтрольное. В конце концов, психологическим феноменом можно объявить саму смерть. Гроддек заявляет в «Книге об ОНО» (он писал о туберкулезе): «Умрет тот, кто желает умереть, тот, для кого жизнь непереносима». Обещание временного триумфа над смертью прослеживается в значительной части сочинений по психологии начиная с Фрейда и Юнга.
В крайнем случае можно рассчитывать на триумф над болезнью. «Физическая» болезнь становится в некотором смысле менее реальной – но, в качестве компенсации, более интересной – по мере того как возрастает ее «ментальность». Невозможно не замечать, насколько в современном мире расширилось поле душевной болезни. Воистину, отрицание смерти в нашей культуре отчасти основывается на развитии категории болезни как таковой.
Понятие болезни расширяется за счет двух гипотез. Первая состоит в том, что каждое отклонение от социальных норм может рассматриваться как болезнь. Таким образом, если преступление – болезнь, то преступников следует не обвинять и наказывать, но понимать (как понимает пациента доктор), лечить и исцелять[27]. Вторая гипотеза заключается в том, что каждую болезнь можно рассматривать с точки зрения психологии. Болезнь в таком случае воспринимается, по сути, как психологическое явление, и людям внушают, что они заболели оттого, что (бессознательно) хотели заболеть и что они могут исцелиться мобилизовав волю, что они могут жить, если решат не умирать. Две эти гипотезы дополняют одна другую. Если первая смягчает вину, вторая – восстанавливает ее в полном объеме. Психологические теории болезни – мощное средство возложить вину на больных. Пациентов, которым внушают, что они, пусть неосознанно, спровоцировали собственную болезнь, подводят к мысли о том, что они ее заслужили.
У «воздаятельных» идей о болезни длинная история, и такие представления особенно популярны, когда речь идет о раке. Против рака ведется «война» и объявляются «крестовые походы»; это «болезнь-убийца»; люди, заболевшие раком, именуются его «жертвами». Болезнь якобы объявлена вне закона. На самом же деле вина приписывается и самому раковому больному. Широко распространенные психологические теории болезни возлагают на несчастных страдальцев ответственность и за заболевание, и за выздоровление. Все установки, согласно которым рак воспринимается не только как болезнь, но и как демонический враг, превращают рак в болезнь не только смертельную, но и постыдную.
Проказа, в пору ее триумфального шествия по Европе, внушала такой же преувеличенный ужас. В средние века лепра была социальным текстом, в котором обнаруживалось разложение, – примером или символом гниения. Нет ничего более жестокого, чем привнесение в болезнь моралистического «смысла». Любая серьезная болезнь, обладающая неясной этиологией и не поддающаяся лечению, тяготеет к «значимости». Прежде всего, с болезнью отождествляют тем самым объекты наших самых глубинных страхов (разложение, гниение, загрязнение, падение нравов, бессилие). Сама болезнь становится метафорой. Затем ужас болезни (используемой как метафора) переносится на другие предметы. Болезнь становится адъективным понятием. Все отвратительное или уродливое напоминает нам болезнь. Во французском, осыпающийся каменный фасад все еще определяют эпитетом lépreuse[28]. Эпидемические болезни всегда были расхожими риторическими фигурами. От английского «pestilence» (бубонная чума) произошли прилагательные «pestilent», фигуральное значение которого, согласно «Оксфордскому словарю английского языка», – «гибельный для религии, нравов или общественного спокойствия (1513)»; и «pestilential», означающее нечто «нравственно вредное или пагубное (1531)». На болезнь проецируется наше восприятие зла. А болезнь (обогащенная смысловыми оттенками) проецируется на мир.
В прошлом столь высокопарные мифы часто порождались эпидемическими болезнями – болезнями, поражавшими целое общество. В последние два столетия метафорами зла стали, главным образом, сифилис, туберкулез и рак, то есть болезни, в первую очередь отождествляемые с личностью.
Сифилис представлялся не просто ужасной, но и унизительной, вульгарной болезнью. Антидемократы использовали его для изобличения «скверны эгалитаризма». Бодлер, в черновиках к так и не законченной книге о Бельгии, писал:
В наших венах республиканский дух, как сифилис в наших костях, – все мы подвержены демократии и похоти.
В качестве инфекции, разлагающей нравственно и ослабляющей физически, сифилису суждено было стать стандартным тропом в антисемитской публицистике конца XIX – начала XX века. В 1933 году Вильгельм Райх утверждал, что «безрассудный страх перед сифилисом был одним из основных источников политических взглядов национал-социалистов и их антисемитизма». Но хотя он замечал, как сексуальные и политические фобии проецируются на сифилис в грязных пассажах «Mein Kampf», ему и в голову не приходило, что очень часто он сам упоминал рак в качестве метафоры бедствий современной ему эпохи. На самом деле метафорическое поле рака значительно шире, чем у сифилиса.
Метафора сифилиса была ограниченна, ибо сама болезнь не воспринималась как таинственная – только ужасная. Дурная наследственность («Призраки» Ибсена), опасности сексуальных контактов («Бубу с Монпарнаса» Шарля-Луи Филиппа, «Доктор Фаустус» Манна) – в сифилисе предостаточно ужасов. Но нет тайны. Его этиология была понятной и однозначной. Сифилис был зловещим даром, «передаваемым» не всегда знающим о своей болезни переносчиком ничего не подозревающему получателю. Напротив, туберкулез воспринимался как таинственный недуг, болезнь с мириадами причин – так же как сегодня рак: хотя все и признают его нерешенной загадкой, большинство сходится на том, что он обусловлен множеством причин. Ответственность за болезнь возлагают на ряд факторов – такие как провоцирующие рак вещества («канцерогены») в окружающей среде, генетические особенности, снижение иммунитета (вследствие иной болезни или эмоциональной травмы), характерологическую предрасположенность. Многие исследователи утверждают, что рак – это не одна, а более ста клинически различных болезней, что каждый рак необходимо изучать отдельно и что в конце концов будет разработана целая обойма противораковых средств, по одному на каждую разновидность болезни.
Сходство между современными идеями о множественности причин рака и некогда популярными, а ныне дискредитировавшими себя взглядами на туберкулез может означать, что рак в конечном итоге окажется болезнью с единой этиологией, излечиваемой с помощью некоторых определенных клинических средств. Действительно, как отмечал Льюис Томас, у всех болезней, этиология которых вполне прояснена и которые поддаются профилактике и лечению, обнаружилась весьма простая физическая причина: пневмококк – при пневмонии, туберкулезная бацилла – при туберкулезе, недостаток витамина PP (никотиновой кислоты) – при пеллагре, – нет ничего невероятного в том, что некий болезнетворный агент будет когда-нибудь выявлен и для рака. Понятие о том, что болезнь можно объяснить только множеством причин, как раз соответствует представлениям о болезнях с неясной этиологией. И потому именно «множественные» (то есть таинственные) болезни имеют самое широкое применение в качестве метафор общественного или нравственного зла.
В отличие от метафоры сифилиса, образы ТБ и рака отражали не только примитивные фантазии о порче и разложении, но и довольно сложные мысли о силе и слабости, об энергии. На протяжении более чем полутора веков туберкулез служил метафорическим эквивалентом утонченности, чувствительности, грусти, бессилия, в то время как все беспощадное, неумолимое, хищное связывалось с раком. (Так, Бодлер отмечает в эссе 1852 года «Языческая школа»: «Неистовая страсть к искусству – это рак, поедающий все…») ТБ был двойственной метафорой, бичом – и символом изысканности одновременно.
Если сифилис передавался «пассивно» и считался безвинной бедой, то туберкулез – как рак сегодня – представлялся перерождением энергии, болезнью воли. Обе болезни сопровождались тревогой о состоянии энергии и чувств, страхом перед их разрушительным воздействием. Заражение туберкулезом означало недостаток жизненных сил или, наоборот, расточительное к ним отношение. «В нем ощущался недостаток жизненной силы <…> некая особенная слабость организма» – так описывал Диккенс маленького Поля в «Домби и сыне». Викторианское представление о ТБ как о болезни недостаточной витальности (и повышенной чувствительности) нашло свое зеркальное отражение в идее Райха о раке как о болезни, не нашедшей себе выхода энергии (и подавленных чувств). В эпоху, когда продуктивная деятельность человека ничем не сковывалась, нас заботил недостаток энергии. В наши дни, в условиях почти губительного экономического перепроизводства и растущих бюрократических преград, мы страдаем и от переизбытка энергии, и от неспособности адекватно ее выразить.
Подобно псевдоэкономической теории Фрейда об «инстинктах» возникшие в прошлом веке (и распространившиеся на первую треть XX столетия) мифы о ТБ отражают воззрения ранней эпохи накопления капитала. У человека ограниченный запас энергии, которую нужно использовать экономно. (Достижение оргазма, на английском сленге XIX века, определялось словом «трата», «потеря» [ «spending»], а не «прибыток» [ «coming»].) Энергию, подобно сбережениям, можно истратить или пустить по ветру. Тело начнет «поглощать» самое себя, пациент «истает».
Язык, применяемый для описания рака, вызывает в памяти иную экономическую катастрофу: никак не регулируемое, аномальное, хаотичное разрастание. Энергией обладает не пациент, а опухоль; «она» неподконтрольна. Раковые клетки, согласно учебникам медицины, – это клетки, лишенные механизма, который бы «сдерживал» их рост. (Рост нормальных клеток «самоограничен» благодаря механизму так называемого контактного торможения.) Клетки без «самоконтроля», то есть раковые клетки растут и развиваются «хаотическим» образом, разрушая нормальные клетки тела, его строение и функции.
Ранний капитализм предполагает рачительность, подотчетность, дисциплину – экономику, зависящую от разумного ограничения желаний. ТБ описывается в образах, подытоживающих неразумное поведение homo economicus[29] XIX столетия: потребление, расточительство, разбазаривание жизненных сил. Развитый капитализм требует экспансии, спекуляций, формирования новых потребностей (проблема удовлетворенности и неудовлетворенности), покупок в кредит, мобильности – это экономика, основанная на безрассудном потакании желаниям. Рак описывается в образах, подытоживающих неразумное поведение homo economicus XX столетия: аномальный рост, подавление энергии, то есть отказ потреблять или тратить.
Подобно безумию, туберкулез воспринимался как своего рода однобокость. Сколько бы ни страшились этой болезни, чахоточных больных всегда окружали сочувствием. Как и пациент психиатрической лечебницы сегодня, туберкулезник был, в известной мере, квинтэссенцией уязвимости, человеком исполненным саморазрушительных причуд. В XIX и начале XX века врачи будто уговаривали чахоточных больных выздороветь. Их рецепты весьма схожи с предписаниями сегодняшних просвещенных врачей для душевнобольных: жизнерадостная обстановка, изоляция от стрессов и семьи, здоровая пища, физическая активность, покой.
Представление о раке сопряжено с совершенно иными, откровенно жестокими методами лечения. (Расхожая острота онкологических больниц, которую можно слышать как от врачей, так и от пациентов: «Лечение хуже болезни».) О потакании больному не может быть и речи. В условиях, когда организм пациента находится под угрозой атаки («инвазии»), единственным средством становится контратака.
По сути, основные метафоры в описаниях рака берут начало не в экономике, а в военной науке: каждый врач и каждый внимательный пациент знаком с этой милитаристской терминологией или даже привык к ней. Так, раковые клетки не просто размножаются; они «пролиферируют». («Злокачественные опухоли пролиферируют даже тогда, когда растут медленно», как написано в одном учебнике.) Раковые клетки, произошедшие от материнской опухоли, основывают «колонии» в удаленных частях тела, то есть образуют крохотные аванпосты («микрометастазы»), о существовании которых можно догадываться, хотя и нельзя обнаружить. «Защитные силы» организма крайне редко обладают достаточной мощью, чтобы разрушить опухоль, имеющую собственную систему кровоснабжения и состоящую из миллиардов деструктивных клеток. Несмотря на «радикальное» хирургическое вмешательство, несмотря на многократное «сканирование» тела больного, большинство ремиссий носят временный характер; велика вероятность того, что опухоль продолжит развиваться или что в конце концов коварные клетки перегруппируются и возобновят атаку на организм.
Лечение также формулируют на языке военных. В радиотерапии используют метафоры воздушного боя: пациентов «бомбардируют» токсичными лучами. А в химиотерапии, как и во время химической атаки, используют яды[30]. Лечение преследует цель «убить» раковые клетки (врачам остается только надеяться, что это не убьет самого пациента). Побочным эффектам противораковой терапии уделяется значительное, порой чрезмерное внимание. («Мучительный курс химиотерапии» – вполне стандартная фраза.) Невозможно исключить повреждение или разрушение здоровых клеток (более того, некоторые методы лечения рака могут спровоцировать рак), но считается, что любой вред, нанесенный организму пациента, оправдан, если будет спасена его жизнь. Конечно, часто это не срабатывает. (Как в знаменитом: «Нам пришлось уничтожить Бен-Сук[31], чтобы спасти его».) Потери убитыми в расчет не принимаются.
Военные метафоры впервые вошли в медицинский язык в 1880-х годах, когда бактерии были признаны источником многих болезней. Считалось, что бактерии «пролиферируют» или «просачиваются». Однако во всем, что связано с раком, язык «осады и сражений» приобрел особую точность и авторитет. С его помощью описывается клиническое течение болезни и методы ее лечения, при этом сама болезнь воспринимается как враг, с которым общество ведет войну. В последнее время лексика борьбы с раком приобрела оттенок колониальной войны – с соответственно высокими ассигнованиями из государственного бюджета – и в десятилетие, когда колониальные войны далеко не так успешны, как раньше, милитаристская риторика приводит к неожиданным и неприятным последствиям. Несмотря на достигнутые с 1970 года значительные успехи в химиотерапии и иммунотерапии, врачи все чаще пессимистичны в отношении эффективности лечения. Репортеры, пишущие о «войне с раком», часто предупреждают общественность о необходимости делать различие между официальными реляциями и суровой правдой; несколько лет назад некий научный обозреватель отыскал бюллетени Американского ракового общества, где утверждалось, что рак излечим, и сравнил это с «вьетнамским оптимизмом незадолго до разгрома». Все же одно дело скептически относиться к окружающей рак риторике, и совсем другое – поддерживать несведущих докторов, отрицающих существенный прогресс в лечении заболевания и утверждающих, что рак неизлечим. Банальные фразы американского медицинского истеблишмента, трубящего о неминуемой победе над раком; и профессиональный пессимизм многочисленных онкологов, говорящих языком утомленных в боях офицеров, которые увязли в трясине нескончаемой колониальной войны, – вот два извращения, присущих милитаристской риторике о раке.
Совмещение образов рака с более грандиозными «философическими» доктринами привело к еще большему искажению понятия болезни. Если туберкулез изображали и как одухотворение сознания, то рак синонимичен порабощению или полному уничтожению сознания со стороны бессознательного естества, ОНО. При туберкулезе больной снедает себя сам, истончаясь, обнажаясь до самой сердцевины, до истинного «я». При раке размножаются неразумные («примитивные», «эмбриональные», «атавистичные») клетки, и больного замещает «не-я». Иммунологи классифицируют раковые клетки как «не-свои».
Уместно заметить, что Райх, внесший, пожалуй, наибольший вклад в распространение психологической теории рака, находил нечто подобное раку в биосфере:
Существует смертоносная оргоновая энергия. Она в атмосфере. Ее можно зарегистрировать такими приборами, как счетчик Гейгера. Болотистая субстанция. <…> Стоячая, мертвая вода, которая не течет, не усваивается. Рак тоже вызван стагнацией в течении жизненной энергии организма.
В словах Райха слышна неподражаемая логика. И чем прочнее утверждаются метафорические параллели, тем с большим основанием рак воспринимают именно в таком ключе – как космическую болезнь, символ разрушительных, чужеродных сил, нашедших приют в человеческом теле.
Как ТБ был недугом болеющей личности, так рак – это болезнь Иного. Рак следует сюжетам научно-фантастических романов: нападение «чужих» или «мутировавших» клеток, которые сильнее здоровых («Нашествие похитителей трупов», «Съеживающийся человек», «Капля», «Нечто»). Согласно одному научно-фантастическому сценарию, мутанты либо проникают из открытого космоса или мутации случайно возникают среди людей. Рак можно было бы описать как торжествующую мутацию, и этот образ очень популярен сегодня при описании болезни. И теория психологического происхождения рака, и введенные Райхом образы сдерживаемой, загоняемой вглубь, затем оборачивающейся против самой себя и приводящей клетки в неистовство энергии заняли почетное место в жанре научной фантастики. А предложенный тем же Райхом образ носящейся в воздухе смерти – смертоносной энергии, которую можно зарегистрировать с помощью счетчика Гейгера, – показывает, насколько научно-фантастические представления о раке (болезни порождаемой и излечиваемой смертоносными лучами) отражают наши коллективные кошмары. Первоначально страх перед атомной радиацией основывался на мнении, что облучение приводит к генетическим аномалиям в следующих поколениях; его сменил другой страх – после того как статистика показала высокий процент заболеваемости раком среди переживших бомбардировку Хиросимы и Нагасаки и их потомков.
Рак – это еще и метафора бешеной, неуправляемой энергии, которая противостоит естественному порядку вещей. В научно-фантастической сказке Томмазо Ландольфи космический корабль называется «Cancerqueen». (Если вспомнить метафорическое поле туберкулеза, вряд ли кому-нибудь из писателей пришло бы в голову дать прозвище «Consumptionqueen»[32] неустрашимому линкору.) Если толкование рака не основывают на психологических теориях, загоняющих болезнь в отдаленнейшие уголки естества, то рак обретает черты великана-врага, а борьба с болезнью становится сверхзадачей. Так Никсон, чтобы не ударить лицом в грязь перед Кеннеди, обещавшим высадить американцев на Луну, обещал народу «победу» над раком. И то и другое было фантастической затеей. Своего рода эквивалентом законодательного акта, определявшего пути развития космической программы, был Национальный акт о раке 1971 года, в котором, вместо конкретной программы действий по снижению загрязнения окружающей среды, провозглашалась лишь цель – найти панацею.
ТБ был болезнью, находившейся на службе у романтического восприятия мира. Метафоры рака в наши дни упрощают мир и могут привести к паранойе. Болезнь часто видится как демоническое наваждение – опухоли «злокачественны» или «доброкачественны» – и многие из повергнутых в ужас раковых больных ищут спасения у знахарей и заклинателей. Организованная поддержка опасным играм – вроде «панацеи» под названием «Лаэтрил»[33] – чаще всего исходит от праворадикальных групп, чьи параноидальные политические устремления находят дополнительную подпитку в «чудесном исцелении от рака» и вере в НЛО. (Общество Джона Берча распространяет сорокапятиминутный фильм – «Мир без рака».) Для более изощренных рак означает восстание травмированной экосферы: природа мстит злому технократическому миру. Ложные надежды и вульгаризованные страхи подогреваются грубой статистикой, которую обрушивают на общественность средства массовой информации – например, 90 % всех случаев рака «происходят от нездоровой окружающей среды» или <…> «неправильное питание и курение» становятся причиной 75 % смертей от рака. В дополнение к этому жонглированию цифрами (трудно поверить в статистические выкладки, оперирующие понятиями «все случаи рака» или «вся смертность от рака»), мы наблюдаем постоянное расширение списка продуктов, которые-де вызывают рак: сигареты, краска для волос, бекон, сахарин, мясо птицы, получавшей в пищу гормональные добавки, пестициды, уголь с пониженным содержанием серы. Рак вызывают рентгеновские лучи (терапия убивает); излучение от телеэкранов, микроволновых печей и флюоресцентных циферблатов провоцирует рак. Как и в случае сифилиса, невинный или тривиальный поступок, совершённый в настоящем, может обернуться ужасными последствиями в отдаленном будущем. Хотя лежащие за пределами статистики патологические процессы не выяснены до конца, представляется очевидным, что в ряде случаев рак можно предотвратить. Но заблуждением было бы считать, что рак – порождение индустриальной революции (раком болели и в Аркадии), и уж тем более что рак – это еще один порок капитализма (несмотря на меньший объем промышленного производства, русские загрязняют атмосферу больше чем мы). Широко распространенное мнение о раке как о недуге индустриальной цивилизации не оправдано с научной точки зрения, и в той же мере беспочвенна праворадикальная фантазия о «мире без рака» (подобно миру без диверсантов). Оба эти положения исходят из ложного восприятия рака как сугубо «современной» болезни.
Средневековые представления о чуме были тесно связаны с понятием нравственной порчи, и люди искали козла отпущения вне пораженного заразой сообщества. (В 1347 и 1348 годах в Европе происходила резня евреев – с отступлением чумы она прекратилась.) В случае современных болезней козла отпущения не так-то просто отделить от самого пациента. И все же при всей индивидуализации этих болезней, на них переходит метафорика эпидемий. (Тривиальные эпидемии все реже служат метафорическим целям, о чем, в частности, свидетельствует почти полное забвение пандемии гриппа 1918–1919 годов, унесшей больше жизней, чем Первая мировая война.) В настоящее время говорить о том, что рак вызван «средой обитания», такой же трюизм, как утверждать, что рак связан с эмоциональной жизнью личности. С загрязнением среды связывали ТБ (Флоренс Найтингейл полагала, что чахотку вызывает «гнилой дух домов»), а сегодня рак – это болезнь всемирного загрязнения. Туберкулез был «белой чумой». Всерьез задумавшись о загрязнении окружающей среды, люди стали говорить об «эпидемии» или «нашествии» рака.
Болезни всегда способствовали образованию метафор, обличающих пороки и несправедливость общества. Традиционные метафоры болезни – это, прежде всего, олицетворение страстности; по сравнению с современными метафорами они относительно бессодержательны. Шекспир по-разному использует образы «заболевшего государства» – не делая различий между заразой, инфекцией, нарывом, абсцессом, полостной язвой и тем, что мы сегодня называем опухолью. При использовании таких метафор в целях инвективы болезни бывают только двух типов: мучительные, но поддающиеся лечению и потенциально фатальные. Конкретные заболевания фигурируют как образ болезни в целом; ни у одной болезни в метафорическом контексте нет четко выраженной логики. В образах болезни выражается тревога за сохранность общественного порядка, а о социальном «здоровье», похоже, должно быть и так все известно. Метафоры здоровья не отражают современную идею об особой, всепоглощающей болезни, когда на первый план выдвигается вопрос о реальности здоровья как такового.
Вездесущие, в метафорическом смысле, болезни – такие как туберкулез и рак, прочитываются менее однозначно. Они определяют новые, критические стандарты индивидуального здоровья и выражают чувство неудовлетворенности обществом в целом. В отличие от елизаветинских метафор – в которых слышались жалобы на некое неявное общественное зло или бедствие, в свою очередь, передающееся отдельной личности, – современные метафоры предполагают глубокую пропасть между личностью и обществом, притом что общество воспринимается как враг первой. В этих образах общество предстает не только утратившим равновесие, но репрессивным. Такие метафоры время от времени звучат в романтической риторике, где сердце противопоставляется голове, непосредственность – рассудку, природа – искусственности, деревня – городу.
Когда в начале XIX столетия путешествия в местность со здоровым климатом объявили средством излечения туберкулеза, больным последовательно предлагали самые разные географические зоны. Юг, горы, пустыни, острова – само это разнообразие предполагало некоторую общность: отрицание города. В «Травиате», как только Альфредо завоевывает любовь Виолетты, он перевозит ее из нездорового «злого» Парижа в целительную деревню: Виолетте немедленно становится лучше. А утрата любовного счастья ведет к возвращению Виолетты в город, где судьба ее решена: чахотка возвращается, и героиня умирает.
Метафора рака расширяет тему отрицания города. До того как его стали считать, в буквальном смысле, источником рака, то есть канцерогеном, сам по себе город воспринимался как рак – место аномального, неестественного роста и экстремальных, пожирающих, хищных страстей. В «Живом городе» (1958) Фрэнк Ллойд Райт[34] сравнивает город прошлого, здоровый организм («Город тогда не был болезнетворным»), с городами современности. «Сегодня разглядывать на карте перекресток любого большого города все равно что всматриваться в разрез волокнистой опухоли»[35].
На протяжении XIX столетия метафоры болезни становятся все более ядовитыми, нелепыми, демагогичными. Прослеживается тенденция называть болезнью всякую неприятную ситуацию. Болезнь, которую логично было бы считать такой же частью природы, как и здоровье, стала синонимом всего «неестественного». Гюго писал в «Отверженных»:
Монашество в том виде, в каком оно существовало в Испании, и в том виде, в каком оно до сих пор существует в Тибете, – род чахотки для цивилизации. Оно останавливает жизнь. Оно опустошает страну. Монастырское заточение – это оскопление. Оно было бичом Европы[36].
В 1800 году Биша определил жизнь как «совокупность функций, противостоящих смерти». Этот контраст между жизнью и смертью был низведен до контраста между жизнью и болезнью. Болезнь (приравниваемая теперь к смерти) – это то, что противостоит жизни.
В 1916 году, в «Социализме и культуре» Грамши изобличал мышление:
согласно которому культура – энциклопедическое знание. <…> Такая форма культуры способствует развитию бледного и бескрылого интеллектуализма <…>, породившего целую толпу хвастунов и мечтателей, которые представляют бóльшую угрозу для здоровой общественной жизни, чем туберкулез и сифилис для красоты и здоровья тела. <…>
В 1919 году Мандельштам так воздавал хвалу Пастернаку:
Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока[37].
А Маринетти, развенчивая коммунизм в 1920 году, писал:
Коммунизм – это обострение бюрократического рака, который всегда снедал человечество. Немецкий рак, продукт типично немецкого лабораторного подхода. Всякая педантичная препараторская работа антигуманна. <…>
Итальянский писатель-протофашист обвиняет коммунизм в тех же грехах: искусственность, педантизм, ортодоксальность, безжизненность – в каких уличает буржуазную идею культуры будущий основатель итальянской коммунистической партии («Она [эта идея] действительно вредоносна, особенно для пролетариата», – говорит Грамши). Образы туберкулеза и рака регулярно привлекались для описания репрессивной политики и идеалов, притом что репрессии понимались как явление, лишающее силы (ТБ), или гибкости и спонтанности (рак). Современные метафоры болезни определяют идеал общественного здоровья как аналогию здоровья физического – идеал настолько же аполитичный, насколько взывающий к новому политическому порядку.
Порядок – одна из старейших тем политической философии, и если уместно сравнивать полис с организмом, то так же уместно сравнивать беспорядок в обществе с болезнью. Классические формулировки, где содержится аналогия между политическим хаосом и болезнью – от Платона до, скажем, Гоббса, – предполагают осуществление классической медицинской (и политической) идеи равновесия. Болезнь происходит от дисбаланса. Лечение направлено на восстановление равновесия – а в политических терминах, на восстановление иерархии. Прогноз в основном оптимистичен. Общество, по определению, не подвержено смертельным болезням.
Когда Макиавелли использует образ болезни, то исходит из посылки, что болезнь можно излечить. «Чахотку, – писал он, – на начальной стадии легко излечить, но сложно распознать; если же ее не распознали вовремя и не применили верных методов лечения, ее становится просто распознать и сложно излечить. То же самое происходит в государственных делах: предвидя их ход заранее, что доступно только людям талантливым, можно достаточно скоро излечить нарождающееся зло; но, когда, от недостатка предвидения, зло возрастает до той степени, что становится очевидным каждому, спасения нет».
Макиавелли приводит в пример туберкулез как болезнь, развитие которой можно прервать, если обнаружить ее на ранней стадии (когда ее симптомы еле различимы). При достаточной прозорливости течение болезни обратимо; то же относится к хаосу в государственной жизни. Макиавелли приводит метафору болезни, которая соотносится не столько с обществом, сколько с искусством управления государством: подобно тому как благоразумие необходимо при лечении серьезных заболеваний, так прозорливость необходима для контроля над социальными кризисами. Здесь мы имеем дело с метафорой о прозорливости и призывом к прозорливости.
Согласно великой традиции политической философии аналогия между болезнью и беспорядком в обществе призвана побуждать правителей проводить более рациональную политику. «Хотя ничто из того, что сотворили смертные, не может быть бессмертным, – писал Гоббс, – однако, если бы люди обладали разумом, на который претендуют, их Государства могли бы по крайней мере быть ограждены от гибели вследствие внутренних причин. <…> Следовательно, когда государства рушатся не из-за насилия извне, но по причинам внутреннего свойства, вина лежит не на людях как на субъекте государства, но на людях как на созидателях оного».
Взгляд Гоббса вовсе не фаталистичен. Правители ответственны и имеют возможность (посредством разума) контролировать беспорядок. Для Гоббса убийство (насилие извне) – единственный «естественный» путь смерти общества или общественного института. Погибнуть от внутренних беспорядков – тут уместна аналогия с болезнью – это самоубийство, то есть нечто вполне предотвратимое: акт воли или, точнее, несостоятельность воли (то есть рассудка).
Метафора болезни использовалась в политической философии, чтобы акцентировать призыв к рациональной политике. Макиавелли и Гоббс сосредоточивались на одной стороне медицинского знания, на необходимости остановить серьезную болезнь на ранней стадии, когда ее еще возможно контролировать. Но метафора болезни могла призывать правителей и к прозорливости несколько иного рода. В 1708 году лорд Шефтсбери писал:
В человеке присутствуют определенные соки, которые требуют выхода. Человеческие мозг и тело естественным образом подвержены потрясениям <…> ибо в крови присутствуют странные ферменты, которые у многих вызывают необычайное по силе разряжение. <…> Если врачи предпримут попытку полностью изгнать из тела эти ферменты и иссушить соки, которые проявляются в подобных извержениях, то, возможно, вместо того чтобы излечить тело, они вызовут заразу и обратят весеннюю аллергию или осеннее недомогание в эпидемическую злокачественную лихорадку. В государстве существуют точно такие же горе-лекари, которые легкомысленно играют с мыслительными вспышками и, под благовидным предлогом умерить зуд суеверий и спасти души от яда энтузиазма, вызывают опасные потрясения во всей природе и превращают несколько невинных чирьев в воспаление и смертоносную гангрену.
Шефтсбери полагает, что благоразумие требует снисходительности к существованию известной доли иррационального («суеверие», «энтузиазм») и что суровые репрессивные меры скорее усилят, чем устранят беспорядки, превратив досадную мелочь в катастрофу. В государстве не следует слишком увлекаться медициной; не для каждой проблемы следует искать лекарство.
Для Макиавелли – прозорливость; для Гоббса – рассудок; для Шефтсбери – терпимость. Основываясь на медицинских аналогиях, все три автора рассматривают идею о том, как мудрый правитель может предотвратить роковую болезнь. Предполагается, что общество, в основном, здорóво; болезнь (общественное бедствие), в принципе, всегда излечима.
В наше время использование образов болезни в политической риторике предполагает другие, менее терпимые, суждения. Современная идея революции, основанная на бесконечно печальных перспективах существующей политической ситуации, разрушила старые, оптимистичные метафоры болезни. Джон Адамс писал в дневнике в декабре 1772 года:
Предстающая моему взгляду перспектива <…> очень мрачна. Моя страна в бедственном положении, и оснований для надежд почти никаких. <…> Народ изможден борьбой, а Продажность, Раболепие и Проституция разъедают общество и распространяются, подобно Раку.
В сознании людей политические события стали восприниматься как беспрецедентные, радикальные; и в конечном итоге как гражданские беспорядки, так и войны приобрели характер революционных изменений. Как и следовало ожидать, метафоры болезни приобрели современное звучание вследствие Великой французской революции, а не американской – это с особой силой проявилось в реакционных откликах на Французскую революцию. В «Размышлениях о революции во Франции» (1790) Эдмунд Берк противопоставляет войны и гражданские беспорядки прошлого Французской революции, которую, на его взгляд, отличают принципиально новые черты. Раньше, вне зависимости от природы общественного бедствия, «органы <…> государства, даже если они были поколеблены, продолжали существовать». «Но, – обращался он к французам, – ваш теперешний мятеж, словно паралич, поражает сам фонтан жизни».
Подобно тому как классические теории полиса обогатились теориями «четырех жизненных соков», так и современное представление о политике было дополнено современным представлением о болезни. Болезнь тождественна смерти. Берк упоминает паралич (и «тлеющую язву разъедающей памяти»). Вскоре акцент переместился на вызывающие отвращение, роковые болезни. Такие заболевания не подлежат врачеванию – их дóлжно искоренять. В романе Гюго о Французской революции, «Девяносто третий год» (1874), приговоренный к гильотине революционер Говэн оправдывает революцию, несмотря на все ее кровопролитие и собственную неминуемую гибель:
… это гроза. А гроза всегда знает, что делает. <…> Цивилизация была заражена чумой; нынешний могучий ветер несет ей исцеление. Возможно, он не особенно церемонится. Но может ли он действовать иначе? Ведь слишком много надо вымести грязи. Зная, как ужасны миазмы, я понимаю ярость урагана[38].
Это далеко не последний случай, когда революционное насилие оправдывалось тем, что общество якобы поражено неизлечимой, ужасной болезнью. Мелодраматизм подобных метафор в современной политической риторике указывает на «воздаятельную» природу представлений о болезни: болезнь воспринимается не как кара, но как символ зла, как нечто заслуживающее наказания.
Характерно, что современная тоталитарная идеология – и правого, и левого толка – особо расположена к использованию образов болезни. Нацисты заявляли, что каждый человек смешанного «расового» происхождения подобен сифилитику. Еврейство вновь и вновь сравнивалось с сифилисом и с раком, который надлежало удалить оперативным путем. Метафоры болезни стали штампами и в большевистской полемике: Троцкий, самый одаренный из всех коммунистических публицистов, прибегал к ним постоянно – особенно после изгнания из Советского Союза в 1929 году. Сталинизм был объявлен холерой, сифилисом и раком[39]. В политике использование образов смертельной болезни придает метафоре гораздо более заостренный характер. Сегодня сравнить политическое событие или ситуацию с болезнью означает вынести обвинительный приговор, определить меру наказания. Последнее особенно справедливо в отношении метафор рака. Это означает, в первую очередь, что событие или ситуация безоговорочно и неисправимо порочны. Это ведет к феноменальному возрастанию ставок. Гитлер в своем первом политическом памфлете, антисемитской диатрибе, написанной в 1919 году, обвинял евреев в том, что они сеют «среди наций расовый туберкулез»[40]. В то время туберкулез все еще сохранял престиж многоликой, почти преступной болезни XIX века. (Вспомните проведенную Гюго аналогию между монашеством и ТБ.) Однако нацисты быстро модернизировали свою риторику, и воистину, образы рака гораздо лучше соответствовали их целям. В 1930-х годах в речах о «еврейском вопросе» неоднократно говорилось, что избавиться от рака можно только вырезав опухоль вместе с окружающей ее здоровой тканью. Для нацистов образы рака со всей определенностью означают «радикальное» лечение, в противоположность «мягкому» лечению, которое якобы подходило для туберкулеза – различие между санаторием (то есть изгнанием) и хирургическим вмешательством (то есть крематорием). Евреи также отождествлялись с городской жизнью и стали ее метафорой – удивительно, как в нацистской риторике нашли отражение все романтические клише о городах как об изнуряющей, исключительно церебральной, нравственно разлагающей, нездоровой среде.
Эпитет «рак» в применении к любому явлению – это прямой призыв к насилию. Использование термина «рак» в политической полемике поощряет фатализм и оправдывает «жесткие» меры – а также придает особую остроту широко распространенному мнению о том, что болезнь эта фатальна. Хотя метафоры болезни никогда не отличались невинностью, можно утверждать, что метафора рака представляет собой худший случай: она безоговорочно убийственна. Монополией на эту метафору не обладает ни одна отдельно взятая политическая доктрина. Троцкий называл сталинизм раком марксизма; в Китае, в прошлом году, «Банда четырех» стала, помимо всего прочего, «раком Китая». Джон Дин так говорил об Уотергейте Никсону: «У нас внутри рак – в непосредственной близости от президента, и он разрастается». Стандартная метафора арабской пропаганды, которую израильтяне могут ежедневно услышать по радио вот уже двадцать лет, называет Израиль «раком в сердце арабского мира» или же «раком Ближнего Востока», а офицер христианских праворадикальных сил Ливана, осаждавших палестинский лагерь беженцев Таль Заатар в августе 1976 года, назвал лагерь «раком на теле Ливана». К метафоре рака трудно не прибегнуть тем, кто хочет показать свое негодование. Так, Нил Ашерсон писал в 1969 году, что дело Сланского «было – и остается – огромной раковой опухолью на теле чехословацкого государства и народа»; Саймон Лейс, в «Китайских тенях», говорит о «раке маоизма, разъедающем лицо Китая»; Д. Г. Лоренс назвал мастурбацию «глубочайшим и самым опасным раком нашей цивилизации»; я и сама, в порыве отчаяния, охватившего меня во время войны во Вьетнаме, написала однажды, что «белая раса – это рак истории человечества».
Но как прикажете оставаться нравственно строгим в конце XX столетия? Возможно ли это, когда вокруг столько поводов для осуждения; когда мы, хотя и различаем понятие зла, утратили религиозный или философский язык, позволявший говорить о зле разумно? Пытаясь измерить «радикальное» или «абсолютное» зло, мы ищем адекватные метафоры. Однако современные метафоры болезни – это всегда преднамеренная грубость. Вряд ли действительно больные люди выигрывают оттого, что слышат, как название их болезни постоянно используется в качестве синонима зла. А метафора рака глупа по-особенному. Она неизбежно ведет к упрощению сложных понятий и выражает самодовольную уверенность в своей правоте, если не фанатизм.
Уместно сопоставить образ рака с образом гангрены. При некоторых роднящих ее с раком метафорических признаках (она начинается, так сказать, на ровном месте; она разрастается; она отвратительна) гангрена, казалось бы, обладает всеми милыми сердцу полемиста смысловыми оттенками. Действительно, образ гангрены был использован в одной важной полемической работе – направленной против пыток, применявшихся французами в 1950-х годах в Алжире; эта знаменитая книга так и называлась – «Гангрена». Но между метафорами рака и гангрены существуют серьезные различия. Во-первых, этиология гангрены вполне прозрачна. Это «наружная» болезнь (гангрена может развиться из простого пореза); рак воспринимается как болезнь таинственная, провоцируемая множеством причин, внутренних и внешних. Во-вторых, гангрена – не всеобъемлющая катастрофа. Она часто ведет к ампутации, реже – к смерти; считается, что рак ведет к смерти в большинстве случаев. Не гангрена и не чума (несмотря на замечательные попытки столь разных авторов, как Арто, Райх и Камю, превратить чуму в метафору, обозначающую все мрачное и гибельное), а рак остается самой радикальной из всех метафор болезни. Именно по причине своей радикальности такая метафора особенно тенденциозна, это удачный образ для параноиков, для политиков, которые стремятся превратить кампанию в крестовый поход, для фаталистов (рак = смерть) и для тех, кто одержим антиисторическим революционным оптимизмом (идеей о том, что благотворны только коренные преобразования). До тех пор пока с толкованием и лечением рака связано столько милитаристских гипербол, эта метафора совершенно непригодна для тех из нас, кто настроен миролюбиво.
Весьма вероятно, что терминология, используемая для описания рака, подвергнется некоторым изменениям в течение ближайших лет. Она изменится решающим образом, когда этиология болезни станет вполне понятной и увеличится число выздоровевших. Меняется она уже сейчас, в связи с разработкой новых методов лечения. По мере того как химиотерапия постепенно вытесняет в лечении рака облучение, все бóльшие надежды возлагаются на иммунотерапию (которую уже сейчас используют при лечении онкозаболеваний). В тех медицинских кругах, где врачи пытаются сосредоточится на стимулировании иммунологического отклика на рак, понятия о болезни эволюционируют. Когда воинственные и гремящие метафоры сменятся в языке медиков метафорами, ассоциирующимися с «естественной защитой» организма (чтобы полностью порвать с военными терминами, «защитную систему» можно назвать «иммунной компетентностью»), рак будет отчасти демистифицирован; может быть тогда аналогии с раком перестанут означать фаталистический диагноз или яростный призыв к борьбе с заклятым, коварным врагом. Тогда, возможно, использование рака в качестве метафоры станет морально допустимым.
Но вряд ли кому-нибудь тогда захочется сравнивать с раком нечто ужасное, ибо интерес этой метафоры заключается как раз в том, что она соотносится с болезнью столь перегруженной мистикой, столь явно выражающей мысль о неизбежном конце. Наши взгляды на рак и метафоры, которые мы ему навязали, во многом отражают слабые стороны нашей культуры: наше поверхностное отношение к смерти, наше мучительное беспокойство, нашу безрассудную, недальновидную реакцию на вполне реальные «проблемы роста», нашу неспособность построить развитое индустриальное общество с разумным регулированием потребления, и наши оправданные страхи по поводу все более насильственного хода истории. Я предсказываю, что метафора рака устареет задолго до того, как будут разрешены проблемы, которые она воплощала с такой живостью.
СПИД и его метафоры
Перечитывая «Болезнь как метафора», я подумала:
Cамое раннее и наиболее лаконичное определение дал метафоре Аристотель в своем трактате «Поэтика». «Метафора, – писал он, – есть перенесение необычного имени или с рода на вид, или с вида на род, или с вида на вид, или по аналогии»[41]. Сказать, что какая-то вещь чему-то подобна или с чем-то схожа – мыслительная операция, такая же древняя, как философия и поэзия, а также нерестилище всевозможных пониманий, включая научное понимание и выразительность. (Я уже десять лет назад, предваряя полемику о метафоре болезни, писала об опасностях метафорического мышления, пытаясь показать его ущербность.) Разумеется, невозможно думать без метафор. Но это не означает, что от некоторых метафор нельзя абстрагироваться или попытаться избавиться. Поскольку любое мышление – интерпретация. И не всегда неправильно быть «против» интерпретаций.
Возьмем, например, устойчивую метафору, сформировавшую политическую жизнь нынешнего века (и затушевавшую ее смысл). Взгляды и общественные движения принято подразделять на «левые» и «правые». Обычно эту терминологию связывают с эпохой Великой французской революции, а именно с Национальной Ассамблеей 1789 года и расположением в зале депутатов. Республиканцы и радикалы сидели слева от председателя, а монархисты и консерваторы – справа. Но одной исторической памятью не объяснить поразительную живучесть этой метафоры. Скорее, ее неизменное присутствие в политическом дискурсе связано с современным светским способом образования метафор по аналогии с положением тела в пространстве – левое и правое, верх и низ, вперед и назад. Она используется для описания социального конфликта, метафорической практики и не добавляет ничего нового в восприятие общества как организма, тела, хорошо дисциплинированного и управляемого «головой». Это была главная метафора государственного устройства со времен Платона и Аристотеля, возможно, из-за того, что служила оправданием репрессий. Даже в большей степени, чем сравнение общества с семьей, сравнение с телом узаконивает авторитарный строй, который кажется естественным и единственно возможным.
Рудольф Вирхов, основатель клеточной патологии, продемонстрировал редчайший научно значимый образец обратного процесса, воспользовавшись политической метафорой для описания тела. В биологической полемике в 1850-х годах Вирхов применил метафору либерального государства для обоснования теории клетки как фундаментальной частицы жизни. Невзирая на структурную, организационную сложность, «многоклеточный» в первую очередь означает мультигражданский; тело – это «республика» или «объединенное содружество». Среди ученых-ораторов Вирхов слыл диссидентом, не в последнюю очередь по причине его метафор, по стандартам середины XIX века казавшихся антиавторитарными. Аналогия между телом и обществом, либеральным или нет, менее расхожа, чем сравнение с такими сложными, интегрированными системами, как машина или экономическое предприятие.
В Греции, на первом этапе развития западной медицины, важные метафоры, ассоциирующиеся с телом как единым организмом, заимствовались из сферы искусств. Одну из них, гармонию, несколько веков спустя высмеял Лукреций. Он утверждал, что она никак не помогает примириться с тем фактом, что тело состоит из главных и второстепенных органов и что оно материально, то есть смертно. Вот завершающие строки Лукреция, посвященные этой музыкальной метафоре, – самая ранняя из известных мне критика метафорического мышления, касающегося болезней и здоровья:
История метафорического мышления о теле включает в себя множество образов, почерпнутых из других искусств и прикладных наук, в частности архитектуры. Некоторые метафоры ничего не проясняют, подобно морализаторскому и поэтическому изречению Святого Павла, приравнявшего тело к храму. Некоторые несут явственный научный отпечаток, такие как представление о теле как о фабрике, функционировании тела под знаком здоровья, и о теле как крепости, теле, заключающем в себе катастрофу.
Образ крепости имеет долгую генеалогию и уходит корнями в эпоху, предшествующую зарождению науки, а сама болезнь служит метафорой смертности, человеческой тленности и уязвимости. Джон Донн в великолепном прозаическом цикле медитаций «Обращения к господу в час нужды и бедствий» (1627), написанном, когда поэту казалось, будто он умирает, изображает болезнь как врага, штурмующего, осаждающего тело-крепость:
Мы ревностно заботимся о нашем здоровье, тщательно обдумываем питание и питье, принимаем во внимание, каков тот воздух, которым дышим, совершаем упражнения, что пойдут нам во благо: мы тщательно вытесываем и полируем каждый камень, который ляжет в стену этого здания; наше здоровье – плод долгих и регулярных усилий; но – мгновение ока – и пушечный залп все обращает в руины, разрушает и сравнивает с землей; болезнь неизбежна, несмотря на все наше тщание, нашу подозрительность и пытливость; более того, она незаслуженна, и если мы помыслим ее как приход врага, то она разом шлет нам ультиматум, покоряет нас, берет в полон и разрушает до основания[43].
Одни части тела выносливее других. Донн говорит: мозг и печень способны выстоять под натиском «противоестественного» и «мятежного» жара, что «как мина, в одно мгновение взрывает крепость нашего сердца». В представлении Донна болезнь нападает на человека. Можно сказать, современное медицинское мышление сложилось тогда, когда возникла грубая милитаристская метафора. Это могло произойти только с появлением нового метода исследования, представленного клеточной патологией Вирхова, и более точного понимания того, что болезнь вызывают идентифицируемые и видимые (с помощью микроскопа) организмы. Именно когда врагом стали видеть не саму болезнь, а вызывающие ее микроорганизмы, медицина стала по-настоящему действенной и военные метафоры обрели новую убедительность и точность. С тех пор военные метафоры стали по большей части сводиться к описанию медицинского диагноза. В болезни видится нападение враждебных организмов, тело на него отвечает собственными военными операциями, мобилизуя иммунологическую «защиту». На языке химиотерапии медицина «агрессивна».
Более грубая метафора сохраняется в санитарном просвещении: когда общество поражает эпидемия, усилия по сокращению смертности именуются борьбой, сражением, войной. Военные метафоры часто употреблялись в начале века во время кампаний против сифилиса в период Первой мировой войны и после войны против туберкулеза. Итальянскую кампанию 1920-х годов против туберкулеза хорошо иллюстрирует плакат «Guerre alle Mosche» («Война против мух»). Он показывает летальный исход разносимой мухами болезни. Мухи на нем изображены как вражеский самолет, сбрасывающий смертоносные бомбы на невинное население. На бомбах виднеются надписи. На одной – «Microbi», микробы. На второй – «Germi della tisi», туберкулезные палочки. На третьей просто написано «Malattia», болезнь. На передней мухе восседает скелет в черном плаще с капюшоном. На другом плакате, «Этим оружием мы победим туберкулез», смерть изображена пригвожденной к стене саблями, на их лезвиях перечислены меры борьбы с туберкулезом. На одном надпись «чистота». На другом – «солнце». «Свежий воздух», «отдых», «правильное питание», «гигиена». (Разумеется, все эти оружия бессильны. Победить – то есть излечить – туберкулез может антибиотик, открытый лишь спустя двадцать лет, в 1940-х годах.)
Если в прежние времена bellum contra morbum, войну против болезни, вел врач, то теперь в нее включилось все общество. Действительно, с превращением войны в повод для массовой идеологической мобилизации понятие войны стало полезным как метафора для всевозможных кампаний по улучшению той или иной стороны жизни, ставящих себе целью разбить «врага». У нас уже была «война с бедностью», сейчас ее заменила «война с наркотиками», а также войны с такими болезнями, как рак. Злоупотребление военными метафорами неизбежно для капиталистического общества, общества, где стремительно падает вера в этические принципы и где кажется сумасбродством расценивать чьи-то поступки иначе, чем сквозь призму корыстного интереса и выгоды. Война – один из немногих видов деятельности, на которую люди не взирают «реалистично», то есть с точки зрения затрат и материалистической прибыли. При тотальной войне затраты тоже тотальны, никто им не ведет счет – война воспринимается как чрезвычайная ситуация, и любые жертвы получают оправдание. Но войны против болезней – это не только призыв проявить рвение и выделить побольше денег на исследования. Из-за этой метафоры особенно страшные болезни изображаются как нечто чужеродное, «другое», как враг в современной войне; демонизация болезни неизбежно приводит к тому, что на больного навешивается ярлык и ему его состояние ставится в вину – хотя при этом он и воспринимается как жертва. Жертва подразумевает невинность. А невинность, по неумолимой логике, пронизывающей все человеческие взаимоотношения, подразумевает вину.
Военные метафоры клеймят болезни и, по законам экстраполяции, самих больных. Именно открытие, что люди, страдающие раком, несут на себе позорное клеймо, и подвигло меня написать эссе «Болезнь как метафора».
Двенадцать лет назад, когда я заболела раком, я увидела, сколько дополнительных страданий больные испытывают из-за дурной славы этого недуга. Это открытие привело меня в ярость и даже несколько отвлекло от страхов и уменьшило отчаяние, в которое меня повергли мрачные прогнозы моего врача. Я разговаривала со многими больными, когда первый раз была госпитализирована и когда проходила двух с половиной годичный курс химиотерапии – за это время я успела побывать в нескольких американских и французских больницах, – и почти все они выказывали отвращение к своей болезни и подобие стыда. Казалось, они находились в плену неких малодоступных для меня фантазий. И вдруг я поняла, что некоторые их представления были полной противоположностью ныне отживших поверий по поводу туберкулеза. В прежние времена на туберкулез часто взирали с сентиментальностью, в нем виделось возвышение души, меж тем как рак вызывал иррациональное отторжение, ассоциируясь с внутренней деградацией. Существуют также мифы о мере ответственности и о предрасположенности к болезни людей с определенным складом характера. Бытовало мнение, что раком чаще болеют физически разрушенные личности – убогие, эмоционально подавленные – особенно те, кто подавил в себе гнев и сексуальность, тогда как туберкулез в XIX и начале XX века (до того, как его научились лечить) считался недугом, поражающим гиперчувствительные, талантливые и страстные натуры.