Сьюзен Сонтаг
Болезнь как метафора
Susan Sontag
Illness as Metaphor
Picador
Данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы Музея современного искусства «Гараж» и ООО «Ад Маргинем Пресс»
Издательство благодарит The Wylie Agency за помощь в приобретении прав на издание данной книги.
Copyright © 1977, 1978, Susan Sontag
All rights reserved
© Дадян М. А., Соколинская А. Е., перевод, 2016 © ООО «Ад Маргинем Пресс», 2016 © Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС» / IRIS Foundation, 2016
Болезнь как метафора
Болезнь – сумеречная сторона жизни, тягостное гражданство. Каждый из родившихся имеет два паспорта – в царстве здоровых и царстве больных. Пусть мы и предпочитаем использовать первый, но рано или поздно каждый из нас, хоть на недолгий срок, вынужден причислить себя к гражданам этой другой страны.
Мне бы хотелось описать не то, как происходит изгнание в страну больных и какова там жизнь, но «карательные» и сентиментальные мифы, коими щедро наделено это печальное царство – то есть описать не реальную географию, а стереотипы национального характера. Тема этого эссе не физическая болезнь как таковая, а использование болезни в качестве фигуры речи или метафоры. Я стремилась показать, что болезнь не метафора и что самый честный подход к болезни, а также наиболее «здоровый» способ болеть – это попытаться полностью отказаться от метафорического мышления. И все же вряд ли возможно поселиться в царстве больных, не отягощая себя грозно пылающими метафорами, что образуют его ландшафт. Именно прояснению этих метафор – и освобождению от них – я посвящаю эту работу.
Две болезни сходным и фантастическим образом рядились в одежды метафоры: туберкулез и рак.
Фантазии, связанные с туберкулезом (ТБ) в прошлом столетии, а с раком в нынешнем, – это реакция на болезнь, которая считается трудноизлечимой и капризной, то есть на болезнь непонятную – в век, когда главная установка медицины состоит в том, будто все болезни поддаются врачеванию. Неизлечимая болезнь таинственна по определению. Так, ТБ воспринимался как коварный, безжалостный похититель жизни, покуда неясными оставались его причины и тщетными – усилия врачей. Теперь же настал черед рака – неумолимого, невидимого агрессора, болезни, входящей без стука – пока однажды не будет выявлена его этиология, а методы лечения не станут столь же действенными, как в случае туберкулеза.
Хотя таинственность, которой окутана болезнь, всегда сочетается с надеждами на открытие противоядия, сама болезнь (некогда туберкулез, сегодня рак) вызывает вполне старомодные страхи. Всякая болезнь, если она таинственна и порождает страх, всегда будет восприниматься как заразная, пусть не в буквальном, но в нравственном смысле. Так, на удивление много раковых больных обнаруживает, что их избегают родственники и друзья, и нередко подвергается «обеззараживанию» со стороны собственных домочадцев, словно рак, подобно ТБ, – инфекционная болезнь. Контакт с лицом, страдающим от недуга, который склонны считать таинственным и зловещим, неизменно воспринимается как прегрешение, хуже того – как нарушение табу. Магической властью наделяются даже названия таких болезней. В «Армансе» Стендаля (1827) мать героя отказывается произносить «туберкулез» из страха, что одно это слово ускорит течение болезни ее сына. А Карл Меннингер[1] (в «Жизненном равновесии») отмечал, что «само слово “рак”, согласно распространенному мнению, убило некоторых пациентов, которые бы не поддались болезни, от которой страдали, [так скоро]». Данное наблюдение одно из антиинтеллектуальных благочестивых заявлений и лжесочувственных высказываний, которыми полны современная медицина и психиатрия. «Пациенты, обращающиеся к нам из-за своих страданий, отчаяния и немощи, – продолжает автор, – имеют полное право негодовать по поводу цепляемых на них проклятых табличек». Доктор Меннингер рекомендует врачам отказаться от «имен» и «ярлыков» («наша задача в том, чтобы помогать этим людям, а не ранить их еще сильнее»), что, по сути, только повышает секретность и врачебный патернализм. Уничижительным и прóклятым представляется не собственно процесс именования, но слово «рак». До тех пор пока весьма конкретная болезнь будет восприниматься как злобный, непобедимый хищник, а не просто как одна из болезней, – большинство заболевших раком действительно будут деморализованы, узнав о своем диагнозе. Выход же видится не в сокрытии правды от раковых пациентов, но в очищении концепции болезни, в ее демистификации.
Когда, всего несколько десятилетий назад, диагноз «туберкулез» был равносилен смертному приговору, – как сегодня, согласно расхожим представлениям, рак тождествен смерти, – болезнь было принято скрывать от чахоточных, а по их кончине, от их детей. Врачи и близкие избегали говорить на эту тему даже с теми, кто был осведомлен о своей болезни. «Мне не говорят ничего определенного, – писал Кафка другу в апреле 1924 года из санатория, где скончался спустя два месяца – так как при одном упоминании о туберкулезе <…> глаза у собеседников стекленеют и все начинают изъясняться туманно и уклончиво». Раковый диагноз окружают еще более строгие условности. Во Франции и Италии врачи по-прежнему сообщают о заболевании только семье больного, но не самому пациенту; врачи полагают, что правда будет нестерпимой для всех, кроме особо стойких и разумных людей. (Ведущий французский онколог говорил мне, что менее десятой части его больных знают, чем они больны.) В Америке – отчасти из-за боязни судебных исков – врачи теперь гораздо откровеннее с пациентами, однако крупнейшая в стране онкологическая больница отправляет амбулаторным больным сообщения и счета в конвертах, на которых не указан отправитель, полагая, что болезнь, возможно, содержится в тайне от их семей. По той причине, что заболевание может быть воспринято как нечто постыдное и, следовательно, стать угрозой для интимной жизни человека, для его продвижения по службе и даже для его работы, пациенты, знающие о своем диагнозе, стараются говорить о нем очень сдержанно, а то и вовсе скрывают факт болезни. В федеральном законе, Акте о свободе информации 1966 года, «лечение рака» упоминается в статье, где перечислены те категории информации, разглашение которых «составило бы незаконное вторжение в частную жизнь». Причем рак – единственная болезнь, упомянутая в законе.
Вся ложь, исходящая от врачей-онкологов и их пациентов, свидетельствует о том, сколь тяжело примириться со смертью в развитом индустриальном обществе. Из-за того что смерть воспринимают нынче как оскорбительно бессмысленное событие, подлежит сокрытию болезнь, повсеместно признаваемая как синоним смерти. Политика недомолвок в отношении раковых пациентов отражает человеческую убежденность в том, что умирающим лучше не сообщать о близкой кончине и что хорошая смерть – это внезапная смерть, а лучше всего если она наступает во сне или в бессознательном состоянии. Однако современное отрицание смерти не объясняет меры и желанности лжи – сам глубинный страх предпочитают обходить стороной. Человек, перенесший инфаркт, может через несколько лет скончаться от сердечного приступа по крайней мере с той же вероятностью, что раковый больной – от рака. Но никому и в голову не приходит скрывать правду от сердечника: в инфаркте нет ничего постыдного. Раковым больным лгут не только потому, что их болезнь с большей или меньшей вероятностью смертельна, но потому что в ней присутствует нечто «нечистое»[2] – в первоначальном смысле слова, то есть зловещее, оскорбительное, мерзкое, отвратительное для чувств. Сердечное заболевание предполагает слабость, неисправность механического свойства; в нем нет нечестия, нет ничего от проклятия, что некогда лежало на больных туберкулезом и все еще сопровождает больных раком. Метафоры, так или иначе связанные с ТБ и раком, указывают на развитие особенно тлетворного, жуткого процесса.
Метафоры ТБ и рака перекрещиваются и переплетаются на протяжении почти всей их истории. Уже в 1398 году «Оксфордский словарь английского языка» определяет «consumption»[3] как синоним легочного туберкулеза[4] (Иоанн Тревизский: «Когда кровь истончается, за этим следует чахотка и увядание».) Однако старинное толкование рака также связано с понятием «consumption». Вот раннее метафорическое определение рака в том же Оксфордском словаре: «Все, что поедает, разъедает, разлагает или поглощает медленно и тайно». (Томас Пейнелл в 1528 году: «Рак – это нарыв черной желчи, пожирающий части тела».) Согласно самому раннему, буквальному толкованию, рак – это нарост, бугор или выступ, а название болезни (от обозначающих «краба» греческого karkínos и латинского cancer) было навеяно, по словам Галена, сходством между вздутыми жилками на наружной опухоли и конечностями ракообразного, а не, как полагают многие, аналогией между метастазирующей болезнью и передвижениями краба. Однако этимология подсказывает, что и туберкулез некогда воспринимался как разновидность аномального нароста: слово туберкулез – от латинского tūberculum, уменьшительной формы от tūber, то есть бугор, клубень – означало болезненное вздутие, выступ или разрастание[5]. Рудольф Вирхов, основавший в 50-х годах XIX века клеточную патологию, считал «туберкулу» опухолью.
Таким образом, с периода поздней Античности и до недавнего времени туберкулез был – в типологическом смысле – раком. А рак, подобно ТБ, описывался как процесс «поглощения» тела. Современные представления о двух этих болезнях оформились только с развитием клеточной патологии. Лишь с помощью микроскопа стало возможно выявить отличительные признаки рака как клеточной активности и понять, что эта болезнь не всегда принимает форму наружной или даже осязаемой опухоли. (До середины XIX века никто не классифицировал лейкемию как разновидность рака.) Четкая граница между раком и ТБ была проведена в 1882 году, когда обнаружилось, что туберкулез – это бактериальная инфекция. Прогресс в медицине способствовал окончательному размежеванию метафор, связанных с двумя болезнями, а в конечном итоге и их противопоставлению. В начале XX века стал складываться современный миф о раке – миф, который с 1920-х годов унаследовал основные понятия, претерпевшие драматическую обработку в фантазиях о ТБ, притом что обе болезни и их симптомы стали подвергаться совершенно различному, почти диаметрально противоположному, толкованию.
Туберкулез считается заболеванием одного органа – легких, в то время как рак может возникнуть в любом органе и распространиться на все тело.
Туберкулез – болезнь крайностей и контрастов: мертвенная бледность и горячечный румянец, гиперактивность, перемежаемая приступами слабости. Спазмодическое течение болезни проявляется в изначальном симптоме ТБ – кашле. Страдалец сгибается от кашля, потом откидывается на спинку кресла, переводит дух, дышит ровно; затем вновь кашляет. Рак – это болезнь роста (иногда видимого; чаще внутреннего), болезнь аномального, в конечном итоге летального разрастания, которое идет размеренно, непрерывно, постепенно. Хотя в иные периоды развитие опухоли удается задержать (ремиссии), рак не приводит к оксюморонам поведения, которые якобы характерны для ТБ: лихорадочная деятельность, страстное самоотречение. Туберкулезник бледен иногда; бледность ракового больного неизменна.
Туберкулез делает тело прозрачным. Такой стандартный метод медицинского обследования, как рентген, позволяет пациенту, часто впервые в жизни, увидеть свои внутренности – стать прозрачным для самого себя. В то время как ТБ богат внешними симптомами и на ранних стадиях (прогрессирующее похудание, кашель, вялость, лихорадка), при раке основные симптомы чаще всего не очевидны до последней стадии, когда действовать уже слишком поздно. Рак, часто обнаруживаемый случайно или во время рутинного врачебного осмотра, может зайти достаточно далеко и без заметных симптомов. В этом случае человеческое тело непрозрачно и, чтобы выявить рак, необходима помощь специалиста. То, что недоступно ощущениям пациента, специалист определяет посредством анализа тканей. Больные туберкулезом могут видеть свои рентгеновские снимки и даже владеть ими: пациенты санатория в «Волшебной горе» носят снимки в нагрудных карманах. Раковые больные не изучают результаты своей биопсии.
До сих пор считается, что ТБ вызывает приступы эйфории, повышает аппетит и усиливает плотское желание. В рацион пациентов в «Волшебной горе» входит обильный второй завтрак, съедаемый с большим аппетитом. Рак же, согласно общепринятому мнению, поглощает жизненные силы, превращает прием пищи в мучительную процедуру, умерщвляет желание. Туберкулез воспринимался иногда как средство, усиливающее сексуальное влечение, как болезнь, наделяющая исключительными способностями к обольщению. Рак считается асексуальным. Однако для ТБ характерно, что многие из его симптомов обманчивы – живость, как следствие нервного истощения, или румянец на щеках, кажущийся признаком здоровья, но в действительности вызванный лихорадкой, или, наконец, всплеск жизненных сил, возможно предвещающий близкую кончину. (Такие вспышки энергии чаще всего саморазрушительны, а порой гибельны и для окружающих: вспомните легенду Дикого Запада о Доке Холидее, гангстере-туберкулезнике, которого разрушительное течение болезни освобождает от всяческих моральных условностей.) Все симптомы рака – истинные.
Туберкулез – это разъединение, таяние, дематериализация, это болезнь жидкостей: тело превращается во флегму, в мокроту, в слизь и, наконец, в кровь; это болезнь воздуха, нужды в здоровом воздухе. Рак – это перерождение, превращение телесных тканей в нечто твердое. Элис Джеймс в дневниковой записи, сделанной за год до смерти от рака, последовавшей в 1892 году, говорит об «этом мерзостном осколке гранита в груди». Но бугорок этот живой, это зародыш, наделенный волей. Новалис в статье, написанной около 1798 года для своей предполагаемой энциклопедии, называет рак, наряду с гангреной, «полноценными
Туберкулез – болезнь времени; он ускоряет жизнь, ярко освещает и одухотворяет ее. Как в английском, так и во французском языке чахотка «скачет галопом». Раку присущ не аллюр, а, скорее, стадии; это (в конечном итоге) «терминальная» болезнь. Рак действует медленно, коварно: обычный эвфемизм некрологов – смерть «после продолжительной болезни». Всякая характеристика рака содержит указание на его длительность, а потому этот смысловой оттенок вводится во все связанные с раком древние метафоры. «И слово их, как рак, будет распространяться», – писал Уиклиф в 1382 году (переводя фразу из Второго послания к Тимофею, 2:17); среди первых метафор рака встречаются образы «праздности» и «лености»[6]. В метафорическом смысле рак не столько болезнь времени, сколько патология пространства. Его основные метафоры относятся к топографии (рак «распространяется», «метастазирует» или «растекается»; опухоли подвергаются хирургическому «иссечению»), а вызывающее наибольший ужас последствие рака – помимо смерти – это обезображивание или ампутация части тела.
Туберкулез часто изображается как болезнь нищеты и лишений – прохудившейся одежды, изможденных тел, неотапливаемых помещений, негигиеничности, скудной пищи. Нищета может не быть столь буквальной, как чердак Мими в «Богеме»; больная чахоткой Маргарит Готье в «Даме с камелиями» живет в роскоши, но в душе она – отверженная. Напротив, рак – это болезнь среднего класса, болезнь, часто ассоциируемая с изобилием, с переизбытком. В развитых странах самый высокий уровень заболеваемости раком, и растущий процент онкозаболеваний связывается отчасти с богатой жиром и белками пищей, а также с токсичными выделениями промышленной экономики, которая и порождает переизбыток. Лечение ТБ отождествляется со стимулированием аппетита, лечение рака – с тошнотой и потерей аппетита. Недоедающие, которые усиленно питаются – увы, безрезультатно. Переевшие – и неспособные есть.
Считалось, что смена климата может помочь и даже излечить больного чахоткой. Бытовало мнение, что ТБ – «мокрая болезнь», болезнь влажных, сырых городов. Внутренности становились влажными («влага в легких» – одно из популярных некогда изречений) и подлежали «осушению». Доктора рекомендовали поездки в возвышенную, сухую местность – в горы, в пустыню. Но никакая смена окружающей обстановки не могла помочь раковому больному. Битва с болезнью происходила в самом теле. Все большее распространение получает в настоящее время гипотеза о том, что нечто в атмосфере способствует развитию рака. Но после появления злокачественной опухоли ее развитие невозможно повернуть вспять или остановить, переехав в «более здоровую» (то есть менее канцерогенную) местность.
Говорили, что ТБ относительно безболезнен. Рак же, напротив, сопряжен с ужасными болями. Считалось, что ТБ дарует легкую смерть, в то время как смерть от рака невыразимо мучительна. В течение целого века туберкулез – как возвышающая, изысканная болезнь – придавал смерти смысл. Литература XIX века полна описаниями почти бессимптомных, нестрашных, красивых смертей от туберкулеза – в особенности смертей молодых людей и детей, таких как малышка Ева в «Хижине дяди Тома», сын Домби Пол в «Домби и сыне» и Смайк в «Николасе Никльби», где Диккенс описал ТБ как «страшную болезнь», которая «утончает» смерть:
избавляя ее от всего грубого, <…> где борьба между душой и телом так постепенна, тиха и торжественна, а исход ее столь неизбежен, что день за днем и капля за каплей смертная часть иссякает и отходит, так что дух возносится под своим невесомым бременем[7].
Сравните облагораживающую, безмятежную смерть от ТБ с ужасной, исполненной агонии кончиной отца Юджина Ганта в «О времени и о реке» Томаса Вулфа и больной сестры в фильме Бергмана «Шепоты и крики». Умирающий туберкулезник изображается прекрасным и одухотворенным; больной, умирающий от рака, лишен всех способностей самопроникновения – он раздавлен страхом и агонией.
Таковы контрасты, проистекающие из популярной мифологии обеих болезней. Разумеется, многие туберкулезники умирают в страшных мучениях, а некоторые люди умирают от рака, не ощущая боли почти до самого конца; туберкулезом и раком болеют как бедные, так и богатые; и не каждый больной туберкулезом кашляет. Дело не только в том, что легочный туберкулез – это самая распространенная форма, а в сознании людей ТБ, в отличие от рака, представляет собой болезнь одного органа. Дело еще и в том, что мифы о ТБ не ассоциируются с мозгом, гортанью, почками, трубчатыми костями и иными частями тела, где также может поселиться туберкулезная бацилла, но прекрасно сочетаются с теми традиционными образами (дыхание, жизнь), которые принято отождествлять с легкими.
В то время как ТБ вбирает качества, приписываемые легким, которые относят к телесному «верху», к «одухотворенному» телу, рак часто поражает органы (толстую кишку, мочевой пузырь, прямую кишку, грудь, шейку матки, простату, яички), о которых говорить не принято. Обнаружение опухоли обычно вызывает у заболевшего смутное чувство стыда, однако в иерархии телесных органов рак легкого воспринимается как менее постыдный, чем, например, рак прямой кишки. Еще одна, неопухолевидная форма рака, описывается ныне в популярных романах – раньше монополией на эту тему обладало телевидение – как романтическая болезнь, обрывающая молодую жизнь. (Героиня «Истории любви» Эрика Сигела умирает от лейкемии – «белой» или ТБ-образной формы рака, при которой, в отличие от рака желудка или груди, невозможно калечащее хирургическое вмешательство.) Болезнь легких – это, говоря образно, болезнь души[8]. Рак, способный поразить практически любой орган, – это болезнь тела. Не неся никакого «духовного» смысла, рак означает только то, что тело, к прискорбию, это только тело.
Подобные фантазии пышно расцветают еще и потому, что ТБ и рак воспринимаются как нечто гораздо большее, чем болезни, которые были (или суть) фатальны. ТБ и рак отождествляются с самой смертью. В «Николасе Никльби» Диккенс обращается к ТБ как к
болезни, в которой жизнь и смерть переплетаются так странно, что смерть обретает сияние и краски жизни, а жизнь надевает ужасную маску смерти; болезни, которую никогда не излечивала медицина, от которой никогда не спасало ни богатство, ни бедность…
А Кафка писал Максу Броду в октябре 1917 года, что «пришел к мысли о том, что туберкулез <…> не какая-то конкретная болезнь и не болезнь, заслуживающая особого названия, но зародыш самой смерти…» Рак располагает к похожим размышлениям. Георг Гроддек [9], чьи замечательные мысли о раке в «Книге об ОНО» (1923) предвосхищают слова Вильгельма Райха, писал:
Из всех теорий, связанных с раком, только одна, на мой взгляд, выдержала испытание временем, а именно что рак, посредством строго определенных стадий, ведет к смерти. Под этим я подразумеваю, что все нефатальное не может быть раком. Из этого вы можете заключить, что я питаю мало надежд в отношении новых методов лечения рака <…> [но только] надеюсь на успешное лечение так называемого ложного рака.
Несмотря на все успехи в лечении рака, многие все еще готовы подписаться под уравнением Гроддека: рак = смерть. Однако метафоры, окружающие ТБ и рак, готовы немало поведать нам о понятии болезни, о том, как оно развивалось начиная с XIX века (когда ТБ был самой распространенной причиной смерти) до наших дней (когда наибольший страх вызывает у людей рак). Романтики по-новому взглянули на смерть сквозь призму туберкулеза, который растворял бренное тело, возносил дух, расширял границы сознания. Связанные с ТБ фантазии позволяли эстетизировать смерть. Торо, болевший туберкулезом, писал в 1852 году: «Смерть и болезнь часто прекрасны, как <…> лихорадочный огонь чахотки». Никто не думает о раке так, как некогда представляли себе ТБ – красочную, подчас лиричную смерть. Рак – редкая и все еще скандальная тема для поэтов; а эстетизировать рак кажется и вовсе невообразимым.
Самое поразительное сходство между мифами о ТБ и раке состоит в том, что обе болезни воспринимаются – или воспринимались – как болезни страсти. Лихорадка при туберкулезе была признаком внутреннего горения: туберкулезник – тот, кто «чахнет» от страсти, ведущей к растворению его тела. Использование связанных с ТБ метафор любви – образов «болезненной» любви, «поглощающей» страсти – намного старше романтической традиции [10]. Со времен романтиков этот образ был вывернут наизнанку, и ТБ стали воспринимать как разновидность любовной болезни. В душераздирающем письме от 1 ноября 1820 года Китс, навеки разлученный с Фанни Брон, писал из Неаполя: «Если б у меня был малейший шанс излечиться [от туберкулеза], эта страсть убила бы меня». Как объясняет один из героев «Волшебной горы»: «Симптомы болезни не что иное, как скрытая манифестация могущества любви; сама болезнь – это лишь преображенная любовь».
Подобно тому как некогда считалось, что ТБ происходит от чрезмерной страсти, обрушивавшейся на людей безрассудных и чувственных, так и сегодня многие полагают, что рак – болезнь недостаточной страстности, поражающая тех, кто не раскрепощен сексуально, скован, не импульсивен, не способен давать волю гневу. По сути, эти кажущиеся взаимоисключающими диагнозы – весьма схожие и не заслуживающие, на мой взгляд, особого доверия вариации на одну тему. Очевидно, что в психологических портретах обеих болезней подчеркивается недостаточность или скованность жизненных сил. Ведь в той же мере, в какой ТБ превозносили как болезнь страсти, его также считали болезнью подавленности. Надменный герой «Имморалиста» Андре Жида заражается ТБ (что отражает восприятие Жидом его собственной жизни) из-за того, что подавляет свою истинную сексуальную природу; приняв Жизнь, Мишель выздоравливает. Следуя тому же сценарию, сегодня Мишелю следовало бы заболеть раком.
Как рак считается теперь расплатой за скованность, так ТБ некогда воспринимался как разрушительное следствие разочарования. Если сегодня в качестве профилактики рака некоторые рекомендуют так называемый свободный секс, то в тех же терапевтических целях секс часто предписывали больным туберкулезом. В «Крыльях голубки»[11] доктор советует Милли Тиль завести любовную связь в качестве лекарства от чахотки; а умирает она как раз тогда, когда узнает, что ее двуличный ухажер, Мертон Деншер, тайно помолвлен с ее подругой Кейт Крой. В письме, датированном ноябрем 1820 года, Китс восклицает: «Мой дорогой Браун, мне следовало завоевать ее, когда я был здоров, и я бы остался здоров».
Согласно мифологии ТБ, приступ чахотки обычно бывает спровоцирован неким страстным чувством, которое к тому же находит в болезни свое выражение. Но страсть должна быть отвергнута, надежды – раздавлены. Сама же страсть – чаще всего любовная – может тем не менее иметь политическую или моральную природу. В конце тургеневского «Накануне» (1860) герой романа Инсаров, молодой болгарский революционер, живущий в изгнании, осознает, что не сможет вернуться на родину. В одном из венецианских отелей его охватывает тоска, он заболевает чахоткой и умирает.
Согласно мифологии рака, болезнь – следствие долго подавляемого чувства. В раннем, более оптимистическом варианте этого мифа, подавлявшиеся чувства были сексуальными; теперь же акценты сместились, и рак якобы может быть вызван долго сдерживаемой яростью. Неутоленной страстью, погубившей Инсарова, был идеализм. В современном мире нет Инсаровых. Их место заняли канцерофобы вроде Нормана Мейлера, который недавно объяснял, что не вонзи он нож в свою жену (и не высвободи «смертоносный клубок чувств»), он заболел бы раком и «сам через несколько лет оказался в могиле». Это та же фантастическая сила, что некогда приписывалась ТБ, только в более отталкивающей интерпретации.
Источник многих современных домыслов, согласно которым рак может быть спровоцирован долго подавлявшейся страстью, – сочинения Вильгельма Райха, определявшего рак как «болезнь, следующую за эмоциональным самоотречением», как «биоэнергетическое съеживание, утрату надежды». Для подтверждения своей получившей немалое распространение теории Райх приводит пример Фрейда, который, будучи страстным по природе и «очень несчастливым в браке» человеком, заболел раком, поддавшись отчаянию:
Он вел тихую, скромную, благопристойную семейную жизнь, но нет никаких сомнений в том, что он был совершенно неудовлетворен в интимной сфере. Свидетельство тому – его самоотречение и его рак. Фрейду как личности пришлось отречься от жизни. Еще в середине жизни ему пришлось отказаться от личных удовольствий, личных радостей <…>; если моя точка зрения на рак верна – вы просто сдаетесь, отрекаетесь, а затем угасаете.
«Смерть Ивана Ильича» Толстого часто приводят как яркий пример связи, существующей между раком и человеческим самоотречением. Однако точно такая же теория применялась к ТБ Гроддеком, который определял туберкулез как
жажду умереть. Сперва должно умереть желание, затем – стремление к взлетам и падениям плотской любви, которую символизирует дыхание.
А со смертью желания умирают легкие <…> умирает тело <…> [12]
Подобно современным описаниям рака, в типичных для XIX века «портретах» туберкулеза причиной его становится самоотречение. В них показано, как по мере развития болезни человек приходит к самоотречению – Мими и Камилла умирают потому, что отреклись от любви, они умирают, облагороженные своим отчаянием. В автобиографическом эссе 1874 года «В Южных морях» Роберт Льюис Стивенсон последовательно описывает стадии болезни, во время которых чахоточный больной «мягко отстраняется от страстей жизни». Художественная литература последней трети XIX века пестрит примерами того, как быстротечная гибель от ТБ сопровождается нарочитым самоотречением. В «Хижине дяди Тома» малышка Ева умирает со сверхъестественной безмятежностью, объявив своему отцу за несколько недель до смерти: «Силы покидают меня с каждым днем, и я знаю, что мне пора идти». О смерти Милли Тиль в «Крыльях голубки» мы знаем только то, что «она повернулась лицом к стене». Туберкулез изображался как своего рода архетипическая пассивная смерть. В рассказе Джеймса Джойса «Мертвые» Майкл Фюри стоит под дождем в саду Гретты Конрой накануне ее отъезда в монастырскую школу; она умоляет его идти домой; он говорит, что «не хочет жить», и умирает спустя неделю.
Страдающих ТБ нередко изображали страстными, и все же более характерной их чертой был недостаток витальности, тяги к жизни. (Подобно тому как в современной версии этого мифа предрасположенность к раку связывается с недостаточной чувственностью или с неспособностью человека дать волю гневу.) Вот как трезвые наблюдатели братья Гонкур объясняли чахотку своего друга Мюргера (автора «Сцен из жизни богемы»): он-де умирает «от недостатка жизненных сил, что позволили бы ему противостоять страданиям». Майкл Фюри был «очень хрупким», как объясняет Гретта Конрой своему «дородному, рослому», крепкому, внезапно взревновавшему мужу. ТБ прославляется как болезнь прирожденных жертв, чувствительных, пассивных людей, которые недостаточно любят жизнь, чтобы выжить. (Тоска полудремотных красавиц прерафаэлитов перерастает в отчаяние изможденных, чахоточных девочек Эдварда Мунка.) И хотя в изображении смерти от ТБ акцент чаще всего ставится на крайней сублимации чувства, вновь и вновь появляющийся в литературе образ чахоточной куртизанки указывает на то, что ТБ якобы сообщал страдальцам сексуальную привлекательность.
Подобно всем действительно удачным метафорам, метафора ТБ обладала многогранностью, допускающей два взаимоисключающих толкования. С ее помощью можно было описать смерть человека (например, ребенка), слишком «хорошего» для секса – проявление «ангельской» психологии. Эту метафору можно было использовать и для описания эротических переживаний – и при этом счастливо избежать обвинения в распутстве, которое принято было связывать с объективным, физиологическим разложением или моральной неустойчивостью. Метафора позволяла описывать как чувственность и муки страсти, так и подавленность и муки сублимации; туберкулез вызывал и «немоту духа» (слова Роберта Льюиса Стивенсона), и прилив высоких чувств. Помимо всего прочего, эта метафора давала возможность утвердить приоритет сознательного, приоритет психологической сложности. Здоровье становилось банальным, даже вульгарным.
Похоже, что ореол романтизма возник вокруг туберкулеза уже к середине XVIII века. В первой сцене первого акта сатиры Оливера Голдсмита «Унижение паче гордости, или Ночь ошибок» (1773), мистер Хардкасл мягко упрекает миссис Хардкасл за то, что она слишком балует своего сына от первого брака, Тони Лампкина:
Из этой беседы ясно, что связанный с ТБ миф уже был достаточно укоренившимся, ибо миссис Хардкасл – не что иное, как собрание расхожих мнений, присущих лондонскому светскому обществу, которому она подражала и которое составляло аудиторию пьесы Голдсмита[13]. Голдсмит предполагает, что миф о ТБ уже широко известен – ТБ выступает в роли этакой анти-подагры. Для снобов, выскочек и светских карьеристов туберкулез был признаком изящества, рафинированности, чувствительности. При возросшей в XVIII веке социальной и географической мобильности, достоинство и общественное положение более не передавались по наследству; их необходимо было заслужить. Они утверждались посредством новых понятий в одежде («мода») и нового отношения к болезни. Как платье (внешний покров тела), так и болезнь (своего рода его внутреннее убранство) стали трóпами, применявшимися для характеристики нового отношения к личности.
27 июля 1820 года Шелли, выражая сочувствие брату по несчастью, пишет Китсу, также больному туберкулезом, что, по дошедшим до него сведениям, «у вас по-прежнему чахоточный вид». То был не просто речевой оборот. Чахотка воспринималась как «тип внешности», и «чахоточная внешность» стала поведенческим штампом XIX столетия. Аппетит почитался за признак дурного тона. Болезненность – за проявление величия. «Шопен болел туберкулезом в то время, когда здоровье было не в моде» – писал в 1913 году Камиль Сен-Санс. «Шикарной считалась бледность и изможденность; княгиня Бельджиозо прогуливалась по бульварам <…> бледная как сама смерть». Сен-Санс был прав, проводя аналогию между человеком искусства, Шопеном, и самой знаменитой из роковых женщин своего времени, немало способствовавшей популяризации чахоточной внешности. Сложившаяся под влиянием ТБ идея о «состоянии тела» стала новым образцом аристократической наружности – как раз в ту пору, когда аристократизм из категории власти превратился в категорию образа. («Невозможно быть слишком богатым. Невозможно быть слишком худым». – сказала однажды герцогиня Виндзорская.) Воистину, романтизирование туберкулеза – это первый распространенный пример очень современного занятия, «конструирования» личности как образа. Чахоточная внешность приобрела привлекательность после того, как ее стали считать отличительным свойством, знаком благородного происхождения.
«Я беспрестанно кашляю! – писала Мария Башкирцева в своем некогда популярном “Дневнике”, изданном в 1887 году, после ее смерти, последовавшей в возрасте двадцати четырех лет. – Однако удивительно: вместо того чтобы сделать меня уродливой, болезнь сообщает мне некоторую томность, которая мне очень к лицу». То, что еще недавно считалось чертой femmes fatales и честолюбивых молодых художников, стало сутью самой моды. Женская мода XX века (с ее культом худобы) – последний оплот метафор, происходящих из романтизирования ТБ в конце XVIII и начале XIX столетий.
Из туберкулеза и его метафорических перевоплощений проистекают многие литературные и эротические образы, олицетворяющие «романтическую муку». В стилизованном описании начальных симптомов болезни мука становилась романтичной (так, например, слабость трансформировалась в томность), а истинные страдания просто подавлялись. Изнуренные молодые женщины с впалой грудью и мертвенно-бледные, рахитичные юноши оспаривали право на эту самую (по тем временам) неизлечимую, разрушительную, действительно страшную болезнь. «В молодости – писал Теофиль Готье, – я не в силах был признать лирическим поэтом никого, кто бы весил более девяноста девяти фунтов». (Обратите внимание на слова Готье: «лирический поэт» – очевидно, он уже тогда смирился с мыслью, что романисты слеплены из более грубого теста.) Постепенно чахоточная внешность, символизировавшая привлекательную беззащитность, исключительную степень чувствительности, стала отождествляться с идеальным женским обликом – в то время как великие мужчины середины и конца XIX столетия толстели, основывали промышленные империи, писали романы сотнями, воевали и грабили континенты.
Логично было бы предположить, что романтические образы ТБ лишь отражают литературную обработку болезни и что в эпоху победоносного шествия туберкулеза по миру он, вероятнее всего, вызывал отвращение – как рак сегодня. Разумеется, в XIX веке каждый знал о зловонном дыхании больного чахоткой. (Описывая свое посещение умирающего Мюргера, Гонкуры отмечают «запах разлагающейся плоти в его спальне».) Однако все свидетельствует о том, что культ ТБ был не просто изобретением поэтов-романтиков и оперных либреттистов, но имел широкое распространение и что человек – молодой человек, – умиравший от чахотки, действительно воспринимался как романтическая личность. Следует предположить, что реальность ужасной болезни бледнела в сравнении с захватывающими умы новыми идеями, в особенности теми, что относились к личности. Именно туберкулез акцентировал «индивидуальность» болезни и идею о том, что перед лицом смерти люди глубже постигают собственное «я»: в образах болезни (ТБ) прослеживается возникновение современной идеи индивидуальности, которая в XX веке не только не утратила присущего ей нарциссизма, но и приобрела более агрессивные формы. Болезнь делала людей «интересными» – так поначалу определяли и «романтичность». (Шлегель в эссе «Об изучении греческой поэзии» (1795), называет «интересное» идеалом современной – то есть романтической – поэзии.) «Идеал абсолютного здоровья, – записал Новалис между 1799 и 1800 годом, – представляет интерес только с научной точки зрения»; по-настоящему же интересна только болезнь, «которая соотносится с индивидуальностью». Эта идея – насколько интересны больные – была с необычайной дерзостью и двойственностью сформулирована Ницше в «Воле к власти» и других сочинениях, и хотя Ницше редко упоминает конкретную болезнь, его знаменитые положения о слабости личности и культурной опустошенности – или декадентстве – охватывают и развивают многие из возникших вокруг туберкулеза банальных утверждений.
Согласно романтической концепции смерти, болезнь делает людей неповторимыми и интересными. «Я бледен, – сказал как-то Байрон, глядясь в зеркало. – Мне бы хотелось умереть от чахотки». Почему? – спросил поэта его болевший туберкулезом друг Томас Мур, который гостил у Байрона в Патрасе в феврале 1828 года. «Потому что дамы станут наперебой говорить: “Посмотрите на бедного Байрона, каким интересным он выглядит на пороге смерти”». Пожалуй, самый замечательный вклад романтиков в культуру «чувствительности» состоял не в эстетике жестокости и красоты ужасного (как полагает в своей известной книге Марио Прас [14]) и даже не в требовании безграничной личной свободы, но в нигилистической и сентиментальной идее «интересного».
Грусть делала личность «интересной». Грусть – то есть бессилие – была признаком изысканности, чувствительности. В «Армансе» Стендаля доктор успокаивает мать Октава, говоря, что сын ее не болен туберкулезом, но страдает той «тоскливой и беспокойной неудовлетворенностью, свойственной в эту эпоху многим юношам его общественного положения»[15]. Грусть и туберкулез стали синонимами. Швейцарский писатель Анри Амьель, сам больной чахоткой, писал в 1852 году в «Интимном дневнике»:
Небо, одетое в серое, заложенное в складку легкими тенями; туман, стелющийся по далеким горам; отчаявшаяся природа роняет листья, что похожи на утраченные иллюзии молодости под слезами безутешного горя. <…> Ель, стоическая в своей решимости, зеленая, одна бросает вызов этому вселенскому туберкулезу.
Однако испытать такую грусть или, как следствие ее, заразиться туберкулезом может только чувствительная личность. Миф о ТБ – это предпоследний эпизод в длительной истории стародавнего понятия о меланхолии, которая, в соответствии с учением о четырех гуморальных жидкостях, была болезнью художественных натур. Меланхолический склад характера – или туберкулез – отличали особую личность: чувствительную, творческую, одинокую. Китс и Шелли, вероятнее всего, испытывали страшные мучения, однако Шелли утешал Китса, что «чахотка – это болезнь, особенно благоволящая людям, которые пишут такие прекрасные стихи, как Вы…» Расхожие идеи, соотносившие ТБ с творческим импульсом, утвердились настолько, что в конце XIX века некий критик высказал предположение, что упадок в литературе и искусстве связан со снижением заболеваемости туберкулезом.
Миф о ТБ не только объяснял природу творческих порывов, но и послужил важной моделью богемной жизни – вне зависимости от наличия или отсутствия у «богемной личности» художественного дарования. Больной чахоткой превратился в скитальца, вечно странствующего в поисках здоровой местности. С начала XIX века ТБ становится причиной добровольного изгнания, жизни, состоящей главным образом из путешествий. (Ни путешествия, ни изолированная жизнь в санатории не считались до той поры методами лечения туберкулеза.) Сложилась целая география мест, якобы благотворных для больных чахоткой: в начале XIX века – Италия; позднее – острова Средиземноморья и южных областей Тихого океана; в XX веке – горы и пустыни. Перед нами перечень пейзажей, которые и сами по себе стали благодатной темой в искусстве романтизма. Китсу врачи советовали переехать в Рим; Шопен перепробовал острова западного Средиземноморья; Роберт Льюис Стивенсон избрал тихоокеанскую ссылку; Д. Г. Лоренс объездил полмира[16]. Романтики обратили болезнь в предлог для досуга и в возможность отбросить налагаемые буржуазным обществом обязательства ради жизни в искусстве. То был способ удалиться от мира, не возлагая на себя ответственности за такое решение – такова тема «Волшебной горы». Сдав экзамены и готовясь поступить на службу в гамбургскую судостроительную компанию, молодой Ганс Касторп приезжает на три недели в санаторий в Давос, где живет его больная туберкулезом кузина. Перед самым отъездом Ганса врач обнаруживает в его легких затемнение. На горе Ганс проводит следующие семь лет жизни.
Породив так много – возможно, губительных – тенденций и превратив их в культурные идолы, миф о ТБ сопротивлялся неопровержимым доводам человеческого опыта и развивающегося медицинского знания на протяжении почти двух веков. Несмотря на определенное недовольство романтическим культом болезни во второй половине века, ТБ сохранял большинство своих романтических атрибутов – как знак высшей природы, как привлекательная немощь – до самого конца XIX и в первые десятилетия XX столетия. В «Долгом путешествии в ночь» О’Нила чахотка – все еще болезнь чувствительных молодых художников. В письмах Кафки полным-полно рассуждений о значении туберкулеза, равно как и в опубликованной в 1924 году, в год смерти Кафки, «Волшебной горе» Томаса Манна. Ирония «Волшебной горы» направлена, в первую очередь, против Ганса Касторпа, флегматичного бюргера, заболевающего туберкулезом, болезнью художников, – ибо роман Манна – это поздний, вполне осознанный комментарий к мифу о ТБ. И все же роман отражает миф: болезнь действительно ведет к духовному обновлению бюргера. Смерть от ТБ выглядела таинственной и (часто) назидательной; таковой она оставалась до тех пор, пока люди в Западной Европе и Северной Америке не перестали от нее умирать. Несмотря на резкий спад заболеваемости ТБ после 1900 года – благодаря улучшающимся гигиеническим условиям – смертность среди инфицированных оставалась высокой; миф был окончательно развеян только после обнаружения эффективных методов лечения: с открытия стрептомицина в 1944-м и изониазида в 1952 году.
Если абсурдные трансформации столь ужасной болезни все еще представляются нам странными и непостижимыми, уместно было бы рассмотреть более современный пример искаженного восприятия болезни – сложившегося под воздействием все тех же романтических представлений о личности. Предмет искаженного восприятия, конечно же, не рак – никому не приходило в голову поэтизировать рак (хотя он и принял на себя часть метафорических оттенков, сопровождавших ТБ в XIX веке). В XX веке ужасающая, мучительная болезнь, из которой сотворили символ сверхчувствительности, «духовных» переживаний и «критической» тревоги – это безумие.
Мифы, связанные с туберкулезом и безумием, имеют много общего. Обе болезни ведут к заточению. Страдальцев помещают в «санаторий» (общее наименование клиник для туберкулезников и – в английском языке – самый распространенный эвфемизм для обозначения психиатрической лечебницы). Изолированный от общества пациент попадает в зеркальный мир с особыми правилами. Подобно ТБ, безумие – это разновидность ссылки. Метафора психического странствия развивает романтическую идею о путешествиях, некогда сопровождавшую туберкулез. Дабы исцелить помешанного, его необходимо вырвать из повседневности. Потому неслучайно, что самая популярная метафора для благожелательного описания пограничных психологических состояний – вызванных наркотиками или имеющих психопатическую природу – это путешествие.
В XX веке совокупность метафор и образов, ранее относившихся к ТБ, раздваивается и распределяется между двумя болезнями. Некоторые черты ТБ переходят к безумию: понятие о страдальце как о возбужденном, безрассудном существе, исступленно мечущемся между крайностями, существе слишком тонком, чтобы выносить ужасы вульгарной обыденности. Другие черты ТБ «наследует» рак – мучения, которые невозможно подвергнуть романтической обработке. Не туберкулез, но безумие – вот современный двигатель нашего суетного мифа о самопроникновении. Романтическая концепция состоит в том, что некоторые болезни заостряют сознание. Когда-то такой болезнью был ТБ; ныне считается, что состояния пароксизмального просветления сознание достигает через умопомешательство. В романтизации безумия со всей очевидностью отражается современный престиж иррационального или грубого (спонтанного) поведения – той самой страстности, подавление которой, согласно бытовавшему мнению, вызывал туберкулез, а ныне якобы вызывает рак.
В «Смерти в Венеции» страсть ведет к крушению всего, что составляло неповторимость личности Густава фон Эшенбаха – его разума, его уравновешенности, его разборчивости. Болезнь же унижает его окончательно. В конце романа Эшенбах просто еще одна жертва холеры – он пал, поддавшись эпидемии, поразившей тогда половину Венеции. Когда в «Волшебной горе» у Ганса Касторпа находят туберкулез – это «повышение». Болезнь сообщает Гансу уникальность, она делает его умнее и тоньше, чем раньше. В одном произведении болезнь (холера) – это кара за тайную любовь; в другом болезнь (ТБ) – это ее выражение. Холера – проявление рока, болезнь, упростившая сложную личность и растворившая ее в среде больных. Болезнь индивидуализирующая, выделяющая личность на фоне окружающей обстановки – туберкулез.
То, что некогда делало ТБ таким интересным – или, как принято было считать, романтичным, – также превратило его в проклятие и источник особого страха. В отличие от ужасающих эпидемических заболеваний прошлого (бубонная чума, тиф, холера), поражавших человека как одного из членов сообщества, ТБ воспринимался как болезнь, изолирующая особь от общества. Каким бы высоким ни был процент заболевших, туберкулез – как и рак сегодня – всегда казался таинственной болезнью личностей, смертоносной стрелой, поражающей свои жертвы по одному.
После умершего от чахотки, так же как и в доме умершего от холеры, было принято сжигать одежду и другие вещи покойного. «Эти грубые итальянцы почти закончили свое ужасное дело, – так писал из Рима друг Китса Джозеф Северн 6 марта 1821 года, спустя две недели после смерти поэта в комнатушке на Пьяцца ди Спанья. – Они сожгли всю мебель и теперь скребут стены, вставляют новые двери и оконные рамы и даже настилают новый пол». Туберкулез, однако, внушал ужас не только как заразная болезнь вроде холеры – но и как кажущийся необъяснимым «порок». Люди верили, что ТБ имеет наследственную природу (так, чахоткой болели несколько представителей семей Китсов, Бронте, Эмерсонов, Торо, Троллопов), как и в то, что недуг выявляет в заболевшем некие неповторимые черты. Сходным образом бытует мнение о семейной предрасположенности к раку, и, возможно, наследственный фактор в онкологических заболеваниях можно признать безотносительно к мифу о карательных свойствах болезни. Ни один заболевший холерой или тифом не задается вопросом: «Почему я?» И в то же время – «Почему я?» (в смысле «Это нечестно») – это вопрос, мучающий многих раковых больных.
Сколько бы ни твердили, что нищета и нездоровые условия – главные виновники туберкулеза – все же считалось, что заболеть им можно только при наличии некоторой внутренней склонности. Врачи и простые смертные верили в существование «чахоточного типа» – подобно тому как сегодня вера в предрасположенность к раку не только не ютится на задворках людских суеверий, но порой становится темой и самых просвещенных медицинских дебатов. В противоположность современному жупелу: «склонный к раку характер», то есть неэмоциональная, скованная, задавленная личность – «чахоточный тип», тревоживший воображение людей в XIX веке, был сплавом двух различных мифических представлений, а именно страстности и подавленности одновременно.
Сифилис – еще один бич XIX века – по крайней мере, не был окружен ореолом таинственности. Заражение сифилисом было предсказуемым последствием половых сношений с носителем болезни. Среди проникнутых комплексом вины фантазий о сексуальном осквернении, произошедшем вследствие сифилиса, не было места для мифа о «типологической предрасположенности» к этой болезни (как некогда с ТБ, а ныне с раком). Сифилитиком был человек, уже им заболевший (Освальд в «Призраках» Ибсена, Адриан Леверкюн в «Докторе Фаустусе»), но не тот, кто склонен им заболеть. Сифилис, воспринимаемый как кара, вызывал суждения нравственного (беспорядочные связи, проституция), а не психологического порядка. Туберкулез, болезнь некогда столь же таинственная, сколь сейчас рак, был источником для более глубинных размышлений, нравственных и психологических, о личности самого больного.
Древние склонны были считать болезни орудием божественного гнева. Кара обрушивалась или на человеческое сообщество (в первой книге «Илиады» в наказание за похищение Агамемноном дочери Хрисеиды, Аполлон насылает чуму на ахейцев; в «Царе Эдипе» чума поражает Фивы из-за нечестивого присутствия в городе царя-грешника), или на отдельную личность (зловонная рана на ноге Филоктета). Болезни, вокруг которых группируются современные мифы – ТБ, рак, воспринимаются как форма самоосуждения, измены самому себе.
Разум предает тело. «Моя голова и легкие сговорились без моего ведома» – так в сентябре 1917 года Кафка писал о своем туберкулезе Максу Броду. Или же тело изменяет чувствам: пожилая героиня поздней повести Т. Манна «Обманутая», по-юношески пылко влюбившись в молодого человека, принимает за возобновившиеся месячные кровотечение, которое было симптомом неизлечимого рака. В совершаемом телом предательстве видится некая внутренняя логика. Фрейд был «очень красив <…>, когда говорил, – вспоминал Вильгельм Райх. – Болезнь же поразила именно его рот. С этого времени я и начал интересоваться раком». Интерес привел Райха к созданию собственной теории о связи между смертельной болезнью и характером тех, кого она поражает.
До Нового времени считалось, что характер определяет поведение заболевшего человека. Как и всякая экстремальная ситуация, внушавшие страх болезни выявляли в людях их лучшие и худшие качества. Однако в большинстве рассказов об эпидемиях подчеркивается именно разрушительное влияние болезни на характер. Чем менее склонен был летописец рассматривать болезнь как возмездие, тем с большей вероятностью его рассказ касался морального разложения, вызванного распространением заразы. Даже если эпидемия не считалась наказанием, ниспосланным целому народу, она либо становилась таковым – так сказать, ретроактивно, либо с неумолимостью вызывала падение нравов. Фукидид повествует, как вспыхнувшая в 430 году до Р. Х. чума сеяла в Афинах хаос и беззаконие («Сиюминутные удовольствия не оставили места ни для чести, ни для выгоды») и даже развратила речь. А единственная цель, с которой Боккаччо описал на первых страницах «Декамерона» великую чуму 1348 года, была показать, как дурно вели себя флорентийцы.
В отличие от несколько надменных рассуждений о том, как в пожаре эпидемий сгорают любовь и преданность, теории «современных» болезней – где на первом месте чаще всего стоит не общество, а личность – уделяют на удивление мало места тому, как недостойно принимают многие мысль о скорой кончине. Смертельная болезнь всегда считалась проверкой на твердость характера, но, похоже, в XIX веке авторы с великой неохотой позволяли больным «завалить» этот экзамен. Яркий пример тому – смерть от чахотки в художественной литературе, тесно связанная с «одухотворением» ТБ и поэтизированием ужасов болезни. Туберкулез дарует легкую смерть падшим (например молодой проститутке Фантине в «Отверженных») или же жертвенную смерть – добродетельным, вроде героини «Призрачной колесницы» Сельмы Лагерлеф. Даже самые добродетельные и те, умирая от чахотки, достигают заоблачных нравственных высот. В последние дни жизни малышка Ева из «Хижины дяди Тома» умоляет отца стать благочестивым христианином и освободить рабов. В «Крыльях голубки» Милли Тиль, узнав, что ее ухажер – охотник за приданым, завещает ему свое состояние и умирает. Поль Домби «по какой-то скрытой причине, очень смутно им сознаваемой, а быть может, и вовсе не сознаваемой, <…> чувствовал, как постепенно усиливается его нежность чуть ли не ко всем и ко всему в этом доме»[17].
Для менее идеальных персонажей болезнь оказывалась хорошим поводом встать на путь добра. В крайнем случае несчастье могло помочь больному избавиться от самообмана – порой длиною в жизнь – и недостатков характера. Ложь, скрывающая затяжную агонию Ивана Ильича – о его раке не знают даже его жена и дети, – открывает ему глаза на ложь всей его жизни; умирая, он впервые в жизни видит свет истины. Шестидесятилетний чиновник в фильме Куросавы «Жить» (1952), узнав, что у него неизлечимый рак желудка, оставляет работу и, посвятив остаток дней делу благоустройства трущобного квартала, борется с бюрократией, которой сам служил. За оставшийся ему год жизни Ватанабе хочет сделать что-то достойное, он хочет искупить свою посредственную жизнь.
В «Илиаде» и «Одиссее» болезнь проявляется как наказание свыше, как демоническое наваждение и как следствие естественных причин. В глазах греков болезнь могла быть беспричинной или заслуженной (ниспосланной за личный порок, за неправедные действия целого сообщества или за преступления предков). Христианство, установившее в отношении болезней, как, впрочем, и всего остального, довольно жесткие нравственные каноны, способствовало развитию более тесной связи между болезнью и «жертвой». Понятие о болезни как о каре сменилось идеей о том, что болезнь может стать в высшей степени уместным и справедливым наказанием. Проказа Крессиды в «Завещании Крессиды» Хенрисона и оспа мадам де Мертей в «Опасных связях» де Лакло[18] показывают истинное лицо внешне благообразного лжеца, – что выглядит как невольное откровение.
В XIX веке мысль о том, что болезнь так же соответствует характеру заболевшего, как наказание – греху, сменилось новым постулатом: болезнь выражает характер. Она – продукт воли. «Воля проявляет себя как организованное тело – писал Шопенгауэр, – а наличие болезни означает нездоровье самой воли». Исцеление обусловлено здоровой волей, возымевающей «диктаторскую власть – дабы подавить мятежные силы» больной воли. За поколение до Шопенгауэра сходный образ использовал великий врач Биша, назвавший здоровье «молчанием органов», а болезнь – «их бунтом». Болезнь – это воля, говорящая посредством тела, язык драмы мышления, форма самовыражения. Гроддек описывал болезнь как «символ, воплощение чего-то, происходящего внутри, драму, разыгрываемую “ОНО”…»[19]
В соответствии с идеалом уравновешенного характера, выработанным еще до Нового времени, эмоции следовало сдерживать. Поведение определялось способностью переносить избыточность. Так, когда Кант употреблял слово «рак» фигурально, для него это было метафорой избыточных чувств. «Страсти суть рак для чистого практического разума – они часто неизлечимы» – писал Кант в «Антропологии» (1798). «Страсти – это <…> горестные состояния, чреватые множеством зол», – прибавлял он, воскрешая в памяти античную метафору, сопоставлявшую рак с беременностью. Сравнивая страсти (то есть крайние переживания) с раком, Кант, конечно же, ссылается на историческую концепцию болезней и прибегает к доромантической оценке страсти. Вскоре бурные чувства воспринимались уже с гораздо большей симпатией. «Нет никого в мире, кто был бы столь же не способен скрывать свои чувства, как Эмиль», – сказал Руссо, и в его устах это звучало комплиментом.
По мере того как избыточные чувства стали восприниматься позитивно, исчезли и пренебрежительные аналогии между ними и ужасными болезнями. Теперь болезнь виделась как катализатор избыточного чувства. Туберкулез – болезнь, обнажающая сильные желания; она выявляет, вопреки самой личности, то, что личность раскрывать не хочет. Противопоставляются не умеренные и избыточные страсти, но страсти скрытые и те, что выносятся наружу. Болезнь «рассекречивает» желания, о которых заболевший мог и не подозревать. Болезни – как и пациенты – подлежат расшифровке. Именно в скрытых страстях видится источник болезни. «Тот, кто желает, но не действует, сеет чуму», – писал Блейк в одной из своих дерзких «Притч Ада».
Ранние романтики искали превосходства в желании и в «желании желать» – якобы развитом в них сильнее, чем в других. Предполагалось, что неспособность реализовать идеалы витальности и абсолютной непосредственности превращала человека в первоочередного кандидата в чахоточные. Современный романтизм исходит из противоположного принципа – желания обуревают других, а герой (повествование обычно ведется от первого лица) либо испытывает желания весьма слабовыраженные, либо вовсе их не испытывает. Предшественники теперешних романтических «героев бесчувственности» встречаются в русских романах XIX века (Печорин в «Герое нашего времени», Ставрогин в «Бесах»); и все же они подлинные герои – не находящие покоя, желчные, самоубийственные, мучимые своей неспособностью чувствовать. (Даже их угрюмые, совершенно погруженные в себя потомки: Рокантен в «Тошноте» Сартра и Мерсо в «Постороннем» Камю – похоже, изумлены собственной бесчувственностью.) Пассивный, вялый антигерой, властвующий над современной американской литературой, – это существо, порожденное обыденностью или оргией бесчувственности; не грозящее себе гибелью, но осмотрительное; не хмурое, порывистое, жестокое – а просто переживающее распад личности. Одним словом, в терминах современной мифологии, идеальный кандидат на ракового больного.
Может показаться, что взгляд на болезнь, при котором она воспринимается не как наказание за грехи, а как выражение внутренней сущности, менее моралистичен. Однако этот взгляд оказывается ровно таким же морализаторским и карательным. В случае современных болезней (некогда ТБ, ныне – рак), романтическая идея о том, что болезнь служит выражением характера, неизбежно ведет к неутешительному выводу: характер сам провоцирует болезнь, ибо ему не удается себя выразить. Страсть проникает вглубь, поражая и разрушая отдаленнейшие клетки.
«Больной сам создает свой недуг, – писал Гроддек, – он и есть причина болезни, и нам не следует искать других». «Бациллы» возглавляют представленный Гроддеком список чисто «внешних причин», вслед за которыми следуют «простуда, переедание, чрезмерное увлечение алкоголем, работа и все остальное». Гроддек утверждает, что «поскольку нам неприятно вглядываться в самих себя», врачи предпочитают «атаковать посредством профилактики, дезинфекции и тому подобного внешние причины», вместо того чтобы обращать внимание на истоки болезни. Согласно более поздней формулировке Карла Меннингера: «Болезнь – это отчасти то, что мир сделал с жертвой, но главным образом то, что жертва сотворила со своим миром, с самим собой. <…>» Столь нелепые и опасные воззрения перекладывают бремя болезни на пациента и не только ослабляют его способность оценить перспективы предлагаемого лечения, но и в конечном итоге отвращают пациента от помощи врачей. Исцеление ставится в зависимость от уже подвергшейся тяжким испытаниям самооценки пациента. В 1923 году, за год до смерти, Кэтрин Мэнсфилд писала в «Дневнике»:
Скверный день. <…> ужасная боль и так далее, и слабость. Ничего не могла делать. Слабость была не только физической. Чтобы выздороветь,
Мэнсфилд не только винит себя в болезни, но и считает, что сможет избавиться от запущенного легочного туберкулеза исцелив свое «я»[20].
Оба мифа – о туберкулезе, а сегодня о раке – возлагают ответственность за болезнь на саму личность. И все же метафоры рака отличаются особой жестокостью. Благодаря романтическим воззрениям на определенные типы характеров и заболеваний, болезням, якобы происходящим от переизбытка чувств, приписывается некое величие. Болезням же, которые-де вызваны эмоциональной подавленностью, сопутствует, главным образом, стыд – это оскорбление эхом отдается в работах Гроддека и Райха и многих попавших под их влияние авторов. Взгляд на рак как на болезнь недостаточной чувствительности осуждает пациента; такая точка зрения вызывает у нас не только жалость, но и презрение. Мисс Джи, из стихотворения Одена 30-х годов, «прошла мимо влюбленных парочек» и «отвернулась». Затем: