И Гоша с душой, искалеченной войной больше тела, давший себе зарок никогда и никому не делать зла, почувствовал ненависть, она шевельнулась где-то в самой глубине его существа и стала неудержимо разгораться. И на него, как когда-то в прошлом, обрушилось чужое слепящее небо, перед глазами заплясали острые вершины гор, и голову стал разрывать гул и грохот, и затем все перекрыл цепенящий скрежет опрокидывающихся и рассыпающихся гор. И стараясь удержаться у самого края, не поддаться и не погибнуть, он замер — он увидел ползущие мимо окровавленные клочья человеческих тел, их затягивало в гулкую от боя пропасть…
Челюсти свело от судорог, он понял окончательно, что должен спасти нищего мальчика, ставшего до сердечной боли дорогим и необходимым, и тем самым спасти для дальнейшей жизни самого себя, и даже обрушься сейчас мир вокруг, это стало бы всего лишь ненужной и досадной мелочью. И чувствуя прилив давно забытой силы, Гоша трудно вздохнул и вновь взглянул в сторону хозяина в кожаном — встретив его ответный взгляд и стараясь не выдать себя, маскируясь по старой военной привычке, он подошел к хозяину в кожаном и, как ни в чем не бывало, попросил огоньку прикурить.
На него оценивающе и насмешливо, с медлительной неохотой взглянули и тотчас поднесли щелкнувшую зажигалку. Гоша затянулся раз и другой. “Вот, черт! Золотая ведь, даже с каким-то камешком… а?”- подумал он с некоторым уважением, поблагодарил и независимо зашагал к выходу из перехода, затем, словно случайно, увидел маленького нищего, круто свернул, остановился перед ним, заслоняя его от цепких глаз закованного в кожу хозяина, и стал рыться в карманах, отыскивая деньги. Чувствуя спиной пронизывающий взгляд, Гоша, не отрываясь от тонкого, какого-то одухотворенного сейчас лица мальчика, наклонился, не глядя, опустил на целлофановую подстилку смятые комом деньги, и в тот же момент у него в руке оказалась записка, и сердце его разгорелось и оборвалось, — сбывалось его самое дорогое и больное желание. Ему захотелось коснуться густых спутанных волос мальчика, но этого нельзя было — хозяин в кожаном продолжал буравить его спину взглядом, и как бы он не заподозрил в нем соперника и конкурента.
— Ничего, Ваня, значит, сегодня?
— Смотри, как бы он тебя не поломал, — шепнул мальчик тревожно. — Он без пистолета не ходит… у него вся милиция в кармане…
— Славяне и не такое видели, — понизил голос и Гоша, и мальчик изумленно и благодарно взглянул сверху вниз. Гоша бодро и дурашливо подмигнул ему задерживаться больше было опасно и он пошел дальше, а мальчик стал одной своей рукой перебирать и разглаживать деньги и неловко совать себе в грязный мешочек на груди, и делал он это сосредоточенно и привычно. В сторону своего хозяина он намеренно ни разу не взглянул, и тот тоже скоро растворился в толпе, и через полчаса его роскошная заграничная машина остановилась у казино на Тверской, и услужливый служитель с почтением распахнул ему медно-зеркальные двери, и вышел он из этих дверей обратно уже только вечером. Москва стала затихать после долгого и сумбурного дня. Огромный и не подвластный никакой отдельной силе город жил по своим внутренним непреложным законам. И сам Гоша в этот трудный для него день хорошо почувствовал эти, неизвестно кем и когда утвержденные и беспрекословно проводящиеся в жизнь законы и установления, хотя он и не смог бы внятно выразить и объяснить свое состояние — город всей своей мощью давил, здесь, в колоссальном космическом сгустке дел многих десятков безвестных поколений в их ратном и трудовом подвиге, в смешении бескорыстия и предательства, крови и боли, отчаяния и надежды, где, отмирая, один слой наслаивался на другой, и уже, став прахом, все же продолжал жить и созидать нечто подобное себе и в будущем, и где грязь и тоска новых поколений все больше цементировали само основание, где светлые реки постепенно уходили в подземелья рукотворных труб, становясь сточными канавами, и где отдельная человеческая судьба никогда не была главной ценностью, а служила всего лишь очередной крохой в нескончаемую кладку, неизвестно кем и для чего затеянную слепым провидением…
Тут Гоша понял, что окончательно запутался, что такие высокие материи совершенно ни к чему нормальному человеку, и какая бы ахинея ни затесалась в голову, у самого него одна цель — убогий и порабощенный Ваня и через него свое собственное спасение. Другого ничего не было и не могло быть, ведь своих детей у него никогда не будет — так распорядились люди, называющие себя политиками и слугами народа и пославшие его сначала на одну, а затем и на другую бессмысленную войну, искалечившие его, отнявшие у него право любого живого существа на продолжение самого себя в потомстве. Вот ему и остается одно — прилепиться душою к заброшенному и озлобленному существу, еще к одному калеке, и ему помочь, и себе…
Мимо прошли две молодых, довольно симпатичных женщины, хорошо и модно одетых. Они враз взглянули на Гошу и почему-то приглушенно засмеялись — смех был приятным и располагающим к знакомству, любой мужчина в этом никогда не мог ошибиться. И Гоша, несмотря на свои завиралистые и ненужные в данный момент мысли, заметил молодых женщин, их быстрые, ищущие и как бы приглашающие взгляды, но оставил их без внимания, просто чувство ожидания в нем обострилось и шаг стал тверже и упруже. Вот таким петушком он когда-то выходил к своему взводу десантников, грудь колесом, из-под берета — русая прядь. И мимолетное, далекое воспоминание заставило его собраться, вернуться к своему предстоящему делу. Ну да, калека, сказал он себе с усмешкой, знаем мы таких калек, руку к телу прибинтуют, ногу подвернут, а в пустой рукав сунут какой-нибудь пластмассовый муляж, да побезобразнее, понатуральнее, новые русские и здесь приспособились и наловчились делать деньги. Чем уродливее, тем больше будут подавать, а мальчишка-то приятный, имя хорошее, только замученный донельзя.
У какой-то забегаловки, конечно, со звучным заокеанским названием “Ниагара”, он жадно проглотил пару булочек с сосисками, запил чашкой кофе вечерние тени уже начинали копиться у стен домов, толпы на улицах менялись — это тоже была примета нового времени. На улицы и площади города все ощутимее выплескивались страх, порок и циничная голая сила, упитанные милиционеры, рьяно гонявшие днем старушек, торговавших у метро всякой всячиной, исчезли, и Гоша все больше чувствовал себя чужим и ненужным в том ночном с физически ощутимой испариной похоти и насилия городе. И ему было больно, что город его детства и юности умер и превратился в чудовище и теперь пожирал сам себя, и оживить или спасти его нельзя, и если ему сегодня удастся убедить и спасти мальчика Ваню, тот вырастет и когда-нибудь спасет заблудший, оторвавшийся от тела своей земли город, но это будет, пожалуй, очень и очень не скоро, и он сам до этого не доживет
И Гоша заторопился время все равно шло, даже если город уже умер и вокруг разворачивался всего лишь фантастический сон. Гоша шел на свидание к самому себе, еще совсем маленькому и — все равно счастливому распахивавшимися перед ним далями. Он все больше и больше спешил и скоро оказался во дворе того самого старого дома по Новослободской, указанного в записке Вани, и оказался он там минут за пять до назначенного срока. Глубокий и темный двор со всех сторон замыкался прямоугольником стен, с редко и тускло светившимися окнами, серое небо было далеко, и до него, словно со дна колодца, невозможно было дотянуться, а две арки, из которых несло промозглой сыростью, пронизывающей дома насквозь, тянули куда-то еще глубже — в самое потаенное нутро засыпающего чудовища.
Вдвинувшись в арку, в самую тень, Гоша, не упуская из виду молчаливого, полуразбитого подъезда, стал ждать. Город затихал все больше, лишь в каменных, сырых стенах арки скрытый, мерный гул задавленной камнем земли усиливался. Гоша ощущал это спиной, и в нем сейчас, отсчитывая время, словно затикали часы. Он сказал себе, что еще можно повернуться и уйти, не наваливать на себя непосильный груз чужой жизни ведь и сам Христос ошибся в своих пророчествах и больше никогда не посетит изгаженную людьми землю, и на ней ничего больше не изменится, и потому Россия первой выходит на финиш небытия. Страну с рухнувшей армией, с продажным, погрязшим в торгашестве офицерством спасти невозможно, она обречена на рабство, унижение и гибель. Иного не дано, оружие должно быть направлено на врага, а не на собственный народ, и никаким жертвенным терпением здесь ничего не добьешься. Но кто-то неведомый и словно извне прервал ненужные и бессмысленные рассуждения Гоши, ехидно спросив его, а что такое человечество, Россия и хотя бы тот же русский народ, и кто ему поручал рассуждать о том, чего понять и определить нельзя, а вот увидеть свет в глазах погруженной во мрак души — можно, и такой подвиг под силу даже самому слабому человеку, и этого вполне достаточно для взаимного исцеления, и не выше ли этот подвиг и России, и самого человечества, и всепоглощающей и всепереваривающей в своем чреве стихии народа?
И тут туманные философские рассуждения Гоши сами собой прервались. Дверь полуразбитого подъезда приоткрылась, и маленькая детская фигурка, почти неразличимая в сумраке, двинулась вдоль стены дома в сторону арки с притаившимся в ней Гошей, тотчас вышагнувшего в более освещенное пространство двора. Он уловил короткий хрипловатый смешок, послышавшийся словно из самой стены, и перед ним прорезалось лицо хозяина, тоже как бы выломившегося из стены арки, и хотя было очень темно, Гоша сразу узнал это холеное, напрягшееся лицо, и тотчас, как в прошлой своей боевой и кровавой бытности, сигнал смертельной опасности ожег сердце, отдался в мозгу.
— А-а, так и знал, выследил все-таки, легавая сука! — услышал Гоша почти ласковый голос. — Ну что, может, опять хочешь прикурить?
— Хочу, — признался Гоша, и голос его прозвучал спокойно и весело, как бы приглашая к дружеской и даже задушевной беседе. — С удовольствием, спасибо.
— Ну так прикуривай и давай потолкуем, — принял игру хозяин и сам шагнул вперед в его полусогнутой руке Гоша тотчас различил длинный, с глушителем пистолет, вернее, не различил, а угадал внутренним чутьем, и тогда его тело само вспомнило прежний опыт, качнулось в сторону и несколько пуль цокнули в камень стены рядом с ним. И тотчас, помимо его сознания, тело Гоши бросило само себя высоко вверх и вперед, и хозяин был выброшен молниеносным ударом в голову далеко от арки во двор, а его пистолет отлетел в сторону. Боль ярко вспыхнула в давно не тренированном и ослабшем от долгого безделья теле Гоши и, почти теряя сознание, он заставил себя еще раз рвануться вперед, рухнул всей тяжестью на длинное и бесформенное тело хозяина и несколько раз ударил его головой об асфальт, хотя в руках у него уже не осталось прежней силы, всю ее унес первый взрыв нерассуждающей ярости, и теперь Гоша напрасно пытался оторвать от асфальта толстые плечи хозяина, приподнять их вместе с головой повыше и ударить в последний раз. Хозяин был моложе, сильнее, а главное, неизрасходованнее жизнью. В один неуловимый момент он оказался сверху, и его руки, как ни пытался остановить их обессилевший Гоша, стиснули ему горло и стали сжимать — Гоша видел его глаза, сверкающие в оскале ровные белые зубы, — несколько лет назад Гоша хорошо известным, отработанным приемом мгновенно сбросил бы его с себя, и он даже попробовал сделать это. И от бессилия похолодел, ноги омертвели и не слушались, они не отозвались на приказ и не шевельнулись, наверное, все у него внутри, так бережно собранное и сшитое военными хирургами, вновь полопалось и рассыпалось, и теперь уже все равно…
И хотя Гоша еще пытался разжать наливающиеся силой руки хозяина, подступала темнота, Гоша сам слышал свой сиплый хрип, затем что-то опять случилось. Тяжесть сползла с него, и он, еще жадно хватающий свободно хлынувший в грудь прохладный воздух, различил высоко над собой квадрат серо проступившего и приблизившегося неба и даже звезды. И, услышав шорох рядом, поведя глазами, увидел лицо Вани, стоявшего рядом с ним на коленях, и сначала не узнал его, и ничего не мог понять.
— Я, кажется, тебя подвел, — хрипло шепнул он, оживая, и в глазах мальчика, до этого застывших и пустых, что-то дрогнуло. — Ты был прав. Сволочь, он у меня внутри что-то сорвал. Подожди чуть, сейчас соберусь, отойду…
Тут Ваня встал, настороженно и привычно оглядываясь, и Гоша увидел тяжелый молоток — мальчик сильнее сжал его рукоятку и еще раз оглянулся. И тогда Гоша понял — мальчик был совсем здоровый, с двумя руками и никакой не калека, и Гоша ничего больше не хотел знать волна темной радости обрушилась на него и смяла душу.
— Ну, вставай, пошли, пока его дружки не хватились, — сказал мальчик просто и буднично. — Я его в арку затащил, рядом тут, тяжелый… Правда, сразу не увидишь-то возле стенки…
Отлежав в госпитале почти два месяца, Гоша выписался раньше, чем предполагалось, и, без звонка открыв дверь, невольно услышав бодрый говорок тети Аси, задержался в передней.
— Нет, нет, Ванек, — говорила тетя Ася с какими-то совершенно не свойственными ей мягкими грудными интонациями. — Ты меня слушайся, ты этого еще не понимаешь… да! Мы с тобой должны до возвращения Гоши эту книжку осилить. Ну, плохо пока читаешь, станешь лучше. Ты парнишка способный. Человека с книгой никому не одолеть! И стесняться нечего, у тебя впереди вся жизнь. Ты же еще совсем ребенок…
— Я не маленький! — возразил ей знакомый Гоше и в то же время совершенно иной мальчишеский голос. — Вы меня еще не знаете, тетенька Ася… да!
— Ох, подумаешь, загадка! — засмеялась тетя Ася в ответ, и Гоша, внезапно обессилев, привалился спиной к стене.
ТЯГА ЗЕМЛИ (Рассказ)
1.
Дождь начинается на рассвете и сразу же лихо и густо захлёстывает землю, и, когда рассветает, дождь продолжает лить всё так же щедро и весело, и солнца не видно.
Дед Илько стоит и под шум дождя думает. О своих подпасках Тольке Егорце и Серёге Волкове, о новом председателе колхоза Шатилове, двадцатисемилетнем человеке, пришедшем в колхоз совсем недавно, того дела без году неделю, и сменившего пьяницу Кондрата Дышло. Ещё не известно, что он собой, этот юнец, по которому все девки с ума посходили, представляет. У деда Илько темнеют глаза. Не любит старик пришлых, не верит в их любовь к земле, в их пользу земле – кормилице человеческого рода. У старика здесь своя, непримиримая ни с кем линия. И о Серёге думает старик, и глаза его теплеют, и в старой тёмной глубине их светится грусть.
Дед Илько берёт посох под мышку, складывает большие тёмные ладони рупором и кричит в дождь:
– Э-эге-эй! Толька-а!
И дождь гасит звуки, и где-то, словно в тумане, маячат серые, притушенные дождём спины коров. Нескоро доносится до старика ответ, и он опять прикладывает руки ко рту и кричит:
– Поди сюды-ы! На минутку!
– Иду! – слышится из пахучего дождя, и потом появляется невысокий плотный парень, мокрые кольца русых волос у него на голове сочатся водой. Он смеётся и ещё издали кричит:
– Хорошо-то, Илько! Здорово как, а, старый?
Они все тут на «ты», старика зовут просто по имени, и он привык к этому, словно к своему неизменному плащу или посоху, называемому пастухами «кийком». Толька Егорец улыбается, но дед Илько, занятый своими думами, не хочет замечать сейчас его весёлого настроения и сердито опрашивает:
– Ну, что ты скалишься?
Толька вместо ответа весело подмигивает, весь тугой, налитый силой весны, спрашивает:
– Чего звал, Илько?
Старик смотрит на него и молчит. Ему не хочется вот так сразу раскрывать себя, выдавать свою тревогу, и он говорит:
– Смотри, скажи Серёге, чтоб на клеверище какая не проскочила. Потом не оберёшься беды.
Толька открыто, с вечным превосходством молодости над старостью улыбается и кивает.
– Ладно, – говорит Толька и поворачивается, чтобы идти.
– Подожди, – останавливает его дед Илько. – У тебя табак сухой?
– Есть, Илько, папиросы. Дать?
Дед Илько ворчит, защищая от дождя руки, нагибается, закуривает и думает, что теперь даже в куреве не те пошли люди и тратят деньги ни про что. От сырости дым застревает в его мокрых, обвисших усах, и Тольке смешно, он тоже закуривает за компанию.
– Хорошая погода, – говорит дед Илько. – Травы теперь в рост ударят... Хорошо.
– Ага, благодать, Илько. Ух ты!
Тучи над ними обильные, высокие и весёлые, в мае всегда идут тёплые искристые дожди. Толька, пряча папиросу в рукав, затягиваясь, наклоняет голову.
– А вот грома ещё не было, – вспоминает он между прочим. – А уже пора бы грому быть.
– Был гром, – говорит дед Илько. – В прошлую пятницу перед вечером был, – уточняет он. – Где-то там, – старик неопределённо указывает на запад.
– Был, говоришь?
– Сам слышал.
Они докуривают, медленно шагая за стадом. И мелкие обсыпанные молодыми листьями кусты обдают их ноги потоками воды. Они не обращают внимания.
– Слушай, Толька, а ты не знаешь, что с нашим Серёгой? Сдаётся мне, последнее время неладно с ним, а?
– Серёга? – удивляется Толька Егорец. – Ты разве не знаешь, Илько? Гы-ы! – хохочет он и тут же примолкает под строгим взглядом старика. – Да ведь Тонька-то Рыжухина, Антонина Васильевна теперь, приехала. Не понимаешь?
Дед Илько сердится, ему не нравится весёлость подпаска и его говорливость.
– Ну и приехала, – говорит Илько. – Ну, и что из этого, что она приехала?
– Да ничего, Илько. Она ведь теперь учёная, с высшим образованием. Коровий инженер, куда теперь!
Дед Илько недоумевает ещё больше, и Толька Егорец наслаждается его недоумением.
– У Серёги любовь с ней была, и письма они писали друг другу. Я как-то подсмотрел: «Милая ты моя ласточка! Я не мыслю без тебя...» и всё такое прочее. «Не мыслю...» Гы-ы! Я ему говорю: брось, Серёга, руби дерево по себе, куда нам? Он разве послушает? Чуть не подрался со мной, а теперь...
– Что теперь?
– Да то... Вот у нас председатель неженатый и тоже с высшим, и будто он ей, значит, председатель, предложение делает по всем правилам. А Серёга...
– Ну...
– Страдает Серёга. А я ему ещё раньше говорил. Так он разве послушает? Тоже шибко грамотный, книжки читает. В институт, говорит, поступлю. Тоже дурак, из-за бабы. Их вон сколько, баб-то, хоть на шею вешай вместо галстуков. Сегодня рыжую, завтра черную. Гы-ы!
Дождь не прекращается – пронзительный весенний дождь хлещет по земле, по людям, по кустам, и коровы с удовольствием подставляют ему линяющие бока со светлыми пролежнями за долгую вьюжную зиму.
2.
Куст черёмухи опрокинуто колеблется в озере одиноким пушистым облаком. Солнце ещё не всходило, и голубое небо светло смотрится. Серёга сидит рядом с черёмухой, и его отражение купается в тёмной глубине озера.
Серёга отчаянно рус, от пяток до бровей он выгоревшего, линялого цвета. Коровы разбрелись далеко по берегу, дойка кончилась, и машины увезли бидоны с молоком, и голоса доярок смолкли. Доярки тоже уехали в село, водрузившись на бидоны, весело хохоча и подпрыгивая на ухабах. Теперь они приедут на стойло в полдень для второй дойки, и пастухи будут спать в шалаше, а дед Илько спрячет в тень одну голову и всё остальное тело оставит под солнцем. Доярки будут петь частушки, мешать пастухам спать, и Толька Егорец всё равно будет самозабвенно храпеть, а дед Илько тяжело ворочать своё старое тело и сердито ворчать в полусне на голосистых доярок с их вечной бабьей крикливостью и суетой.
Серёге двадцать четвёртый год. Он полон неясных желаний, непонятных путаных мыслей, почерпнутых из прочитанных книг и учебников, рядом с неосознанными инстинктами в нём бьётся пытливая и страстная мысль. Серёга – мыслитель. Несмотря на молодость, он много знает, он уже два гада готовится к поступлению в Тимирязевку и читает серьёзные книги. Иногда он может спокойно отойти от нужного курса далеко в сторону, стоит ему только увлечься интересной проблемой. А с виду он незаметный, веснушчатый и белёсый парень.
Серёга оглядывает рассыпавшееся по берегу стадо и видит далеко фигуру деда Илько. Если говорить честно, то из-за него у Серёги сегодня скверное настроение. И если разобраться, опять-таки виноват новый председатель, Шатилов. И зачем ему, спрашивается, нужно трогать старика? Ну, с половины июля вступает в строй новая ферма и на пастбищах вводится механическая дойка, монтаж передвижной «ёлочки» уже заканчивают, – ну, а при чём здесь дед Илько? Всю жизнь ходил старик за стадом, вечный пастух, и никто не может себе представить села без деда Илько. Рождались дети, вырастали, женились, разъезжались по огромной стране, а дед Илько бессменно, каждую зорю оглашал сонную утреннюю тишину хлопаньем кнута и своим голосом:
– Эге-ей! Ба-бы-ы! Поторапливай! Поторапливай!
Уважали пастуха на селе и побаивались его немилости. Мало ли чего не может случиться? Сердитый на хозяйку пастух и корову может плетью рубануть ни про что, ни за что, и помощи не окажет, случись что с коровой. А дед Илько прожил без малого девяносто лет и ещё не уставал от ходьбы за стадом, и память его хранила все свадьбы и крестины на селе, по крайней мере, за последние двадцать лет. На заре по звучанию птичьих голосов, по влажности воздуха, по еле уловимым запахам он безошибочно узнаёт, будет дождь или нет, ранней весной может предсказать урожай иди недород. В отношении скота и говорить нечего. Никто вернее не выберет корову-молочницу, лучше всякого ветеринара лечит старик от копытицы и знает множество полезных трав и привычки скота настолько, что старухи подчас шепчутся между собой о нечистой силе.
Целое столетие прошумело на глазах старика, и давно уж он пасёт колхозное стадо, и порой его одолевают воспоминания, и тогда он становится разговорчивее. Говорит неодобрительно об исчезающих лесах, о мелеющих реках и вырождающейся рыбе. А травы, травы какие были! «Эге!» – говорит старик и показывает себе до пояса, а то и выше, и дожди, мол, лили гуще и чаще, и грибы родили, хоть косой коси. А теперь за малым распаханы все луга и пастбища и засеваются из года в год чахлой рожью. Ни травы тебе, ни хлеба.
Не согласен с дедом Илько Серёга, они часто спорят. Увлёкшись, бередя себя ещё больше, старик вспоминает о сыновьях, погибших в первую войну с германцем, о неженатых внуках, сложивших головы во вторую. Двадцать лет для старика не срок, и кажется ему, что вчера лишь рубцевали поля и дороги немецкие танки и безжалостные лопаты солдат, своих и чужих, зарывавшихся от смерти поглубже. А разве от неё зароешься? Смерть – она такая, она своего разыщет и за семью запорами.
Старику не страшно, только одного он не может пережить. Выбило и сыновей его, и внуков начисто, не осталось у него на земле корня, и род его прекращается вместе с ним. Но об этом никому не говорит дед с Илько, даже Сёреге. Только однажды прорывается у старика, и Серёга отворачивается от Илько и оглушительно щёлкает кнутом. Серёга пристально следит за происходящим и видит всё острее, чем старик. Широкое наступление машин кажется Серёге не гибелью, а железной необходимостью. Машинная дойка на летних выпасах – отсюда, собственно говоря, и разгорается спор между Шатиловым и дедом Илько, – в этом корень их неприязни друг к другу.
Серёга встаёт, медленно идёт берегом озера, и за ним тянется набрякшая росой, тяжёлая плеть. Серёга подходит к деду Илько. Они молча сворачивают цигарки, а потом дед Илько прячет кисет в карман.
– Хорошее утро, – говорит он. – Ты чего такой хмурый, Серёга?
– Да ничего. Не выспался – ночью душно было.
– Отчего это душно было тебе?– невинно щурится дед Илько. – Девки, небось, спать не давали? Их вон сколько – хоть хороводы води.
– Нет, Илько, читал я, – неохотно отзывается Серёга.
– Нашёл дело, тоже мне, голову ломать.
Серёга молчит.
– Зря, говорю, наукой себя сушишь, – убеждённо добавляет дед Илько, глубоко затягиваясь цигаркой. – Парень ты молодой, в силе. Я в твои годы... Эге! – снова хитро щурится дед Илько, но, взглянув на хмурого Серёгу, круто обрывает. – Ладно, – говорит он. – Не мне жить, тебе. Я своё отгрохал. Теперь вон и село как пустое, одни ребятишки да бабы, и поля пустые – одни машины.
Дед Илько стоит, опершись на посох, глядит куда-то вдаль.
– Не знаю, Илько,– внезапно говорит Серёга. – Я так не думаю. У тебя умная голова, да старая больно, Илько. Сколько ещё на селе лишних людей, а машин-то не хватает. Всё через пень-колоду, не так. Надо каждого на трактор посадить. Слыхал, в Канаде коров на карусели доят. Один человек – двести коров, слыхал?
Дед Илько глядит на Серёгу с удивлением, словно на чужого. Он начинает сердиться:
– Шпарь, Серёга, давай, давай.
– Я не шпарю. Я думаю. Ты знаешь, я иногда закрою глаза, и всё мне ясным кажется, всё понимаю и вижу. Машин бы больше да меньше людей, чтобы каждый мог на любую технику сесть. Тогда такой разворот будет, ахнешь!
– Мне уже поздно ахать, отахался, слава богу.
– Представляешь, Илько, – словно не слыша, продолжает Серёга, светлея глазами и подёргивая свой выгоревший линялый чуб, – представляешь. В наше время без техники никуда. – И, видя, что старик далеко ушёл в свои мысли, нетерпеливо тянет его за рукав!
– Совсем другая, Илько, жизнь на село придёт. Женщина не тяпкой управлять будет, машиной. Раз тебе, раз!
– И то одна уж управляет, выучилась, – не удерживается, язвитдед Илько и тут же осекается, глядя на помрачневшего Серёгу.
–Ладно, – после долгой паузы примирительно говорит старик. – Иди! заворачивай стадо. Сегодня надо бы песками прогнать, давно не были.
3.
Вечером во время: ужина из темноты к самому костру опять подъезжает председатель. Конь, приседая на задние; ноги, подаётся в сторону.
– Но! Но! – сердито говорит Шатилов. – Не балуй, Ворон! Чёрт, затанцевал!
Шатилов привязывает коня к молодой берёзе, уронившей нижние ветви чуть ли не до самого шалаша, подходит к пастухам и здоровается, садясь на корточки.
– Ужинаем? – спрашивает он, заглядывая в котелок с супом, наполовину уже пустой, и дед Илько шевелит бровями и сдержанно улыбается:
– Вечеряем. Попробуешь, председатель?