Представь, если бы произнесенное слово навсегда исчезало из нашей речи, вот сказал ты кому-то люблю, и все, обратно сказанное не возьмешь и кому-то другому не передаришь, будь теперь добр любить до конца времен, или крикнул: ненавижу, и слова больше нет, никому его уже не сможешь швырнуть в лицо, как перчатку.
Тяжело бы пришлось политикам и актерам, съехидничал он.
Одно свидание, одно признание, один поцелуй, одна ночь, продолжала она, прячась за широкополой шляпой, так что ему был виден только ее рот, одна мечта, одна цель, только подумай, как серьезно бы мы относились к каждому событию и как вспоминали бы его всю свою жизнь, проживая еще и еще раз, но уже в памяти, словно прокручивая полюбившуюся сцену из фильма.
Ты красивая, сказал он, и хотя я говорил это многим женщинам, уж прости, вряд ли остались у меня неиспользованные слова, но и ты, думаю, все это слышала не раз, а все же я говорю тебе, будто в первый раз, ты красива, и я взгляда не могу оторвать от тебя.
Двумя пальцами приподняв полу шляпы, так что сползший рукав платья оголил кисть, на которой была выбита неумелая татуировка, она посмотрела на него с прищуром, ты бабник, вот кто ты такой.
Он развел руками, женщины всегда были моей слабостью, и, если не кривить душой, признаюсь, что самое большое, да что там, единственное удовольствие я получал от секса, и проклятый рак, забрав у меня его, забрал смысл.
Она заказала себе салат с морепродуктами, дорадо на углях, с горячим хлебом, сыром и зеленью, и, конечно, картошку фри, а еще десерт, шоколадный пудинг, но вся еда осталась на тарелках, потому что она уже не могла есть ничего, кроме жидкой, перетертой в пюре пищи. Делая вид, будто ест, она ковыряла рыбу, потроша ее бока, и подносила ко рту пустую вилку.
И какой же теперь у тебя смысл, спросила она, делая глоток холодного белого вина, только чтобы ощутить его вкус.
Ты мой смысл, а другого нет.
Странно, почему вдруг я.
В жизни нет никакого смысла, вот и весь ее смысл, поэтому когда отчаянно, во что бы то ни стало хочется найти хоть какой-то, им может стать что угодно, даже смерть. Смысл можно отыскать в другом человеке или в себе самом, в детях, своих и чужих, в путешествиях или игре воображения, даже в пироге с голубикой, если уж совсем больше не в чем, я вот слетел с катушек и возомнил, будто должен взять тебя за вывернутые ладони и увести, спрятать от всех, от родителей, репортеров, врачей, измучивших тебя, и то, что ты рядом со мной, дает мне тот смысл, ради которого по утрам я встаю с постели.
Заиграла медленная музыка, какая-то французская мелодия из фильма, он, как ни силился, не мог вспомнить, из какого, и она захотела потанцевать, но, попытавшись подняться, так и не смогла встать, не было сил. Протянув руки через стол, хорошо, что тот был небольшим, на двоих, он взял ее руки, давай представим, будто танцуем, ведь наше воображение — это что-то вроде подпорок для разваливающейся жизни. И, сидя за столом, они закружились в танце, и он умудрился отдавить ей ногу, так что она расхохоталась, какой же ты неуклюжий, ну просто что-то с чем-то.
Поговори со мной о смерти, попросила она, когда музыка кончилась, и он, сжав ее руки сильнее, скривился.
Нет-нет, замотала она головой, это нечестно, любой умирающий хочет говорить о смерти, это волнует, занимает все мысли, становится, как бы это ни звучало, частью жизни, а никто не хочет говорить о ней, это почему-то так же неприлично, как сказать за столом, пойду-ка я отолью, ну, или высморкаться в скатерть, стоит кому-то напомнить, что все смертны и неплохо бы это обсудить, обменявшись мнениями, как окружающим становится за него страшно неловко, и они деликатно переводят тему, но ты-то не можешь так поступать со мной, просто поговори.
Что я могу сказать о том, о чем, как и все живые, ровным счетом ничего не знаю.
Но ты ведь пытался представить себе, каково это.
Каково это, не может себе представить никто, только во время сна мы ненамного приближаемся к этому, ведь засыпая, человек как будто умирает, просто не навсегда, а временно, а с тех пор, как мне поставили диагноз, мне стало страшно засыпать, я закрываю глаза и чувствую, что проваливаюсь в сон, но тут же вскакиваю в холодном поту, и страх смерти душит меня.
Чем ближе смерть, тем больше мы спим, как будто репетируем ее, готовимся, примеряя на себя, вставила она, поднося ко рту пустую ложку с воображаемым шоколадным пудингом, и очень скоро у меня будет генеральная репетиция.
И все же ничего, даже ночное умирание, не дает нам представления о своей смерти, потому что пока жив, даже если приговорен, представить себя мертвым не можешь и ощущаешь свое бессмертие, хотя абсолютно точно знаешь, что это не так.
Смерть представляется мне сценой, на которой гаснет свет и рушатся декорации, и тяжелый занавес-гильотина, вместо того чтобы просто опуститься, срывается, ударяя балкой и накрывая целиком, будто саван.
Я тоже часто пытаюсь найти своей смерти образ, потому что смерть, как время, пространство и бесконечность, размыта и абстрактна, вот и хочется облечь ее в какие-нибудь одежды, вроде плаща с косой, и моя смерть видится мне голой женщиной, наступающей мне на горло голой ступней, а вообще я всегда мечтал умереть во время оргазма, от сердечного приступа, как досадно, что нельзя самому выбрать себе вид смерти.
Если бы можно было выбрать, я бы предпочла умереть во сне, умереть по-настоящему в тот момент, когда умер понарошку, и не страшно, и не больно, и не жаль.
Им пора было собираться, чтобы не упустить тот момент, когда она так ослабнет, что не сможет идти, и он попросил счет. Вам все понравилось, спросил подошедший официант, с недоумением глядя на тарелки, его пустые, а ее полные. Все было замечательно, спасибо, шоколадный пудинг очень вкусный, да и остальное тоже, заверила она, только жаль, что у вас нет пирога с голубикой.
Когда официант ушел, она перегнулась через стол и понизила голос, давай поженимся, я ведь никогда раньше не была ничьей женой и даже не знаю, как это бывает, а мой подставной жених не в счет.
Не болтай ерунды, смутился он, я уже давно не мужчина, и член у меня, как у мальчика, только для того, чтобы писать, причем без остановки, а если ты про тот поцелуй в клубе, то давай сделаем вид, что его не было, тем более что, прямо скажем, в нем не было ничего особенного, так, на троечку вышел поцелуй.
Ты такой смешной, когда смущаешься, но, видишь ли, ты обещал выполнять все мои капризы, и, признай, их было не так уж много, так что будь добр, держи слово, и пусть только смерть разлучит нас.
Примеряя на себя роль жены, она решила во что бы то ни стало готовить, но не знала, как включается газовая плита, а когда он ей показал, как именно, несколько раз сильно обожглась, прежде чем научилась, и ожоги долго не заживали, так что пришлось наложить повязку с бепантеном. Сама она не могла пробовать то, что готовила, ведь вся пища, кроме детского питания, перетертого в жидкое пюре, была теперь для нее слишком тяжелой, и часто перебарщивала с солью и перцем, так что в рот было взять невозможно, но он, стараясь не раздражаться, утешал себя тем, что раз пересаливает, значит, влюблена в него, а в кого же еще. В яичнице хрустела скорлупа, кофе был таким крепким, что от одного глотка можно было получить сердечный приступ, а то, что она называла супом, было довольно сомнительным варевом из чего попало, и от ее кулинарных экспериментов у него не на шутку разболелся живот, но, впрочем, может, все же от травки, а о других вариантах думать не хотелось, и чтобы смягчить эти боли, он принимал перед едой альмагель, а по ночам, встав осторожно, чтобы не разбудить ее, выпивал разведенную соду. Зато утром, когда он выходил из душа, сменив вымокшие за ночь прокладки, его уже ждал чай и бутерброды. Один античный автор насчитал две сотни определений счастья, а аристотель писал, что счастье у каждого свое и, в зависимости от человека, может быть счастьем высшей пробы и так себе счастьем, второсортным или что-то вроде этого. На самом деле счастье — это когда нет боли и страха, а, проснувшись, можешь встать с постели без посторонней помощи, когда обезболивающее помогает и не нужно увеличивать дозу, когда болезнь в стадии ремиссии, затаилась внутри тебя и не подает признаков, будто уснула, счастье — это чашка горячего чая и бутерброды на столе, утром, когда только вышел из душа, а завтрак уже готов, это солнечный свет, пятнами ложащийся на стены, ее вещи, разбросанные по квартире, запас морфина, в таблетках и ампулах, позволяющий не думать, где достать новую дозу, город, в котором удалось снять жилье, и никто их тут не узнает, счастье — когда день похож на день, и ничего не происходит. Ты меня любишь, спрашивала она каждый раз, когда он укладывал ее спать, то есть несколько раз на дню, и он говорил, конечно, люблю, кого же мне еще любить, как не тебя.
Шли первые дни декабря, но погода в последнее время сошла с ума, перепутав все месяцы, поэтому была теплой и сухой, как в октябре, будто бы хотела подарить им еще немного осени, ведь до следующей ей было точно не дожить, а ему неизвестно, может быть, тоже. Днем они сидели на скамейке в сквере за перинатальным центром, у большого незамерзшего пруда, на который вернулись утки, улетевшие было зимовать, и смотрели на воду, на ветки с оставшейся кое-где пожухлой листвой, на прогуливающихся людей, и наслаждались каждой секундой, пропуская ускользающее время через себя и чувствуя его каждой клеткой. Он брал термос с горячим чаем и шерстяной двухслойный плед, в который кутал ее, чтобы не простудилась, и они могли провести так час или даже два, если было тепло, болтали о чем-нибудь или молчали, думая о своем. К нему вернулось ощущение, что жизнь прекрасна в своей простоте, особенно если находить простое в сложном и сложное в простом, а она чувствовала, что, если жить медленно, вытягивая время осторожно, словно нейлоновый чулок, можно прожить за минуту сразу десять, а за час день или два, обманув болезнь и смерть, которые почти не оставили ей этих дней.
Каждый день на пруду появлялась старушка в длиннополом пальто и черной шляпе со старомодной вуалью, в руках у нее был пакет с крупой или крошками, которые та раскидывала перед звонкими воробьями, причитая, ребятушки, милые, кушайте, и, повернувшись к ним, сидящим на скамейке, приговаривала, они ведь всего два года живут, крошки, уж так мне их жалко, бедных, всего два года, фьють, и пролетела жизнь. Иногда старушка задерживалась, и тогда они начинали беспокоиться, все ли в порядке, ведь та стала частью их жизни, вместе со своей вуалью, шляпой, пакетом, набитым крошками или крупой, так что когда наконец появлялась, уже издали мелькая за голыми ветками деревьев, оба, переглянувшись, улыбались, а вот и наша старушонка, словно ее присутствие было хорошей приметой. Вы красивая пара, говорила та, проходя мимо них, живите долго и счастливо, милые. В пруду водились рыбы, огромные, черные, неповоротливые, так что, первый раз заметив их в воде, приняли за камни, но, чтобы убедиться, принялись швырять в них всем, что могли отыскать на берегу, и, в конце концов, попали корягой, спугнув косяк. Я бы хотела быть рыбой, вдруг сказала она, беспардонно вытирая грязные пальцы о его пальто, как всегда делала, сколько бы он ни пытался ее отучить, хотела бы плавать в воде и не думать о смерти, боли и смысле. Как обычно, чуть позже старушки приходил рыбак в одежде цвета хаки и высоких болотных сапогах, словно собирался ехать в лес, но на полпути передумал и забрел на городской пруд. Он доставал удочку, набирал в пластмассовое ведерко воду, куда бросал потом пойманную рыбешку, почему-то большая рыба не спешила попасться к нему на крючок, и очень скоро появлялся уличный рыжий кот, с облезлым хвостом и драным ухом, который терся об ноги рыбака, скармливавшего ему всю рыбешку и уходящему с пруда ни с чем. Вечерами, когда начинало темнеть, очень рано, как всегда в это время года, им встречался мужчина с маленьким радиоприемником, из которого торчала длинная, напоминавшая ус, антенна. Мужчина был глуховат, радио работало громко, и когда тот проходил мимо, медленно-медленно, подволакивая ноги, до них доносилось: как известно, ученые научились печатать на три-де-принтере донорские органы, сердце, печень, ушные раковины, и мужчина, качая головой, ворчал, что творится-то, скоро с человека ксерокопии снимать начнут, или: по словам министра, в будущем году зарплаты будут увеличены, и мужчина кричал, ага, держи карман шире, себе этот министр зарплату увеличит, чего заливаешь-то. В сквере неподалеку было небольшое кафе, даже, скорее, закусочная, с пластиковыми столами и стульями, с высокими светлыми окнами, позволяющими днем обходиться без дополнительного света, и большой барной стойкой. Внутри было холодно, чтобы не замерзнуть, они оставались в верхней одежде и заказывали чайник зеленого чая, куда он, тайком от нее, как делают все мужчины, подливал себе сладкий сорокоградусный ликер, совсем чуть-чуть, чтобы не усиливалось недержание. Иногда в кафе появлялась парочка, лет семидесяти пяти, не меньше, он седой и бледный, словно посыпанный мукой, она с яркой помадой на губах, брали красное вино, целую бутылку, и мясной шашлык, который повар жарил на мангале прямо на задворках закусочной, сидели рядом, держась за руки, и, не замечая других посетителей, словно были одни, целовались, как подростки. Какие они хорошие, шептала она, я бы хотела прожить с тобой всю жизнь и вот так, вместе состарившись, целоваться в кафе, наплевав на всех, кто вокруг, а он гадал, кто они, супруги, прожившие бок о бок лет пятьдесят и не наскучившие друг другу, вдовцы, сошедшиеся недавно на удивление детям и внукам, а может, любовники, встречающиеся здесь, в сквере, а потом расходящиеся по домам, к супругам, с которыми прожили бок о бок пятьдесят лет, чтобы на следующий день встретиться вновь.
Так, по кругу, проходили дни, отмеченные незначительными, но важными для них встречами, со старушкой, с рыбаком, с влюбленной парочкой, с мужчиной, слушающим радиоприемник, и это было их счастьем, а счастье хрупко и беззащитно. Ее болезнь развивалась скачками, на время отпуская, чтобы набраться сил, а потом набрасываясь новым ухудшением, после которого какая-нибудь способность пропадала навсегда, и вот она больше не могла ходить без палочки и есть что-то, кроме детских смесей, из-за отека легких по ночам, просыпаясь, задыхалась до тех пор, пока он не надевал ей кислородную маску, и чувствовала, как ее кожа горит на ней, словно ее облили бензином и подожгли, так что расчесывала себя до крови и слез, и следы оставались на простынях. Что такое три месяца, ничего, миг, не стоит и говорить о них, пролетают так быстро, что их и не замечаешь, и только когда в эти три месяца умещается вся твоя жизнь, а впереди уже ничего, понимаешь, как относительно время. Они оглядывались на пережитое, с того дня, как он пришел к ней в палату переодетым в санитара, и до сегодняшней ночи, когда, целуя ее в лоб, в щеки, ставшие дряблыми, наверное, оттого, что за последнее время она еще сильнее похудела, хотя казалось, что больше некуда, в шею, в стянутый, раздутый живот и ниже, называл ее любимой и единственной, а она ничего не чувствовала из-за большой дозы обезболивающих, без которых уже не могла выдержать даже часа, и думали, вот бы еще месяц или целых два, два долгих, бесконечных месяца.
В сквере гуляли беременные, лечившиеся в перинатальном центре, и мамочки с колясками, которые, наплевав на условности и прохладную погоду, расстегивали пальто и доставали грудь, чтобы покормить младенца, и она, глядя на них, представляла себя такой же, с большим животом, с младенцем на руках, с ребенком, которого могла бы водить за руку, и испытывала какое-то мучительное чувство, не зависть, а сожаление, что с ней этого ни при каких обстоятельствах не случится, так актеры жалеют о великой роли, которую никогда не суждено будет сыграть. И внезапно перестала пить мочегонные, спуская их в раковину, чтобы он не узнал, а к тому времени, как, наконец, раскусил эту уловку, ее живот, переполненный жидкостью, вырос до невообразимых размеров. Она перестала носить парик, хотя волосы отросли совсем немного, на пару миллиметров, да и то не везде, и на прогулку теперь надевала яркую вязаную шапку, чтобы не привлекать внимания к своей лысой голове, к тому же зябнувшей на улице, но все же продолжала клеить ресницы и рисовать брови, без которых ее лицо выглядело довольно пугающе, во всяком случае для других, а он-то уже привык. Держась за поясницу, как это делают все женщины в положении, она вышагивала по скверу, постукивая палочкой, и выглядела точь-в-точь как беременная, светясь изнутри, словно проглотила включенную лампочку. Поначалу он не знал, как реагировать на эту выдумку, напомнить ли ей, что у нее нет и не может быть никакой беременности, если, конечно, не имело места непорочное зачатие, а потом махнул рукой, в конце концов, пусть испытает и это, ведь, выставляя свой живот, она становилась такой счастливой, что он был бы последней скотиной, если бы лишил ее этого. Какой большой, восхищались другие женщины, тыча пальцем в ее асцит, и она сияла улыбкой, вот только вы сама такая худенькая, в вашем положении надо лучше питаться, и, окинув взглядом немолодого мужчину рядом с ней, добавляли, вам стоит лучше кормить свою дочь. А он, ухмыльнувшись, возражал, это не дочь, и женщины смотрели с неприязнью, а мужчины, его ровесники, с уважением, мол, молодец, нашел молоденькую, хоть и страшную, но для мужчин в возрасте все девушки хороши одной своей молодостью, даже если, кроме нее, у них больше ничего и нет или не осталось.
Но игра в беременность затянулась, у нее начались такие сильные боли в животе, словно кто-то бил в него ножом, нанося удар за ударом, и она кричала, пугая соседей, слышавших ее через тонкие панельные стены. Она с трудом дышала и больше не вставала, так что приходилось надевать ей подгузники и подстилать клеенку, чтобы не намочила постель, воды давили на все внутренние органы, и без того едва, из последних сил, работающие, через что только женщины не готовы пройти ради материнства, даже выдуманного, и тогда, чтобы прекратить эту пытку, он купил ей реборна, куклу, бывшую точной копией живого ребенка, разве что стеклянный взгляд выдавал подделку. В лифте, не удержавшись, приоткрыл коробку, в которой лежала не кукла, а настоящий малыш, один в один, не отличить, и так испугался, что выронил его на пол, а две соседки, ехавшие с ним, подняли крик, господи, деточку уронили, ой, убили, подтвердив его радость, что младенец как настоящий. Это кукла, кукла, поспешил он их успокоить, но женщины, пока не ощупали руками и не заглянули в мастерски сделанные, но все же бездвижные глаза, не поверили ему, а потом, охая, долго не могли прийти в себя, и когда лифт поехал выше, высадив его на нужном этаже, оттуда доносилось: как живой, ну настоящий ребеночек, видали такое, а. Взяв малыша на руки, она ощутила себя настоящей матерью и описалась от радости, а еще оттого, что он забыл сменить ей подгузник, боже мой, какое чудо, и, прижав куклу, так с ней и уснула.
Он пичкал ее смесью из маннита, фуросемида, модуретика и эссенциале эн, но огромный живот спал не сразу и не полностью, только через неделю, которую она провела, почти не слезая с горшка, зато ей стало легче ходить и дышать и уменьшились боли. У нее появилось сильное недержание, не такое, как у него, намного сильнее, и ему пришлось отправиться в аптеку за катетером с мочеприемником. Она какое-то время плакала и сопротивлялась, но потом сдалась, ах, делай что хочешь, и он, уложив ее на постели, развел ноги, обработал ей промежность антисептиком, подумав, что, если бы можно было начать жизнь сначала, пожалуй, стал бы врачом, у него ведь неплохо получалось, и, смазав вазелином кончик трубки, потихоньку ввел его внутрь, до тех пор, пока по трубке не побежала желтая, с примесью крови, жидкость. Мочеприемник, чтобы не мешал, он примотал к ее бедру скотчем, и очень скоро, привыкнув к нему, она перестала его замечать, главное было вовремя выливать из него все, что накопится. Надо было бы показать ее врачам, но, учитывая все, что с ними случилось, пока были вместе, его теперь наверняка сочли бы буйным, опасным для общества сумасшедшим, что недалеко от истины, и отправили бы не в тюрьму, а в психиатрическую больницу, как всех невменяемых, а ему не хотелось умирать ни в тюрьме, ни в дурдоме, так что, пожалуй, он не станет лезть на рожон, обращаясь к врачам и попадаясь на глаза полицейским, которые пусть и спустя рукава, но все же продолжали его искать, во всяком случае, он числился в розыске и висел на полицейских досках вместе с преступниками и пропавшими без вести, правда, уже один, без нее, хотя рано поставили они крест на его девочке, вот она, рядом, нянчит воображаемого ребенка и улыбается.
Материнство занимало все ее воображение, и как только ей стало легче, хотя у него уже не было на это надежды, они отправились в торговый центр, где целый этаж был занят детскими магазинами. Будто настоящие родители, они выбрали коляску, одежду, игрушки, и она была в таком восторге, что продержалась на ногах три с половиной часа, только несколько раз отдыхала в кафе в торговом центре, вытянув ноги и закрыв глаза. Ах, какие они хорошенькие, попискивала она, разглядывая крошечные ботиночки, давай возьмем их. Бери все, что понравится, говорил он, вознаграждаемый уважительными взглядами окружающих, и отворачивался, чтобы утереть слезящиеся глаза, нет, не слезы, просто из-за травки с ними творилось черт знает что, глаза то слезились, то сохли, и все время были красными, как у кролика. Наши ползунки сшиты из экологически чистых тканей, распиналась перед ними продавщица, никакой аллергии, никаких опрелостей. Да нам все равно, брякнул он, не подумав, но быстро осекся, ощутив, как она пихнула его в бок, сказав деловито, мы возьмем эти, эти и вот те. В отделе игрушек она перетрогала всех мягких мишек, позвенела всеми погремушками, пересмотрела и перещупала все, что только имелось в продаже для младенцев до года, и была в этот день такой, какой бывают все женщины, покупающие игрушки для своих малышей, не отличалась от них ничем, а он смотрел на нее и умилялся.
Он терпеть не мог детей, непонятно почему в этом неприлично признаваться, свою никогда не виденную дочь предпочитал представлять уже выросшей, а когда был женат на бывшей, с ужасом предвкушал тот момент, когда та скажет, дорогой, я беременна, и воображение уже заранее рисовало ему постоянные вопли, не дающие уснуть, грязные пеленки, раскиданные по полу игрушки, смотри в оба, чтобы не поскользнуться на кубике, сочащиеся молоком груди любимой, от этой мысли его тошнило, но все сложилось как нельзя лучше, и бывшая ушла к другому мужчине, которому родила двоих сыновей, довольно славных. Нельзя сказать, что он был уникален, ведь, к примеру, лучший друг, тот, что строил дачу, когда тридцать лет назад у него родился первенец, рассказал ему как-то, взяв слово, что это останется между ними, что иногда ему хотелось выбросить плачущего ребенка из окна или шмякнуть о стену и поглядеть, что с ним будет, такое часто бывает с молодыми отцами, но потом эти мысли прошли, будто и не бывало. Проще сознаться как на духу в том, что ты латентный сексуальный маньяк, которому удается держать себя в руках, хоть и из последних сил, или поколачиваешь жену, не каждый день, а так, изредка, в воспитательных целях, и тебя, конечно, осудят, но сдержанно, а вот попробуй скажи, что не любишь детей, просто не любишь, и все, с какой стати, где вообще написано, что должен любить, в конституции и уголовном кодексе об этом ни слова, тут же десятки разъяренных мужчин и женщин разорвут тебя на куски. В общем, резиновый ребенок для такого, как он, был идеальным вариантом, не кричал, не пачкал простыни, не плевался едой, лежал себе тихо и улыбался, так что спустя несколько дней он тоже начал брать его на руки и качать, будто настоящего, сначала напоминая себе, что нянчить резинового ребенка — это безумно, а потом плюнув, да какая разница.
С коляской было удобно гулять, его портфель с деньгами легко помещался в нижней корзинке, а ей можно было не брать с собой трость, а облокачиваться на ручку, и она проводила больше времени на улице, из последних сил толкая перед собой свое сокровище. Он неотступно следовал за ней, не только для того, чтобы помочь, если ей станет плохо, или надеть кислородную маску, которую теперь приходилось все время носить в руках, но и чтобы преградить дорогу особо любопытным прохожим, пытающимся рассмотреть хорошенького малыша поближе, не хватало еще, чтобы догадались, как они целыми днями катают в коляске резиновую куклу. Дело было к вечеру, сумерки густели, обволакивая ноги, и мимо них шел мужчина с радиоприемником, а антенна покачивалась на ветру, создавая помехи. Сегодня суд официально признал похищенную актрису умершей, не дожидаясь обыкновенного пятилетнего срока, так как принял во внимание обстоятельства похищения и плачевное состояние ее здоровья. Ты слышал, сказала она ему, опустившись на скамейку и качая коляску ногой, это про меня. Выступивший на судебном заседании медицинский эксперт подтвердил, что у врачей нет никаких оснований полагать, будто девушка могла прожить после похищения дольше нескольких недель, ведь даже без всяких похищений ей оставалось, пожалуй, не больше месяца, а прошло уже три, тараторил по бумажке новостной диктор. И когда они, переглянувшись, сказали друг другу, представляешь, меня признали умершей, да нет, тебе померещилось, забудь эту ерунду, то, уже вдалеке, едва слышно, по приемнику передали: у полиции появились новые данные о похитителе актрисы, который обзавелся очередной жертвой, и его примерное местонахождение почти установлено, следите за оперативной информацией полицейских органов.
Ей все труднее было находиться в реальном мире, в котором вещи оказывали сопротивление, тело не слушалось, а кости так страшно ныли от боли, что морфин в прежних дозах не помогал и хотелось биться лицом о стену, потому что казалось, будто от этого станет хоть немного, да легче, и она все больше времени проводила в мире снов и фантазий, торопясь прожить в них то, что не успела наяву. Коляску и детскую кроватку он выкатил на балкон, игрушки убрал в большой мешок, а куклу спрятал в шкафу, завернув в пеленки, чтобы не попадалась ей на глаза. Он старался не выходить лишний раз на улицу, покупая продукты с большим запасом, на много дней вперед, потому что в новостях снова появились его фотографии, опасный преступник, вознаграждение и анонимность за любую информацию, и его могли узнать, оставалось надеяться, что хозяйка квартиры и соседи не смотрят новости, а если смотрят, то не признают его в этих портретах, потому что за время скитаний он слегка изменился, обрюзг и поседел.
Когда-то в гостинице, когда она была пятилетней малышкой, он вызвался выдумывать для нее сказки с ней самой в главной роли, а теперь решил дописать ее жизнь, которую она так хотела прожить, но уже не могла, не осталось ни сил, ни времени, и боль сводила с ума. Лежа на постели, они смотрели один сон на двоих, она задавала тему, а он расписывал сюжет, тщательно придумывая каждую деталь, наконец-то его воображение нашло полезное применение, и затем, изможденные, засыпали, уже в настоящем сне досматривая то, что не успели наяву. Иногда она просила что-нибудь простенькое, обыденное, из того, что в жизни здоровых людей полно и кажется скучным, а для умирающих становится недостижимым и оттого особенно желанным, а иногда ей хотелось чего-нибудь эдакого, и тогда ему приходилось попотеть, выдумывая, будто каждый день они рождаются, живут и, засыпая, умирают, и так по кругу, день за днем, так что каждый день у них новая жизнь, какая захочется, любой возраст, пол и биография. Вот они простая семья, офисный клерк, домработница и двое детей, ипотека в новостройке и трехнедельный отпуск на турецком курорте, вечерние разговоры на кухне, когда дети уложены спать, пора платить очередной взнос, цены опять выросли, ей придется искать подработку на дому и так далее, и тому подобное, а затем, на следующий день, они уже отвязные хиппи, он староват для нее, конечно, но секс, наркотики и рок-н-ролл стирают возрастные границы, и, родившись вновь, они те, кто есть на самом деле, похищенная актриса и сумасшедший черт знает кто, безработный мечтатель или что-то в этом роде, больные раком, вдруг узнающие, что поправились и больше не больны, и целый день уходил на обсуждение, чем бы они занимались и куда бы поехали, если бы все случилось именно так и они чудесным способом излечились. Эта история с многочисленными жизнями занимала их несколько дней подряд, и они так истощились, что проспали сутки напролет, а проснувшись, договорились впредь вести себя экономнее и не растрачивать так беспечно свою фантазию, которая вообще-то не бездонная. Давай будто я маленькая девочка, а ты немолодой мужчина, предлагала она. Это мы проходили, отмахивался он, это неинтересно, лучше я буду мальчиком, а ты немолодой женщиной, согласись, тут больший простор для выдумки. А давай идет война, а мы воюем во вражеских армиях, не унималась она, я богата, а ты беден, ты богат, я бедна, я красивая и глупая, а ты умный, но урод, я глухонемая, а ты слепой, я безногая, а ты безрукий, я люблю тебя, а ты меня нет, или наоборот, и он хохотал. В другие дни, когда ей становилось особенно грустно, она просила, а давай представим, будто мы лежим на постели, вот так, как сейчас, и впереди вечность, так что можно мечтать сколько влезет, или будто бы жизнь театр, и у нас есть своя сцена, на которой ты режиссер, а я актриса, и пустой зрительный зал, все кресла откинуты назад, только ты и я, и больше никого.
Он придумывал лето, которого она больше не увидит, маленький сквер в центре города, вокруг высотные дома, стеклобетонные многоэтажки, скрученные спиралью по прихоти архитектора, гудят клаксонами машины, из приоткрытых окон доносится музыка, слепит солнце, и от асфальта поднимается душный жар, но здесь тень деревьев и птицы, укрывшиеся в листве, а они сидят на скамейке, передавая друг другу винную бутылку, спрятанную в бумажный пакет, и смотрят на носки своих вытянутых ног, ее в босоножках, его в синих кроссовках с двумя белыми полосками, ей двадцать пять, а ему шестьдесят, словно прошло уже пять лет, и в ее памяти, которая напоминала гербарий, особенно дорогие воспоминания засушивались в ней, как листья между книжных страниц, навсегда оставался вкус дешевого вина, купленного в ближайшем магазине, пробковые крошки, потому что открывали без штопора, длинным ключом, проталкивая пробку внутрь, ее ногти на ногах, покрытые вишневым лаком, его стоптанные кроссовки с крохотным гвоздиком, впившимся в резиновую подошву, листья дуба, сероватые от придорожной пыли, духота летнего дня и шум большого города.
Я могу провести так всю жизнь.
Глядя на свои ноги, спросила она.
Нет, глупая, с тобой.
Потом был песчаный пляж, мелкий залив, в будний день не очень людно, и он лежит на полотенце, подставляя лицо морскому ветру, немолодой мужчина на седьмом десятке, женщины давно уже не останавливают на нем взгляд, а мужчины не видят в нем соперника, у него живот, проступившие на ногах узелки вен, седина, редкие волосы. Но тут из залива, появляясь вдалеке, хотя воды уже по колено, выходит она, ей тридцать три, и она особенно красива перед началом увядания, светлые мокрые волосы собраны в узел на затылке, купальник в песке, упругая грудь, импланты, но выглядят естественно, длинные ноги, ровный загар, все мужчины и женщины следят за ней, пока она бредет в воде, долго-долго, двести метров по отмели. Он уже ждет ее с полотенцем, какая же ты красивая, и начинает аккуратно промокать ее кожу, всю в каплях, плечи, руки, живот и, грузно опустившись на одно колено, возраст, ничего не попишешь, вытирает ее бедра и икры, а мужчины вокруг умирают от зависти. А потом они долго лежат на полотенце, слишком узком для двоих, и, закрыв глаза, наслаждаются тем, как яркое солнце просвечивает сквозь плотно закрытые веки, оставляя яркие пятна на их обороте. Долго загорать нельзя, солнце провоцирует рак, ворчит она, переворачиваясь на живот.
Жизнь странная штука, простое в ней кажется сложным, а сложное простым, и только перед смертью понимаешь: лучшее, что можно испытывать, это просто лежать на пляже, чувствуя как скрипит на зубах попавший в рот песок, и ни о чем не думать.
Не знаю, я вот пятьдесят лет только и делал, что наслаждался каждой минутой, протягивая время сквозь себя, как нитку через игольное ушко, но когда обернулся на прожитое, обнаружил, что моя жизнь похожа на ненаписанную книгу, открываешь ее, а там только чистые листы, и некоторые даже не разре— заны.
Он рисовал дом, небольшой, деревянный, но с каменным фундаментом и просторной верандой, на которой можно пережидать дожди, кутаясь в шерстяной плед. Ей к сорока, она актриса, чья популярность давно сошла на нет из-за неудачной пластики, а ему пятьдесят пять, разница в возрасте между ними сократилась, ведь мечтателям подвластно все, даже время, она, собрав с кустов во дворе крыжовенные ягоды, варит варенье, добавляя в него листья вишни, кардамон и кусочки корицы, а он, раскуривая трубку из мореного дуба, сидит на веранде и через распахнутое окно кухни смотрит на нее. И в копилке их памяти звенели, как монеты, доносящиеся издалека детские крики, плеск реки, до нее было рукой подать, ведь тропинка на пляж начиналась через три дома, запах топленого сахара, тихий стук оконной рамы на ветру, ее пальцы, поцарапанные о колючки крыжовника, его трубка, которую пора бы почистить, запах терпкого табака, пропитавший одежду и плед, треснувшая гнилая доска на полу веранды и ежи, шелестящие под крыльцом.
Почему у нас всегда хорошая погода, так не бывает, сказала она, придумай дождь.
И он придумывал дождь, даже ливень, воды текут по дорогам, затапливая низины и утаскивая за собой палую листву, странички, вырванные из ее поваренной книги, вытряхнутый из его трубки табак, обгорелые спички и все, что встретится на пути, в их крыше дыры, раньше они их не замечали, но теперь оттуда течет, и приходится подставлять тазы, кастрюли, чашки, то там, то сям, а на полу уже сыро, даже мышь выскочила из-под пола, забравшись на кресло, и кажется, что это не дом, а корабль с пробоинами, медленно, но верно идущий ко дну. Я так больше не могу, капризно хнычет она, падая на отсыревшую постель, а он продолжает носиться по дому, безуспешно спасая его от вселенского потопа, но все бестолку, и воды уже по щиколотку, так что и он, сдавшись, забирается на кровать, больше напоминающую плот, кладет голову на ее живот и лежит, вслушиваясь в ее мерное дыхание и стук воды по ведрам, тазикам и кружкам, а потом уже не стук, только плеск, потому что емкости быстро переполняются и дождь проливается на пол.
Они не выходили из дома, ей было тяжело вставать, а покупку инвалидной коляски он откладывал до последнего, как и обещал, так что пришлось придвинуть кровать ближе к окну, и она могла смотреть на улицу, когда захочется. От постоянного лежания у нее отекали ноги, а на спине, локтях, затылке образовались пролежни, кожа стала красной и воспаленной, но он по незнанию не придал этому значения, за что потом корил себя, ведь вскоре на этих местах появились кровившие язвы и волдыри, а чуть выше ягодиц образовалась гноящаяся рана. Ее личность еще сопротивлялась изо всех сил, но тело уже распадалось на глазах, и он каждые три часа обрабатывал язвы хлоргексидином, мазал актовегином, за день уходил целый тюбик, а большую рану промывал, вычищая гной и отмершие ткани, накладывая сверху специальные повязки. Нет никакого смысла в том, что с нами случилось, с тобой, со мной, с другими, говорила она, глядя, как он плачет, и глупо гадать, в чем я виновата, что сделала не так, или чем я особенная, что во мне такого, чего нет в тех, кто здоров, раз болезнь выбрала меня, да ничего, ничем, нипочему, просто не повезло, вот и все.
Он рисовал ей ее шестьдесят лет, и она, примеряя на себя его истории, старела, обретая манеры зрелой женщины, и внутри прорастали сожаления о том, что бабий век короток, хоть и дольше мужского, а девичьи мечты похожи на платья, которые висели в шкафу для особого случая, но вдруг оказались узкими в плечах и талии, ветхими от моли, выцветшими от времени, а особого случая так и не подвернулось. Вылупившаяся из его фантазий, она была седой, с морщинами, перечерчивающими лоб крест-накрест, плевавшей на женские штучки вроде краски для волос или крема с эффектом ботокса, но предпочитавшей классический стиль, костюмы, лодочки и широкие шляпы, в которых была сама строгость и элегантность. Вдвоем они придумывали и проживали сцены из ее непрожитой зрелости, а потом и старости, уличное кафе в большом городе, столики, вынесенные на тротуар, холодное лето, всего плюс шестнадцать в августе, и она, закуривая сигарету, ему представилось, что после пятидесяти она бы обязательно закурила, ей бы было к лицу, пьет мелкими глотками кофе с корицей, делая вид, будто не замечает, как на нее смотрит мальчишка-официант, а еще сидящий за соседним столиком иностранец, американец, что нетрудно определить по его самодовольному лицу, и спешащий мимо прохожий, задержавший на ней взгляд, скажите, не та ли это знаменитая актриса, которую в молодости похитил какой-то сумасшедший, кончивший жизнь в тюрьме, шепчутся за ее спиной, да-да, это она, хоть и постарела, но все так же красива. Или старый фургон, ржавые бока закрашены, номера покривились, бродячий театр, путешествующий по городкам и деревням, созывается народ, вход свободный, оплата по желанию, можно продуктами, и она, в рубашке на голое тело, в потертых джинсах, с дешевой папиросой в зубах и разметавшимися по плечам лохматыми волосами, стоит, руки в бока, и смотрит, как сколачивается из досок сцена, но никаких написанных слов, никаких придуманных реплик, хватит с нее, только игра в саму себя и импровизация. И, лежа на пропахшей мазями и сукровицей постели, она сжимала слабыми пальцами воображаемую папиросу и выдыхала дым, а в памяти, зарубками, какие делают на стволе дерева, чтобы запомнить место, оставались мужские взгляды в кафе, вкус кофе с корицей, озноб, все же холодно, чтобы сидеть на улице, а еще подпрыгивающий на неровной дороге фургон, запах бензина и краски, которой замазывали ржавчину, стук молотка, любопытные деревенские дети, стоящие в сторонке, спутанные от ветра волосы и мысли.
Ее тело словно было составлено из двух независящих друг от друга частей, верхняя половина лежала прямо, а ноги, которые перестали ее слушаться, были согнуты набок. Было очевидно, что болезнь, наконец, победила, захватив ее целиком, оставалось только облегчить ее мучения и помочь уйти как можно быстрее и безболезненнее, так что приходилось увеличивать дозу морфина. А от него распадалась ее личность, так что все больше времени она проводила в спутанных, бредовых снах, и только когда бред сменялся болью, снова, ненадолго, становилась собой, пока введенное лекарство, заглушающее боль, не начинало действовать вновь. Ей оставалось умирать, а ему смотреть, как она умирает, и в ощущении собственной беспомощности он доходил до самого дна этого чувства.
Хорошо было бы, если бы после смерти я поселилась в тебе, просипела она, как зачатый плод, как душа, как твое второе я.
Как глисты, неуклюже отшутился он, пугаясь разговора о смерти, не смерти вообще, а о конкретной, ее смерти, которая была третьей в этой комнате.
Я могла бы пользоваться твоими руками, ногами, головой, как своими, не часто, изредка, бредила она, и ты бы сам решал, когда ты идешь по дороге, ступая, как обычно, на пятку, а потом на носок, или когда это иду я, одолжив на время твое тело.
Как же я узнаю, что это ты.
Я подам тебе знак, ты сразу поймешь.
И он обещал ей, а как мог не пообещать, что, когда наступит момент, он, конечно же, заберет ее в свое тело, и пусть она чувствует себя в нем как дома.
Решив, что откладывать нет больше смысла, он купил инвалидную коляску с мягким кожаным сиденьем и удобной подставкой для ее обездвиженных ног, а она попросила цветастый старушечий платок и парик с седыми волосами, и если первое найти было легко, он купил платок в ближайшем магазине одежды, то парик отыскал только под вечер, объехав весь город и сходя с ума от мысли, как там она одна. Трясущимися руками она надела парик и, поправляя седые пряди перед зеркалом, точнее, створкой зеркала, которое ему пришлось открутить от трюмо, чтобы поднести к ней, заметила, что в парике, без косметики, с дряблой от обезвоживания кожей и сухими, потрескавшимися губами, она и правда вылитая старуха, а разглядывая свои скрюченные пальцы, изможденное тело и, приподняв одеяло, тонкие, разучившиеся ходить ноги, добавила, я и чувствую себя дряхлой старухой, уставшей от жизни и ни о чем не жалеющей.
Она попросила о последней прогулке, и он укутал ее в плед, натянул на лицо марлевую повязку и приготовил кислородную маску, а выкатив на лестничную площадку, вспомнил, как, похитив из онкоцентра, провез ее на инвалидной коляске по лестнице, и она смеялась. Хочешь, я спущу тебя по ступенькам, спросил он ее, будет весело. Но она, подняв на него выцветшие от боли глаза, прошептала, приспустив слабой рукой повязку, чтобы ему было лучше слышно: ты с ума сошел, я старая больная женщина, убить меня хочешь, что ли. Когда он повез коляску по неровному, в заплатках асфальту, колеса грохотали и ее тело тряслось, так что он встревожился: как ты себя чувствуешь, не укачивает тебя от этой тряски, не тяжело ли, а она тихо ответила: ничего, что ж поделаешь, старый фургон, разбитые дороги, я привыкла. Пока он катал ее по тропинкам сквера, за перинатальным центром, ей казалось, что они едут и едут в своем фургоне, запах бензина и краски проникал внутрь, а сложенные в углу доски для сцены и декорации так и норовили упасть, так что ей приходилось их придерживать обеими руками. Она блуждала в своем воображении, старая женщина с дешевой папиросой между двумя пальцами, которую она то и дело прикладывала ко рту, хотя никакой папиросы на самом деле не было, актриса, разъезжавшая по деревням и поселкам со своим маленьким театром одной актрисы, и когда он, прокатив ее вокруг пруда с большими, неповоротливыми рыбинами, сел отдохнуть на скамейку, она уже слышала стук сколачиваемых досок и видела зрителей, собиравшихся на ее бесплатное представление: внимание, только сегодня и больше никогда, спектакль по мотивам реальной жизни. Старые роли и чужие судьбы отшелушивались от нее, как сухая кожа, что струпьями теперь сходила с ее шеи и щек, и ей хотелось играть саму себя, проживая на сцене свою жизнь, в которой теперь так причудливо переплелось бывшее с небывшим, а реальное с выдуманным. Ему было грустно оттого, что она больше не говорила с ним, а, запертая в своих фантазиях, была теперь как вывернутая перчатка и, выставив наружу свою изнанку, хранила самое сокровенное внутри, а он не мог, как в замочную скважину, подглядеть за той жизнью, которую она проживала теперь в своем воображении без него, и чувствовал себя бесконечно одиноким.
Ты жалеешь, спросил он ее.
О чем мне жалеть, разве что о пироге с голубикой, который я так и не попробовала, а вообще у меня была долгая жизнь, такая долгая, что любой позавидует, и мне ли, седой старухе, жаловаться, ведь прожитые годы висят на мне и тянут к земле своей тяжестью, прошептала она, поправляя выбившиеся седые пряди, которые трепал и лохматил ветер.
Тебе страшно, нагнувшись к ней, он поправил сползший платок.
Чего мне бояться, ведь боятся неизвестности, а я знаю, что меня ждет, долгожданный отдых от жизни, от которой я так устала, а если вдруг по ней соскучусь, то уж не забудь свое обещание, буду пользоваться иногда твоим телом, не злоупотребляя гостеприимством, конечно.
Она уснула, уронив голову на грудь, и он, в последний раз взглянув на пруд, у которого они провели столько дней, счастливых в своей простоте и обыденности, а ведь это и есть счастье, покатил ее домой, вспоминая квартиру старухи у вокзала, где они жили после побега, и тогда казалось, что ей уже почти ничего не осталось, а вот же, она прожила еще три месяца, долгих, как сама жизнь. Она лежала тогда на кровати, не в силах подняться, а он на расстеленном на полу матрасе, гадая, что же он натворил, похитив ее, и чем все это закончится. Чего я не успел в этой жизни, спросил он тогда себя, да всего не успел и ничего не попробовал, не рисковал, не играл в азартные игры, не сотворял себе кумира, в том числе из христа, не убивал, не крал, не лжесвидетельствовал, не повидал мир, не бывал в америке, азии, африке, австралии и европе, не узнал людей, не нажил врагов, не стал главой большой, или маленькой, семьи, отцом и дедом, писателем, ученым, бизнесменом, космонавтом, как мечтал в детстве, впрочем, об этом мечтали тогда все мальчишки, врачом, учителем, путевым обходчиком, бродягой, алкоголиком, лоцманом на торговом судне, мало ли кем можно было стать, но он не стал, не был женщиной, гомосексуалистом, евнухом, пастырем, верующим в бога, беженцем, убийцей, жертвой, героем, сумасшедшим, а впрочем, последнее спорно, зато каждую прожитую минуту взвесил на руке, ощутив ее тяжесть, и мог сказать, что не сыграл в этой жизни ни одной роли, оставаясь самим собой везде и во всем, а ведь мир, как известно, чертов театр, и все в нем актеры, играющие каждый день сотни ролей, но он послал всех ради воображаемой жизни в собственное удовольствие, и мало кто мог бы похвастаться тем же. Кем я только ни была, подхватывая, зашептала она тогда, сколько сыграла ролей, но свою собственную жизнь сыграть не успела, не была шаловливой малышкой, не разбивала в кровь коленки, не читала книги, не напивалась вдрызг, не спала в туалете, перебрав лишнего, не целовалась с прокуренным мальчишкой, выпившим для смелости пива, от чего и на моих губах остался бы его вкус, не сбегала из дома, не ходила на свидания, не носила под сердцем ребенка, не старела, не считала морщины, не была трудным подростком, возлюбленной, женой, матерью, женщиной в летах, седой старухой, которая чувствует себя такой старой, будто живет вечность, целую вечность, и ни дня меньше, так и останусь навсегда молодой, не успевшей устать от жизни. А теперь он катил перед собой коляску и думал, кем он только не был за последние месяцы, похитителем и грабителем, известным на всю страну преступником, о котором шумели газеты, отцом, мужем и снова отцом, известным писателем, раздававшим направо-налево автографы, женщиной, врачом, сиделкой, бродягой, а она, прожившая за три месяца всю свою жизнь, такую быструю и емкую, как либретто к балетному спектаклю, кем только не была она, шаловливой малышкой, трудным подростком, возлюбленной, женой, матерью, состарившейся женщиной, уставшей от жизни и исчерпавшей ее до дна, она разбивала к кровь коленки, которые он мазал ей зеленкой, носила под сердцем ребенка, созревала, старела, седела и покрывалась морщинками, каждые из которых о чем-то ей напоминали, и в конце концов превратилась в дряхлую старуху, чувствующую, что живет целую вечность, и ни дня меньше.
IV стадия
До поезда ему пришлось нести ее на руках, маленькую и легкую, как ребенок или старушка, она и выглядела как старушка, длинный теплый плащ, повязанный платок, истощенное тело, и руки у него тряслись от напряжения, а зажатый под мышкой портфель то и дело норовил выпасть. Прежде чем пересесть на машину, ждавшую их у железнодорожной станции, они долго ехали на электричке, чей путь из первоначального до конечного пункта длился пять часов, но мало кто проезжал его целиком, чаще люди входили на одних маленьких станциях, а через час-полтора выходили на других. Как-то так ему и представлялась теперь жизнь, едешь с человеком, делишься личными историями, пьешь пиво и грызешь орехи, сплевывая скорлупки в ладонь, а потом попутчик выходит, и какое-то время тоскливо на душе, но вот уже давно проехали станцию, на которой тот вышел, и за окном мелькают новые станции, и заходят новые пассажиры, и начинаются новые разговоры, и никто не помнит тех, кто вышел раньше, словно их и не было, а поезд все едет и едет.
На машине они проезжали деревушки, разрезанные пополам дорогой, со старыми деревянными домами и дымившими трубами, похожими точь-в-точь на деревушки прошлого и позапрошлого веков, словно время остановилось и никуда не идет. Все кривилось тут набок, будто разбитое радикулитом, завалившиеся заборы, покосившиеся дома, кренившиеся кто влево, кто вправо, словно подвыпившие, сараи, фонари, телевизионные антенны, деревья, вбитые в землю палки с протянутыми веревками, на которых сушилось белье, ничего не стояло прямо, все было наперекосяк, и даже жители, которые иногда встречались вдоль шоссе, тоже были согнуты, кто вперед, словно прожитые годы висели на спине тяжелым мешком, кто набок, как покривившийся путевой столб. В россии живут так, словно завтра умирать, подумал он и хотел сказать об этом ей, но она спала, крепко пристегнутая ремнем безопасности, чтобы не свалилась и не расшиблась во сне. Он вез ее в психоневрологический интернат, так официально назывался этот дом престарелых, где доживали свой век старики и психические больные, чаще с врожденной отсталостью, о котором узнал от старушки, кормившей воробьев, та качала головой и говорила, что никогда бы не согласилась отправиться в такое место, но он ничего лучше не смог придумать, а ей нужна была медицинская помощь, не для того, чтобы продлить ей жизнь, чудес не бывает, а чтобы облегчить смерть, пожалуй, это последнее, что он мог для нее сделать.
Интернат находился за высокой стеной, сколоченной из потемневших от времени и сырости досок, над которой тянулась колючая проволока, бог знает зачем, видимо, просто для порядка или по привычке, ведь те, кто жил с той стороны стены, не могли бы сбежать, пусть бы стены и вовсе не было, а те, кто с этой стороны, по своей воле туда не захотели бы, даже если давно сошли с ума. Ворота долго не открывали, пока наконец не вышел охранник, крикнувший, какого черта вам нужно. Я привез свою жену, выйдя из машины, кивнул он на спящую на заднем сиденье, откройте нам. Охранник заглянул в машину и, кивнув, скрылся в своей сторожке, а через минуту, заскрежетав, створки ворот тихо поползли в разные стороны, распахиваясь перед ними. Как райские врата, сплюнул он под ноги и, вернувшись в машину, осторожно толкнул ее в плечо, открывай глаза, милая, приехали, вот и последний пункт нашего назначения, но она, не проснувшись, только неразборчиво пробормотала что-то сквозь сон. Старинное, лупившееся потрескавшейся штукатуркой здание интерната было окружено большим, довольно запущенным парком, со скамейками, гипсовыми статуями и клумбами, где еще оставались засохшие цветы, и парк мог бы быть похож на самый обычный, если бы не был разбит на клетушки, закрывающиеся на замки. В одной из них гуляли пациенты, все в одинаковой одежде, как в тюрьме, и, завидев машину, спешили к решетке, чтобы разглядеть, кто же это приехал, ведь гости здесь бывали нечасто. Главный вход, с обшарпанными колоннами и обвалившимся куском стены, был прегражден двумя старыми стульями, между которыми болталась веревка с прикрепленным указателем, отправлявшим к другому входу, когда-то, в бытность усадьбы усадьбой, служившему для подвоза дров и угля. Мне подождать, спросил таксист, когда он платил по счетчику, могу подремать пока в машине, а то вам отсюда будет трудно выбраться. Но он покачал головой, спасибо, не нужно, я не уверен, сколько времени здесь пробуду, а про себя добавил, что она здесь навсегда и он, кто знает, возможно, тоже.
Главврач встретил в своем кабинете, его ровесник, нет еще шестидесяти, но уже где-то близко, с экземой, шелушившейся на лице, шее и руках, нервный, дерганый, сам немного не в себе, как это случается с врачами в таких местах, добро пожаловать, присаживайтесь, по какому вопросу. Моя жена, она ждет в коридоре, умирает, у нее четвертая стадия рака, множественные метастазы во всех органах, и она уже почти не дышит самостоятельно. Главврач выслушал спокойно, достав лист, сделал какие-то пометки, почесал шею и руки, сначала правую левой, затем левую правой, вы хотите оставить ее здесь, уточнил он, но у нас государственное учреждение и нет мест, правда, текучка большая, сами понимаете, какая тут смертность, но если вы встанете в очередь, то дождетесь ее только следующей осенью, что вам, видимо, будет уже ни к чему. Я готов устроить жену вне очереди, на коммерческих условиях, сказал он, одной рукой потерев пальцы друг о друга, перед самым носом врача, а другой погладив свой портфель, в котором уже мало что осталось. Главврач, почесавшись, отметил, что в таком случае нет вопросов, но он сразу должен уяснить, тут нет отдельных палат, а санитарок и медсестер категорически не хватает, потому как кто сюда пойдет работать, да еще и за такие копейки, но он, не дав врачу договорить, перебил его, заверив, что готов сам ухаживать за женой, если ему позволят здесь остаться, правда, у них обоих есть проблемы с документами. Да ради бога, махнул рукой главврач, сделав вид, что не расслышал про документы, нам все равно, только учтите, что здесь действуют правила психиатрической больницы, так что придется сдать ремень, шнурки и прочие предметы, с помощью которых можно наложить на себя руки, а также привыкайте к тому, что на столах не будет вилок, только ложки, но в нашей стране вилку не знали до восемнадцатого века и как-то не тужили, так что и вы справитесь. На столе врача лежала газета, раскрытая на странице с его портретом, опасный преступник и серийный маньяк, похищающий девушек, и на его лице отпечатался черный круг от кофейной чашки, но читал ли врач эту статью и, если читал, узнал ли в нем похитителя, он так и не понял.
Ее положили на каталку и привезли в приемное отделение, где измерили рост, взвесили, тридцать четыре килограмма при росте сто семьдесят, в ней совсем не осталось жизни, помыли в душевой из резинового шланга и подстригли ногти на ногах, так было положено по правилам, а он, глядя, как ее наряжают в интернатскую одежду для лежачих больных, платье-распашонку, шерстяные вязаные носки и косынку, подумал, что, наверное, должен позвонить ее родителям, в конце концов, она не его собственность, и они тоже хотят попрощаться с дочерью. Но она, словно прочитав его мысли, просипела, не вздумай никому сообщать, я хочу быть с тобой, и только с тобой, и вообще, это моя смерть и мне решать, как ее встретить, а прежде, чем переселиться в твое тело, я хочу ехать в нашем ржавом фургоне и давать представления в маленьких деревнях, пока еще есть силы, ведь даже на воображение их уже почти не осталось.
Коридоры здесь были длинными, потолки высокими, и палаты, переделанные из барских комнат, подавляли пространством, но, хотя всюду можно было заметить следы разорения и бедности, ведь ремонт здесь делали всего раз, и то пятьдесят лет назад, интернат оказался не столь уж страшным, как представлялось ему учреждение такого рода, да еще и в глубинке. На двух этажах умещались четыре отделения, два мужских и два женских, и те отделения, что были на нижних этажах, назывались милосердие-один и милосердие-два, чтобы не путаться, женское отделение для тех, кому недолго осталось, и такое же мужское. Все двери были закрыты и отпирались ключами-отмычками, которые носили в карманах сотрудники интерната, так что приходилось звать их на помощь, чтобы куда-нибудь войти или откуда-нибудь выйти, зато туалеты, ванные комнаты и палаты, наоборот, были без дверей, чтобы можно было видеть все, что происходит внутри. Повсюду, в нарушение санитарных норм и прочих условностей, гуляли кошки, все черные, словно десятки поколений не скрещивались с другими, и куда ни глянь, на подоконнике, под лестницей, на стоящей в углу каталке, на инвалидной коляске, повернутой к стенке, в пустой кастрюле с намалеванным на ней краской словом отходы, везде были черные кошки, которые спали или просто сидели, умывая лапы.
Кроме старух, больных альцгеймером и деменцией, а попросту старостью, здесь были умственно отсталые олигофренки со злыми глазами, забиравшиеся под стол при виде незнакомца, откуда кричали что-то дурным голосом, а еще даунихи, толстые и ласковые, как кошки, так что их можно было чесать за ухом, они это любили. В палате, куда ее положили, было пять старух, давно переживших свою смерть, и, как без обиняков пояснила санитарка, в этой палате для самых тяжелых обычно долго не задерживались. Старухи все время спали, а просыпаясь, бормотали что-то под нос или звали на помощь, так что он поначалу бросался к кроватям, чтобы помочь, правда, не знал чем, но вскоре понял, что они просто заблудились в своих воспоминаниях и зовут тех, кого рядом давно уже нет. Ему поставили стул, чтобы мог сидеть рядом с ее кроватью и держать за руку, предупредив, что на ночь ему оставаться нельзя, не положено, но он может ночевать в мужском отделении, там как раз освободилась кровать. Двери не было, и он видел все, что происходило в столовой, рядом с которой находилась палата. Те, кто еще мог ходить, собирались там перед телевизором, висевшим высоко на стене, опять же по правилам психиатрической больницы, чтобы никто из пациентов не разбил его или не разбил себе об него голову, и старухи, рассевшись за столами, слушали новости, президент встретился с деятелями культуры, в будущем году пособие по безработице повысят на два рубля пятнадцать копеек, в связи с новой информацией, поступившей в распоряжение полиции, на поиски похитителя известной актрисы брошены дополнительные силы, а на выходных в средней полосе наконец-то ожидаются первые заморозки.
Когда подошло время обеда, санитарка попросила его помочь привезти еду, раз уж тут оказался, и он отправился с ней в дальнюю часть здания, куда попасть можно было через длинный коридор с обвалившимся потолком, через который ветер задувал прелые листья. Они катили перед собой железный столик на колесах, с такими огромными кастрюлями, что их нельзя было обхватить руками, и на каждой красной краской было намалевано милосердие-один, чтобы никто не перепутал кастрюли. Кто сюда попадает, отсюда не возвращается, доверительно сказала санитарка и пояснила, что речь не только о пациентах, ведь только санитарки и медсестры, что жили в соседних деревнях, после суточных дежурств уезжали домой, а остальные обустраивались в старых пристройках, бывших когда-то конюшнями, но давно уже переделанных в жилые помещения, и сам главврач месяцами не выходил за ворота, ночуя в своем кабинете, тем более что врачей здесь, кроме него, не осталось. В кухне было жарко, на огромной плите стояли такие большие баки, что в одном из них он запросто бы мог поместиться вместе с санитаркой и кастрюлями, а под ногами, урча и фыркая, крутились черные коты. Повариха, оглядев его и задержав любопытный взгляд на портфеле, хмыкнула, а это еще кто, неужели новенький, и, открыв кастрюлю, плеснула в нее из бака рыбный суп, во всяком случае по запаху очень похожий на рыбный. Да нет, засмеялась санитарка, откуда у нас такие красавчики, это муж пациентки. Сверившись со списком, повариха отсчитала котлеты и, для беззубых, мясное пюре, вывалила картошку, швырнула мешок с резаным хлебом, все, следующая. Обратная дорога была сложнее, из-за полных кастрюль толкать столик стало трудно, к тому же колеса теперь застревали во всех ложбинках пола, и он быстро взмок, к тому же переполнился подгузник, а ведь уролог обещал, что спустя время это дело хоть немного наладится и он перестанет мочиться без остановки, но, видимо, обманул, а может, он сам виноват, ведь не выполнял предписаний и таскал тяжести без разбору. У нас тут неплохо, говорила санитарка, отпирая перед ним двери ключом-отмычкой, крыша над головой есть, еда горячая, люди неплохие, короче, жить можно. Человек не собака, ко всему привыкает, буркнул он и тут же пожалел, ведь не хотел обидеть ее, а вышло грубовато. Но санитарка, хохотнув, похлопала его по плечу, это да, это вы хорошо сказали, ко всему привыкает, подлец-человек.
В отделении лежали восемьдесят пациенток, и две санитарки с одной медсестрой едва справлялись, ведь половину из них приходилось кормить с ложки, а иначе бы умерли от голода. Взяв тарелку, санитарка садилась на край кровати и, позвав по имени, отчество тут было только у врача, силой открывала старухе рот, ну-ка, быстро, давай, за маму, за папу, а затолкав положенную пищу, поила из чашки с носиком, наподобие тех, что предназначены для грудных малышей. Ему было не привыкать кормить ее как ребенка, но она почти ничего не съела, только две ложки рыбного супа, и сразу уснула, а суп струйкой вытек у нее изо рта, оставив жирные следы на щеке и подушке. После еды старухи в палате затихли, уснув, и он тоже задремал, пристроившись на стуле и положив голову на сложенные на ее постели руки, а когда проснулся, обнаружил, что все давно не спят и о чем-то оживленно болтают. Ему потребовалось некоторое время, чтобы сообразить, что говорят они не между собой, а каждая о своем, и, прислушавшись, различил, как она шепчет: у нас есть дом, небольшой, деревянный, зато фундамент из камня, вот только крыша дырявая, так что в дождь воды по щиколотку, но это не страшно, мы редко там бываем, больше времени разъезжаем в ржавом фургоне по деревням и даем бесплатные представления, и мой муж всегда со мной, а затем смолкла, и тогда возвысила голос старуха, лежавшая у окна: я его так просила, чтобы не оставлял меня, так просила, и в это время та, что лежала у дверей, обратилась к невидимому собеседнику, проговорив на удивление ясно и членораздельно: спасибо, что навещаете меня, здесь, как видите, все по-прежнему, вот только одиноко одной, кроме вас, ведь никто сюда не приходит, а последняя, уже разучившаяся складывать слова в предложения, просто выплевывала изо рта все, что всплывало в памяти: больно, сердце, мои дети, детишки, был голод, и брат умирал от рахита, отменили льготы для пенсионеров, сестра, сестра, помогите, молоко скисло, на улице дождь. Останови фургон, ты слишком быстро ведешь, прошептала она, и ее голос был не громче ветра, заблудившегося между оконными рамами, эти дороги такие разбитые, что я чувствую каждую кочку и яму своим телом, мне нужно передохнуть, а он взял ее за руку, но не нашелся, что сказать, и просто сжал сильнее.
Свою смерть здесь встречали безразлично, старухи не помнили, что смертны, а умственно отсталые не знали ничего о боге. Когда умирал кто-то из своих, к кому все привыкли, сумасшедшие плакали, только не так, как плачут, понимая, что смертны, а как оплакивают близкого, уехавшего навсегда, потому что будут по нему скучать. В маленькую домовую церковь, оставшуюся со времен усадьбы, ходили только санитарки, медсестры и врач, да изредка заглядывали старики и старухи, которые еще не совсем впали в маразм, но просили у бога либо поскорее прибрать их к себе, либо, напротив, подольше еще подержать здесь, и этим их просьбы к всевышнему ограничивались. Один из пациентов, дурень с врожденным заболеванием, брошенный матерью в роддоме и всю жизнь проведший в интернатах и психбольницах, расписал стены и свод церквушки самой обычной краской для стен, потолков и полов, которую купил ему со своей зарплаты главврач, три банки с желтой, одну с черной, одну с белой, и по две синей, красной, фиолетовой. Посмотреть на эти росписи приехали из монастыря, находившегося за рекой, и в конце концов настоятель выкупил у интерната этого дурня, словно крепостного художника, в обмен на картофель, мед, молоко, сыр и прочее, что выращивали и стряпали монастырские трудники.
Он заглянул в церковь, внутри было темно, свет почти не проникал сквозь маленькие окошки, и, чтобы разглядеть картины страшного суда и воскресения, сделанные дурнем, ему пришлось взять в горсть горевшие у иконы свечи и поднести к стене. Выглядело и правда впечатляюще, даже такой воинствующий безбожник, как он, оценил красоту росписи, насыщенной красками и выбивающейся из канонов. Лица у святых были не злыми, как обычно, но с признаками умственных заболеваний, ведь писал дурень с тех, кого видел в интернате, а богоматерью сделал медсестру, ныне покойницу, приносившую ему конфеты, та любила приложиться к бутылке, а как еще не сойти с ума в интернате для умственно отсталых, поэтому матерь божья вышла одутловатой и немного с похмелья. Санитарка рассказывала, что, увидев росписи, монастырский наместник, пораженный их красотой, зашептал, ничего, ничего, дурень как зеркало, что видит, то и отражает, а в монастыре мы его обучим как надо и другие лица покажем, не то, что эти. Но самыми примечательными на церковных сводах были ангелы, они одновременно и пугали, и восхищали, эти ангелы, не пухлые младенцы с розовыми щеками, какими обычно их изображают, а старики и старухи, с выцветшими от беспамятства глазами и пустыми, отвисшими грудями. Они тянули к похмельной богородице свои тощие, с проступившими жилами и венами, руки, на которых синели следы от постоянных уколов, и становился понятным нечаянный замысел художника, ведь никто не может быть невиннее, чем старики, не помнящие кто они, как прожили жизнь и зачем нужно ходить на горшок. Он не мог оторвать глаз от этих деменциальных ангелов, наверняка все они давно уже умерли, пока не почувствовал боль, это свечной воск, расплавившись, закапал на его руки.
Я тоже люблю здесь бывать, сказал главврач, и он от неожиданности едва не вскрикнул, потому что так увлекся, что не услышал шаги позади себя. Верите, спросил он. Каждый находит себе утешение, без этого никак, сказал главврач, почесываясь, и, достав сигарету, закурил, хотел бы верить, но не верю, хотя пытаюсь изо всех сил. Они сели на скамейку, такую низкую, что ноги пришлось широко расставить, и задумались о своем. Что скажете по поводу моей жены. Она умирает, и когда это случится, сегодня или завтра, мы вам скажем, но вы можете присутствовать, главврач даже не пытался добавить своему голосу и толику сочувствия, впрочем, можно представить, сколько раз ему приходилось произносить эту фразу, так что слова вылетали из его рта сами по себе, возможно, произнося их, главврач думал о чем-то постороннем, например о том, что повариха опять принялась за старое, приворовывая продукты, но где ж ему найти новую повариху, да еще и честную. Они помолчали. Медицина далеко ушла, добавил врач, можно облегчать мучения тех, для кого каждый день — это боль и беспамятство, а можно продлевать, не знаю только зачем. Лучше продлевать, попросил он, и его голос, сломавшись, как сухая ветка, хрустнул, так что пришлось отвернуться, хотя в сумраке главврач вряд ли разглядел бы его слезы, да и слезами его тоже было не удивить. Жизнь — это дорога от рождения к смерти, и что мы можем этому противопоставить, сказал ему врач, и то, как умирают здесь, скажу вам, один из самых счастливых вариантов, ни страха, ни сожалений, ни сомнений, так ли прожил эту жизнь и все ли сделал, что хотел, да и у родственников никаких слез, они ведь сто раз попрощались и привыкли к той мысли, что человека уже по сути нет, осталось одно тело, причем беспомощное и дурно пахнущее, да еще и успели пожелать, скорее бы это случилось, некоторые, кстати, давно считают своих родных умершими и очень удивляются, когда мы звоним, так уж положено, чтобы сообщить о смерти того, кто, по их ощущению, уже давно мертв, и, поплевав на окурок, врач направился к выходу, почесывая зудящую шею.
Он привык путешествовать налегке, покупая вещи, включая зубную щетку и сменное белье, там, куда они приезжали, а теперь оказался без всего, к тому же после расплаты с врачом денег совсем не осталось, в пустом портфеле, который он по привычке таскал с собой, лежала одна мятая купюра, да и потратить ее было уже негде. Ему выдали одежду, в какой ходили все пациенты, пижаму, трусы, носки, сделанные из обрезанных колготок, а потому все время спадавшие, для прогулок теплые штаны, серый бушлат, шапку, шарф и ватные сапоги, а ночевать пустили в мужское отделение на втором этаже, и, увидев себя в зеркале в интернатской униформе, он вспомнил слова санитарки: кто сюда попадает, отсюда не возвращается. За вещи и койки главврач должен был отчитываться перед начальством, которого здесь никто и никогда не видел, в том числе и главврач, и его оформили на место умершего на днях олигофрена, у того не выдержало сердце, а записали как н/м сто двадцать семь, неопознанный мужчина, а ее как н/ж сто двадцать шесть, неопознанная женщина, неустановленная личность, такие тут нередко встречались, особенно если родственники подкидывали к воротам своих беспамятных стариков и не оставляли с ними документов, чтобы работники интерната не знали, по какому адресу вернуть подкидыша.
Он пришел в свою палату уже поздним вечером, когда все спали и свет был выключен, и не мог разглядеть, с кем ночует, да ему было все равно. Он ощутил, как отчаяние вбивает в него гвозди, приколачивая к больничной койке, а может, это были боли в костях, метастазы, о которых он так долго старался не думать, но думай, не думай, от них никуда не денешься. Несколько месяцев, ночь за ночью, они спали вместе, вцепившись в друг друга от страха и отчаяния, вслушиваясь в дыхание, каждый вдох и выдох которого сшивал ночной воздух, словно ткань стежками, а теперь ему стало одиноко и страшно, вдруг она умрет, когда его не будет рядом, а может, дело было всего лишь в синдроме отмены, несколько дней без марихуаны, поднимавшей настроение и заглушавшей боли. Он натянул одеяло на голову и вспоминал все, что случилось, от операции и химиотерапии до ворот интерната, которые закрылись за ними со скрежетом, и неизвестно, выйдет ли он когда-нибудь за них. До утра он так и не уснул, плача и смеясь от воспоминаний, и когда санитарка включила свет, утирая заплывшие глаза, увидел наконец соседей по палате, дауна лет тридцати, всю жизнь по интернатам, двух стариков, один совсем немощный, а второй еще ничего, только помешанный на чистоте, и четвертый, его ровесник, с улыбкой безумца, не сходящей с лица, в любом другом месте эта улыбка могла бы сойти за улыбку счастливого человека, но только не здесь. На него посмотрели с любопытством, но приставать не стали, только даун, подобравшись на цыпочках, протянул свою жеваную конфету: на, возьми, тебе нужнее. Он подошел к зеркалу, висевшему над умывальником, и, вздрогнув, не сразу узнал себя в этом небритом, лохматом незнакомце, принюхавшись, ощутил запах грязного тела и мочи, он ведь несколько дней не мылся и не всегда успевал сменить подгузники, а еще интернатская одежда оказалась не по размеру, штаны слишком короткие, рубашка слишком широкая, и все это превращало его в старика, да он и чувствовал себя лет на сто, не меньше. Упершись лбом в холодное зеркало, он снова, как после операции, спросил себя, в чем смысл жизни, когда от этой жизни ничего не осталось, и снова не нашел ответа.
В портфеле осталась последняя купюра, все, что осталось от проданной квартиры, быстро же они спустили все деньги, и он отправился через длинный коридор с обвалившимся потолком, на кухню, окутанную паром, где повариха, оседлав высокий стул, как курица насест, курила пахучую папиросу, думая о чем-то своем. У вас есть голубика, спросил он повариху, голубика для пирога, и та, глубоко затянувшись, удивленно захлопала ресницами, голубика, ну, есть немного, той, что прислали из монастыря, а на что тебе. Вместо ответа он протянул ей деньги, и повариха долго смотрела на свежую, без заломов и сгибов, купюру, облизываясь, как кошка на молоко, а затем, вымыв пухлые, натруженные руки, достала яйца, муку и сахар, пирог так пирог, для тебя, красавчик, ничего не жалко, и замесила тесто с местными сплетнями и пересудами, которые он слушал вполуха.
Когда он вошел в ее палату, она говорила сама с собой, как и старуха, лежащая у дверей, так что могло показаться, будто они болтали друг с другом, о погоде или о чем-нибудь еще в этом роде. Какое-то время он стоял, опершись о стену и прижимая к груди теплый пирог, завернутый в шуршащую бумагу, слушая, как, блуждая в прошлом, она вспоминала свое детство, когда забиралась к нему под одеяло, заставляя придумывать очередную сказку, перескакивала на ребенка, резинового малыша, неотличимого от настоящего, если бы не застывшие глаза, сквер рядом с перинатальным центром, где гуляла с коляской, ресторан у реки, ее собственное отражение, пойманное в зеркале, шляпа, платье, яркие губы, красивая, хоть и не такая как раньше, но все же привлекавшая внимание, ночной клуб и поцелуй через марлевую повязку на лице, пятна солнечного света, ложившиеся на стену, и большие черные рыбы, неподвижно стоявшие в пруду, а потом, тасуя выдумку и реальность, жаловалась на крыжовник, царапавший ее руки, говорила о доме, в дождь похожем на тонущий корабль, ржавом фургоне и сколоченной из досок сцене, на которую пора было уже подниматься, ведь зрители расселись на траве и принесенных с собой табуретках в ожидании последнего представления.
Он опустился на кровать и развернул бумагу, посмотри, что я тебе принес, твой пирог с голубикой. Она попыталась подняться, но не сразу получилось, и он помог ей, подоткнув подушку под спину. На ее губах, как смычок по скрипке, туда-сюда загуляла улыбка, вот это да, настоящий пирог с настоящей голубикой, и, уткнувшись в него лицом, она ощутила, какой теплый пирог и какой холодный у нее лоб. Он подумал, что вряд ли она уже сможет его попробовать, но не тут-то было, и, отломив большой кусок, она затолкала его себе в рот, и ее щеки смешно раздулись. Я так мечтала о пироге с голубикой, что сейчас абсолютно счастлива, пробормотала она с набитым ртом, так что он не сразу понял, что она говорит, а ты все время спрашиваешь себя, что такое счастье, что же такое счастье, а счастье, мой милый, это пирог с голубикой, видишь, как все просто, и отломила себе еще кусок, так что крошки посыпались ей на грудь, на одеяло и на пол. Он взял ее за руку, а она, запрокинув голову и выронив пирог, улыбнулась ему и пробормотала, можно лежать на мосту и смотреть, как течет вода, или бегать, или бродить по болоту в красных сапожках, или же свернуться клубочком и слушать, как дождь стучит по крыше, быть счастливой очень легко, и это были слова из детского спектакля, в котором она играла, когда ей было шесть. Цитаты посыпались из нее, словно из рваного мешка, если в мире все бессмысленно, что мешает выдумать какой-нибудь смысл, у счастья нет завтрашнего дня, у него нет и вчерашнего, оно не помнит прошедшего, не думает о будущем, у него есть настоящее, и то не день, а мгновение, на самом деле каждый из нас — театральная пьеса, которую смотрят со второго акта, все очень мило, но ничего не понять, утрать все — и ты достигнешь всего, когда для человека главное — получать дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, когда душа таит зерно пламенного растения — чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии, новая душа будет у него и новая у тебя, кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя, видно, так надобно, может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слезы не капали. А потом, сжав его руку, так сильно, насколько хватало сил, то есть еле-еле, прошептала ему, какую же долгую жизнь я прожила, и пирог с голубикой был просто чудо, и, вспомнив поле, приснившееся ей, маленькой девочке, в гостинице маленького городка, когда впервые по-настоящему осознала себя смертной, оглядевшись по сторонам, вдруг увидела, что она уже не в больнице, а на этом поле, и вокруг цветут кипрей, клевер, чистотел, ромашка, дельфиниум и кукушкин горицвет, и, посмотрев под ноги, поняла, что стоит на сцене, сколоченной из досок, вдалеке виднеется ржавый крашеный фургон, вокруг сидят зрители, лица простые, но любопытные, и тяжелый занавес-гильотина, непонятно на чем вообще крепившийся, уже готов вот-вот сорваться вниз.
Он чувствовал себя так, словно находился в самолете, который сошедший с ума пилот ведет на скалы, стюардессы ломятся в заблокированную дверь, пассажиры орут от ужаса, а скалы все ближе, и их уже видно в иллюминатор, только все происходило медленно-медленно, как во сне или на замедленной видеозаписи, и оставалось только, прижавшись лбом к холодному, запотевшему от дыхания стеклу, ждать столкновения и молиться, чтобы этот полет длился хотя бы еще чуть-чуть, минуту, две, пять, пожалуйста. Ее подключили к искусственной вентиляции легких и начали вводить лекарства через зонд, и она уже почти не открывала глаза, только спала, свесив голову набок, как цыпленок со сломанной шеей. Он лежал, растянувшись рядом, на узкой больничной койке, не отпускал ее руку, словно боялся, что стоит отпустить, как она сорвется в пропасть, от которой, пусть и ненадолго, он ее оттащил, и старался не уснуть, но иногда проваливался в сон и снова выныривал из него, словно из водоворота, задыхаясь и жадно глотая воздух, а она лежала тихо, беззвучно, и только аппарат искусственного дыхания сипло дышал за нее, вдох-выдох, вдох-выдох, и все, чего ему хотелось, чтобы так было всегда, пусть она уже не откроет глаза и не скажет ни слова, главное, чтобы была рядом, чтобы просто была. Но потом пришел главврач, поднял ей веки, посветив в неподвижные глаза, и сказал, что она хоть и жива, но уже умерла, и попросил выйти из палаты, отправиться на улицу или в церковь, в такие моменты это помогает даже неверующим, но он только сильнее вцепился в ее руку и сказал, что никуда не уйдет. Ее отключили от аппарата, а он, прильнув ближе, попытался вдохнуть тот воздух, который она в последний раз выдохнула, чтобы навсегда остался в нем, и быстрая дрожь ее тела передалась ему, так что затряслись руки, губы, подбородок, а потом она задохнулась. Этот момент показался ему страшнее своей собственной смерти, потому что с ним теперь придется жить, снова и снова проживая в памяти ее последние судороги, и, еще раз взглянув на ее лицо, он закрыл его, натянув одеяло повыше, так что оголились ноги, и вышел из палаты, громко хлопнув дверью, не специально, а из-за сквозняка.
Морг помещался в маленькой темной пристройке, когда-то бывшей в ведении барского повара, который хранил здесь овощи, соленья и вяленое мясо, на крюках свешивавшееся с потолка, и эти крюки до сих пор были здесь. Санитарке, переодевавшей покойников, помогали две женщины из отделения на втором этаже, умственно отсталые с добрыми ртами и грустными глазами, которых здесь звали дурами, но не зло, а нежно, складывая губы трубочкой и вытягивая у до у-у-у. Похоронный узелок, сказала одна, показав ему узел с вещами, и ей пришлось повторить, а он только с третьего раза понял, что говорит дура, потому что во рту у нее, словно в шкатулке для рукоделия, были пуговицы, и где только взяла их. Он развернул узелок и нашел в нем синее платье с белым, вязанным крючком воротником, нижнее белье, простое, грубое, в цветочек, исподнее платье, колготки, коричневые, из тех, что висят на коленках, домашние тапочки и платок, и чуть не расплакался от умиления и жалости. Наверное, слишком старушечье, для такой молодой женщины, спросила санитарка, но у нас другого не водится. Нет-нет, все хорошо, заверил он ее, моей жене бы понравилось, особенно трусы в цветочек.
Она лежала на столе, на котором барский повар больше ста лет назад разделывал телятину, отчего на деревянной поверхности остались глубокие следы топора и ножа. Дуры, откинув простыню, сняли одежду, бросив на пол, ее потом прокипятят, прогладят и отдадут новой лежачей, если такую привезут, и принялись обмывать тело, смачивая тряпки в мыльной воде. Почему они смеются, шепотом спросил он у санитарки, которая щелкала семечки, сплевывая шелуху в бумажный кулек, свернутый из газеты, и на первой полосе можно было разглядеть фото похитителя актрисы, интересно, читала ли санитарка эту газету, прежде чем порвать ее и смастерить плевательницу. Дуры добрые, ответила санитарка, радуются за нее, что отмучилась, но если кто-то из своих умирает, то скучают и так порой ревут, что приходится разрешать им пускать кошку под одеяло или покупать конфеты, как маленьким, от конфет они веселеют. Дуры надели на нее белье, качая языками, провели пальцами по шрамам на груди, удивляясь, отчего та такая плоская, одна дура, обхватив ее под мышками, приподняла, пока вторая надевала исподнее и, сверху, платье, затем натянули колготки, на три размера больше, чем нужно, зато не видно было шишек, а он смотрел на тело и ничего не чувствовал, словно это тело, после смерти так сильно изменившееся, не имело никакого отношения к его девочке, которая, сбежав из него, наконец-то освободилась от боли и уродства.
В онкоцентре он часто думал, о чем люди жалеют перед смертью, пытаясь примерить чужие сожаления на свои собственные, и, хотя спрашивать не решался, другие часто заговаривали с ним об этом, жалея о разном, о том, что много работали и мало веселились, скрывали свои чувства, поэтому то, что могло бы случиться, не случилось, откладывали на потом мечты и планы, так и оставшиеся мечтами и планами, покупали вещи, а зачем они, эти вещи, мало чувствовали, мало переживали, мало путешествовали, редко звонили друзьям, в общем, жалели о том же, о чем жалеют все. Пожалуй, не жалел ни о чем только пятимесячный грудничок с нейробластомой, развившейся у него еще в материнской утробе, один малыш на сто тысяч заболевает ею, а этот даже не успел понять, что родился, но его мать так страшно кричала, что ее голос до сих пор звенел у него в ушах, и сейчас ему было жаль, что не может так же громко и отчаянно выкричать свою потерю. А здесь, в интернате, спросил он санитарку, о чем жалеют перед смертью. Чем старше человек, тем меньше у него сожалений, а наши старухи, умирая, даже не помнят, что жили, так что не жалеют ни о чем, как в той песне хриплоголосой француженки, и только кажется, что такая смерть ужасна, на самом деле это лучшее — умереть, не понимая, что умираешь, ни страха, ни сожалений, ни слез, повторила санитарка слова главврача.
Его соседи по палате, даун и мужчина с улыбкой сумасшедшего, принесли гроб, легкий, как она сама, наспех сколоченный из тонких досок, того и гляди распадется. Гробы мастерили пациенты интерната, те, у которых были силы, и главврач называл это трудотерапией, а что поделать, если летом работы много, стены покрасить, дрова нарубить, огород вскопать или собрать картошку, но зимой совершенно нечем заняться, а от безделья и здоровый человек с ума сойдет, что говорить об уже сошедших, и начиная с конца октября до самого апреля мужчины проводили время в столярной мастерской, под которую отвели одно из помещений на первом этаже, рядом с кабинетом главврача. Гробы делали из сосновых трехсантиметровых досок, которые перекупали у монастыря, резали их, строгали и сколачивали по шаблону, метр семьдесят в длину, сорок сантиметров в высоту и шестьдесят в ширину в основании, редко когда кто-то не помещался, старики-то маленькие, как и сумасшедшие, только один, больной альцгеймером, был высоким, метр девяносто шесть, но времени выстругивать для него новый гроб не было, и старика уложили кое-как, на боку, подогнув ноги и сложив руки под голову, будто не умер, а так, задремал на часок.
Ее опустили в гроб, куда постелили покрывало и тонкую подушку, и она утонула в деревянном ящике, а голова упала набок. Он подошел ближе, разглядывая ее лицо, некрасивое в смерти, острый нос, покрывшуюся темными пятнами кожу, открытый рот и тонкую струйку, вытекавшую оттуда, совсем как при жизни, но санитарка сказала, не волнуйтесь, мы ее накрасим, будет лучше, чем была. Дуры принесли косметику, откуда только ее взяли, может, принадлежала кому-то из умерших здесь старух, и, подойдя с двух сторон, принялись за дело, совсем как опытные гримерши, и не сосчитать, сколько раз ее гримировали на съемках и в театре, а вот и настал последний. Наложив толстым слоем пудру, они спрятали под ней появившиеся посмертные пятна, нарисовали синим карандашом брови, другого цвета у них не было, и то хорошо, что не зеленым, наложили тени на веки и, плюнув в баночку с засохшими румянами, растерли их, накрасив щеки, затем закрыли рот, растянув его пальцами в улыбке, и он смотрел на все это действо, не веря своим глазам, зато она и правда теперь улыбалась, даже зубы торчали, и выглядело жутковато. Интернат был всеми забыт и заброшен, сюда не приезжали врачи и санитарные машины, так что пришлось научиться хоронить своих мертвецов самим, и даже из монастыря редко кто показывался, батюшка бывал раз в полгода, чтобы причастить или отпеть кого-нибудь задним числом, поэтому местные обитатели давно уже забыли, что христос, если верить церковникам, никогда не смеялся, отчего и покойники в гробах, и пришедшие на похороны всегда серьезны, а если мертвец улыбается, то по народным поверьям это не к добру и следует прикрыть его лицо платком. Наоборот, интернатовцам казалось, что мертвец должен улыбаться, словно радуясь, что наконец-то отправился из мира худшего в мир лучший, который каждый представлял по-своему, в меру своей фантазии и душевного расстройства. Нагнувшись к ней, он не решился поцеловать ее, только накрыл ладонями холодные, закоченевшие руки и прошептал, вот и все, закончилось наше путешествие, прощай, и ему показалось, что внутри что-то шевельнулось, словно зародыш в животе.
Если родственники не забирали, а такое случалось часто, хоронили за интернатом, где когда-то находилось деревенское кладбище, но давно уже было заброшено, потому что деревня вымерла, до последнего жителя переселившись под землю. Интернатские могилы занимали три ряда, и их легко было узнать по одинаковым крестам, первые из которых были кривые, плохо сколоченные, но потом здешние умельцы уже набили руку, и кресты пошли хорошие, ровные, красивые. Гроб опустили в яму, засыпали землей и воткнули голый, без таблички, крест, а он подумал, надо будет написать на кресте, что здесь лежит очень старая женщина, прожившая долгую жизнь и бесконечно уставшая от нее, ей бы понравилась такая эпитафия. Санитарки, дураки и дуры, потоптавшись немного у выросшего земляного холма, ушли, а он остался один и долго стоял, не обращая внимания на мокрый снег, падавший на его лицо, только повторял под нос: если в мире все бессмысленно, то у счастья нет завтрашнего дня, нет и вчерашнего, каждый из нас — театральная пьеса, которую смотрят со второго акта, и кто мешает выдумать какой-нибудь смысл, кто бы захотел умирать, если все очень мило, но ничего не понять, и, повторяя ее последние слова, цитаты и цитаты цитат, не был уверен, что запомнил верно, похоже, перепутал все, что только мог, а от себя добавил, как человек живет, так и умирает, и если его девочка всю свою жизнь примеряла на себя чужие жизни, то и смерть на себя нахлобучила чужую, как надевают на себя чью-то шляпу или пальто, по ошибке снятое с вешалки. И, уже собираясь возвращаться в интернат, потому что вымок насквозь и трясся в ознобе, он вдруг почувствовал, как заболела шея, заныли кости и легкие скукожились, будто горящая бумага, так что невозможно было вздохнуть, и подумал, вот тебе и обещанный знак. Он, конечно, не верил в такую чушь, как переселение души в новое тело, к тому же не освобожденное еще предыдущим обитателем, и винил во всем проклятое воображение, все-таки не стоило было затевать эту игру, но теперь уже поздно, и он зашелся в сильном кашле, едва не задохнувшись.
Везде, где они проезжали, оставляли улики, в нанятых такси, съемных жилищах и мотелях, в ресторанах, где ужинали, в парках, где гуляли, так что полиция и частные детективы, нанятые ее семьей, шли по их следам, парикам, подгузникам, пустым лекарственным ампулам, записям на камерах слежения, на которых родители не узнавали, или не хотели узнавать, свою дочь, и однажды, хоть и запоздало, эти следы привели их наконец-то к психоневрологическому интернату за высоким забором с заржавевшими воротами, которые открывались с пугающим скрежетом. Сначала появились частные детективы и полиция, приехавшая на трех машинах, а затем два внедорожника, в одном шофер вез родителей похищенной актрисы и репортера, в другом же за рулем сидела бывшая жена похитителя. Из-за весенней распутицы дороги раскисли, и все машины были по пузо в грязи.
Главврач, почесывая зудящие руки, правую левой, а левую правой, принял гостей в своем кабинете, где детективы вместе с полицией разложили истории болезни всех, кто оказался в этом месте за последний год. Полицейский майор, слюнявя палец, листал первые страницы, сетуя, что в них нет фото пациентов, но главврач, пожимая плечами, отвечал, где ж такое видано, это же истории болезни, а не уголовные дела, достаточно имени и года рождения или, если имя неизвестно, а такое случается с нашими пациентами, группы крови, биохимии и удельной плотности мочи, даже не представляете, сколько можно узнать о человеке, располагая этими данными. Пациентов интерната, которые могли ходить, выгнали в холл с высокими, как во дворце, потолками, парадной лестницей и потрескавшимися от времени картинами на стенах, с пасторальными сюжетами из деревенской жизни, и выстроили в ряд. Родители актрисы стояли в стороне, пока полицейские осматривали каждого, скользя по лицам поспешно и брезгливо, нет, не похож, и этот не похож, совсем не то, что мы ищем. Это все, спросили полицейские, и главврач, нервно поправив ворот рубашки, ответил, пожалуй, остались только лежачие больные, можете пройти по палатам и осмотреть их, но, уверяю, все они глубокие старики и если что и похитили, то только утку у своего соседа, уж не знаю, почему они так любят это делать, утки-то у всех одинаковые. Полицейский майор, посмотрев на главврача пристально, упершись тяжелым взглядом в переносицу, наверняка много раз репетировал взгляд перед зеркалом и оттачивал перед уголовниками, спросил, а вы уверены, что их не было здесь, возможно, недолгое время, но вы вряд ли бы не заметили появления мужчины и девушки, чью личность мы пока не можем установить, потому что уверены, это не та, которую мы ищем, а скорее всего, уже другая, видимо, имеем дело с серийным психопатом. Но врач, не мигая, ответил, что из этого интерната уже не выходят, никогда, так уж повелось, и если бы эти мужчина и девушка появились здесь, то здесь бы и остались.
Полицейские обыскивали территорию, осматривали беседки и пристройки, хотя их предупредили, что все здесь такое ветхое, что ходить нужно осторожно, а детективы, взяв ключи, проверили старые подвалы, в которых, при желании, можно было бы устроить что-то вроде тайной тюрьмы, и, как говорят, после гражданской войны здесь что-то подобное и действовало, а в войну немцы расстреливали партизан, но сейчас в подвалах стояла темная вода, и детективы не решились проверять ее глубину, пожалуй, там было по пояс или по грудь. Жившие на территории интерната сотрудники, в домашних одеждах, сверху которых были накинуты теплые бушлаты, какие носили пациенты, собрались у своих конюшен, точнее жилищ, бывших когда-то конюшнями, поглазеть на все это, ведь нечасто в этом месте случалось что-то интересное, а родители актрисы, в сопровождении репортера, не светской, а криминальной хроники, прошли по кладбищу за интернатом и, оглядев кресты, среди которых был безымянный, с табличкой на манер дореволюционных, где был указан только возраст смерти, семьдесят лет, вернулись обратно.
Увидев вдалеке, у забора, какого-то мужчину, одетого в интернатские одежды, полосатую пижаму, синюю куртку с облезлым мехом на капюшоне и резиновые сапоги, в которые были заткнуты пижамные штаны, полицейский майор поспешил к нему, заорав, эй, не с места, стой где стоишь, и мужчина, уже дернувшийся в сторону, замер, уткнувшись лицом в забор. За майором увязалась бывшая, и когда тот прикрикнул на нее, а вы куда, дамочка, останьтесь, бывшая, со свойственной ей упрямой деловитостью, возразила, вы не знаете, как он на самом деле выглядит, ваши фотороботы ерунда полная, а я бывшего мужа узнаю даже по отрубленному пальцу, если мне вдруг принесут его на блюдечке, я имею в виду именно палец, а не то, что вы подумали.
Он стоял, уткнувшись в деревянную стену, пахнувшую сосной и сыростью, ждал, когда майор подойдет, и думал, что бежать невозможно, стена высокая, с колючей проволокой, а полицейский наверняка вооружен, да и некуда, ведь нигде не укрыться бездомному, объявленному в федеральный розыск за совершение особо тяжкого преступления, у которого ни копейки в кармане и ни одного близкого человека, была одна, да теперь ее нет. Повернитесь, крикнул майор, и он послушался, на всякий случай подняв руки, словно просил, не стреляйте. Следом за майором, едва не оступившись на скользких камнях, которыми была вымощена дорожка, подошла бывшая, и, издав какой-то горловой звук, похожий на тот, каким дикари приветствуют загнанную жертву, сжала кулаки и потрясла ими в воздухе, как делала всегда, когда торжествовала победу, и этот жест был ему так знаком, что защемило сердце. Вид у него был запущенный, волосы отросли, а в его возрасте это сильно старит и делает особенно заметной плешь на макушке, к тому же он отпустил бороду, которую никогда не носил раньше, но бывшая, конечно, узнала его сразу, хотя отметила, что за это время он сильно сдал и обрюзг, а еще добавились мешки под глазами, делавшие его похожим на бродячего пса. Это он, спросил майор, уже доставая из кармана мобильный, чтобы позвать подмогу. Бывшая какое-то время молчала, глядя одновременно насмешливо и обиженно, но не без нежности, и, когда майор обернулся к ней, покачала головой, нет, это не мой бывший муж, это не он. Вы уверены, раздраженно спросил майор, посмотрите внимательно. Но бывшая возмутилась, вы что, сомневаетесь, конечно, это не он, даже не похож, разве не видите, это же имбецил, вряд ли умеет говорить и, может, даже не понимает, что происходит, психический возраст, небось, не выше девяти лет, и глаза бывшей мстительно сверкнули. Думаете, спросил майор, почесав затылок, и, оглядев прижавшегося к забору мужчину, махнул рукой, ну да, имбецил, а издалека, признаюсь, я принял его за здорового.
Ужасно выглядишь, сказала бывшая, когда майора позвали из главного здания, постарел, да и эта больничная униформа тебя, прямо скажем, не красит. А ты совсем не изменилась, все так же хороша, и этот плащ а-ля одри хепберн тебе к лицу, знаешь, ты даже красивее, чем когда мы познакомились, страшно сказать, сколько лет назад это было. Расстегнув верхнюю пуговицу плаща, бывшая оголила шею и показала ему бусы из сушеных ягод, получила твой подарок, очень милый, я была растрогана, что ты меня не забываешь. Мне хотелось, чтобы и ты не забывала меня, знаешь, это же почти как смерть, когда ты есть, но в памяти людей тебя уже нет. Дорогой, после того, что ты натворил, тебя еще долго не забудут, ты не представляешь, какая была шумиха, да и до сих пор не утихла, так что не волнуйся, ты еще не умер, живее всех живых. Он знал, что от него нестерпимо несет мочой, он ходил теперь в больших подгузниках для взрослых, только такие были в интернате, и менял их нечасто, а мылся совсем редко, махнув на себя рукой, но теперь ему было неловко оттого, что бывшая жена, конечно же, чувствует этот запах и только делает вид, будто нет. Издали послышались голоса, шум, хлопанье дверей автомобилей, похоже, нагрянувшие в интернат гости собирались уезжать, и бывшая собралась идти, не хватало еще, чтобы кто-то пришел за ней и застал ее с бывшим мужем, который хоть и бывший, а все-таки муж, и долгие годы с ним бывшая была счастлива, и в браке, и, еще больше, после развода, так что не желала ему тюрьмы. У тебя наверняка ни гроша, вздохнула бывшая, и когда он покачал головой, конечно, ни гроша, как всегда, открыла кошелек, вытащила все наличные и, сунув их ему в карман куртки, спросила, можно ли ему выходить отсюда. Нет, нельзя, но раз в неделю одна из санитарок ездит в ближайшую деревню за покупками, до нее три часа на машине, и покупает все, что просят. Порывисто поцеловав его в заросшую щеку, бывшая собралась было идти, но вдруг остановилась, прости, милый, не хотела бы злорадствовать, но все же ты должен знать, к тому же об этом написали в газетах, и ты прочитаешь рано или поздно, а может, увидишь по телевизору, один из пациентов поликлиники, в которой ты делал биопсию, подал на врача в суд из-за перепутанных анализов. И что, пожал он плечами, бывает. Ему поставили аденому, а у него, как выяснилось, рак простаты, и теперь уже слишком запущенная стадия, так что лечение его ждет трудное, гораздо хуже, чем было у тебя. А я-то при чем, не понял он. Тот мужчина твой однофамилец, что неудивительное совпадение, когда носишь самую распространенную фамилию в стране, и есть подозрение, что именно с твоей биопсией перепутали его биопсию, но не бери в голову, что твою операцию сделали зря, отрезав тебе простату просто так, во-первых, это еще не доказано, а во-вторых, если это так, то значит, у тебя нет рака, нет и не было, и это хорошая новость, ни рецидива не будет, ни метастаз. И, уже обернувшись, бросила, я буду тебя навещать, хоть и не часто, все же не ближний свет, но ты не грусти, я с тобой, я всегда с тобой, любимый. Он еще долго смотрел, как бывшая идет, торопливо, но осторожно, чтобы не ступить в грязь, которая была здесь повсюду, и, ощущая, как вся жидкость из него выливается в подгузник, понимал, что ему даже и плакать нечем, оставалось только смотреть вслед бывшей и думать о перепутанных анализах, точнее, гадать, стоит ли об этом думать или лучше не надо.
Спустя полгода, когда наступила осень и перезрелые яблоки падали с яблонь под ноги, он все еще находился в федеральном розыске, в котором было около ста тысяч человек, но он попал в число самых разыскиваемых преступников, беглых заключенных, криминальных авторитетов и серийных маньяков, и за его поимку по-прежнему обещалось большое вознаграждение. Он был единственным пациентом интерната, которого навещали, нечасто, раз в месяц, а то и реже, но других не навещали и вовсе. Как в старые добрые времена бывшая привозила ему одежду своего мужа, а он раздавал ее другим пациентам, ведь ему здесь уже не нужно было столько пиджаков и рубашек, и все, с разрешения медсестер, наряжались на прогулку в дорогие костюмы, купленные для посещений правительства и пресс-конференций по городскому благоустройству, так что выглядело довольно странно, старики и умственно отсталые, гуляющие в светлых рубашках и при галстуках, а впрочем, наверняка в правительстве люди немногим умнее здешних. О похищенной актрисе они не говорили, бывшая не задавала лишних вопросов, а сам он первым не начинал разговор, и только однажды выпросил портативный видеоплеер со встроенным экраном, на котором мог бы просматривать фильмы, а еще, опустив глаза, попросил записать все видео с его девочкой, какие можно найти, и бывшая выполнила эту просьбу, ведь никогда и ни в чем ему не отказывала и не ревновала к другим женщинам, потому что знала, у него нет никого ближе, чем бывшая жена, так уж сложилось, и другие женщины уйдут, а бывшая останется. В интернате все было подчинено расписанию, и плеер выдавали ему по расписанию, вечером с семи до девяти, так тут было заведено, и для него не делали исключений, и каждый вечер он крутил ее фильмы, заучивая наизусть слова из ролей, не специально, а они сами по себе оставались в памяти, и думал о том, что горе от потери не ослабевает со временем, но и не мучает, как поначалу, просто в какой-то момент из разрушительного чувства, вызывающего желание поскорее забыть, превращается в чувство созидательное, призванное творить память. Если бы я была книгой, ты мог бы носить меня в портфеле и класть под подушку, вспоминал он ее слова и не расставался с портфелем, в котором лежал теперь только блокнот, куда он записывал когда-то все, что находил в ней не связанного с ее ролями, а на ночь прятал его под подушку, и хотя соседи по палате, тыча пальцами, выспрашивали, что же такого ценного там внутри, никогда его никому не показывал, только изредка, оставшись один, листал его страницы, слюнявя палец.
Он по-прежнему нравился женщинам, даже обрюзгший, постаревший и опустившийся, такой уж он был мужчина, и санитарки липли к нему, позволяя тайком, за пристройками, гладить их большие, обвисшие груди, а на большее он был уже неспособен. Дни, которые снова тянулись долго, так что можно было потрогать каждую минуту руками или, положив в рот, ощутить на вкус, он проводил, как и прежде, до болезни, точнее, до ошибочного диагноза, расколовшего его жизнь на до и после, только вместо бульвара для прогулок у него теперь был парк интерната, ограниченный забором, за который он никогда не выходил. В разговорах с людьми, с главврачом, санитарками и бывшей, он еще держал себя в руках, но, оставаясь один, все чаще ощущал, как в его теле прорастает кто-то другой, словно тело теперь не принадлежало ему целиком, а только его половина, так когда-то в деревнях делили один большой дом на две семьи, пристраивая два крыльца с разных сторон. У него появились боли в костях, в шее, там, где у нее была опухоль, но у него-то не было, ныло в правом подреберье, из-за пораженной печени, и в левом, там, где ей удалили селезенку, хотя его селезенка была на месте, и эти боли и служили тем самым знаком, который она подавала, бесцеремонно вторгаясь в его тело. У него зудела кожа на ладонях, плечах, ногах, животе, и он расчесывался до крови, покрываясь коростами, так что санитарки, смазывавшие его крептомином, как и он когда-то смазывал свою девочку, на ночь привязывали ему руки к кровати, несмотря на его крики и протесты. Зато перестала мерещиться женская грудь, вместо которой теперь были вырезанные импланты, больше не ныло бедро, ведь нет никаких метастаз, видимо, застудил, вот и все, а ощущение, что его голова совершенно лысая, не покидало его даже тогда, когда он, чтобы убедиться, что это не так, проводил рукой по спутанным волосам. Случалось, что боль становилась невыносима, но он не просил медсестер об обезболивающих, тем более что те не могли помочь от фантомных болей, а, плача, ведь даже мужчина не может не плакать, когда ноют пораженные кости, бродил по интернатскому парку, где главврач разрешил ему гулять свободно, и наслаждался уже тем, что дышал, хотя иногда начинал задыхаться, как она в последние дни, и от этого закладывало грудь, словно в нее вонзался ржавый штырь. Бывало, что он заталкивал себе под рубашку подушку и бродил по коридору, поглаживая свой беременный живот, а дауны, прильнув к нему ухом, пытались услышать ребенка, ведь им было известно, что в утробе дети плачут, смеются и лепечут что-то на своем младенческом языке, который забывают после рождения. Если он ощущал ее в себе в те минуты, когда спал, то вскакивал, прыгая на пружинистом матрасе, как она любила в детстве, прожитом ею еще раз, но медсестры тут же укладывали его обратно, делая укол, а если вместе с болями к нему возвращались цитаты, которыми она латала, как заплатками, свою речь, то взбирался на скамейку, когда был в парке, или на табуретку, когда в отделении, и начинал декламировать: человек должен быть верующим, или искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста, или знать для чего живешь, или все пустяки, трын-трава. Вороватая повариха, тихо обожавшая его, делала ему картошку фри, заворачивала в фольгу и передавала через санитарку, словно любовное письмо, и случалось, что после картошки его рвало, словно организм отказывался принимать жирную, тяжелую пищу, и тогда, опустившись на корточки перед унитазом, он проклинал тот момент, когда сдуру согласился пускать ее в свое тело, как кошку под одеяло.