— Вера Михайловна, если можно, я еще приду к вам. Я хочу говорить...
— Хорошо, — согласилась она. — Прощайте.
...Я вышел на улицу совершенно растерянный и долго стоял на знакомом углу, так и не понимая, в какую сторону идти.
На город опустилась темнота. От звезд серебрилось петербургское небо. Я глядел и глядел вверх, словно бы пытаясь отгадать, где же находится встревоженная человеческая душа. Потом я пошел не к остановке, как следовало, а в другую сторону, пока, наконец, не понял, что ошибся. В том доме, где я только что был, свет горел почти во всех окнах.
В мой прагматический мир ворвалось необъяснимое. «Господи, — думал я, — продвинулось ли человечество к истине?! Неужели жрец в храме, как и пророки Нового Завета, были ближе к правде, чем мы, ниспровергатели и материалисты?» Я невольно повторял про себя слова священника Форда о том, что те двенадцать апостолов, и один из них, «в высшей степени одаренный вдохновением», могли больше нас, нынешних, как бы достигших небывалого развития.
Подошел троллейбус, я сел на пустое место и почти сразу же поднялся: рядом гоготали парни. До метро оставалось три остановки, лучше бы пройтись. Я поднял воротник, — уже было по-зимнему холодно, — и быстро пошел по проспекту.
Тогда, в ноябре 93-го, я бы ни за что не поверил, что уже в первые дни 1996 года, когда буду заканчивать книгу, в одной из центральных газет появится статья: «Потусторонний мир, возможно, реален — на такую мысль наводит открытие европейских ученых». И там же я прочту удивительные слова: «На рубеже XXI века и третьего тысячелетия совершено грандиозное открытие. 96-й год распахнул перед человечеством завесу материи. За ней нематериальный, вернее, антиматериальный мир».
ЕРМОЛАЕВА
Вечером в квартире Веры Михайловны было особенно шумно. Собрались одни крикуны, как называла Дуняша Костю, Володю и Леву. Она и впускала-то их без охоты. Откроет дверь и, мрачная, отступит, ну что, мол, от вас ждать хорошего, накричите, разволнуете хозяйку, язык-то без костей, а уйдете, больной человек и уснуть не сможет, полночи скрипит в спальне тяжелая кровать.
По годам-то Дуняша была не намного старше Веры Михайловны, от силы на три. Это говорится только: сорок пять — баба ягодка опять. Дуняше и мысль такая не приходила в голову. Была она махонькая, худенькая, носик востренький, глазки — щелочками, никто на нее и внимания-то в деревне не обращал. Был, правда, Федька Копытин, и сейчас парня забыть не могла, сколько раз высматривала его на дороге, когда гнал коров, богатый был дом, стадо держали. За час до Федькиного прохода Дуняша выскочит из избы, не выспавшаяся, и вертится у забора, пропустить опасается, а Копытин и глаз на нее не свернет, гонит скотину к пастбищу, машет хлыстом, не его интерес Дуняша, есть, говорили, девчонка в соседней деревне.
А через год укатил Федор по известному адресу, недалеко жил, да уже и не виделись. Так и начала рассасываться тоска, и теперь даже себе не могла Дуняша сказать, что же такое у нее было...
Лет десять назад приехала в их края, в именье к брату, Вера Михайловна, на костылях, но веселая и добрая, словно никакой болезни она и не знада. И стала Вера Михайловна уговаривать Дуняшу поехать с ней в город, на жизнь, говорила, им хватит, волноваться никак не придется. А чего волноваться, если с тобой хороший человек. Другое было для Дуняши главным: может, повелел Господь стать опорой Вере Михайловне. Костыли не ноги, здоровый помощник все равно нужен. И отправились они из дальней сибирской волости в столицу, всюду вместе, и в Витебск из Питера в девятнадцатом, и из Витебска в Питер в двадцать втором, разделить их было уже нельзя.
Конечно, разные они с Верой Михайловной люди. Дуняша услышит что про рисунки, ничего не поймет, да и понимать-то не нужно, не ее это дело, но когда что купить, как сэкономить, тут уж Вере Михайловне до нее далеко. Да вот хотя бы сегодня! Чего только не принесла с базара, полжалованья, полученные Верой Михайловной за книгу, угрохала, — продукты по какой ныне цене! — так ведь не посмотрят крикуны на трудности, этим только еду подавай, сжуют все. Вот и спрашивается, для чего хозяйке их разговоры? Разве не видит Дуняша, как не раз от их глупостей расстраивается Вера Михайловна, в себя не может прийти, а потом сидит половину ночи и рисует, ты уж давно третий сон смотришь, а она рвет бумагу, таскает краски, себя никак не утешит. Иногда хочется крикнуть: да плюнь ты на них, Михайловна. Какая им-то цена? Нет, не крикнешь. Ладно. Но ведь про то, что они все съели, это ее, Дуняшино дело. За один вечер кого хочешь лишат провизии, хорошо, если остаются деньги, можно утром снова пойти, а если нет? И все равно не позволит о них и слова сказать. Завсегда двери открыты, идите, раз делать нечего...
Когда начались звонки в двери, Дуняша не сомневалась, что и сегодня соберется компания. Час как уже сидела у них тихая Нина Осиповна, к этой Дуняша привыкла, придет, начнет смотреть рисунки Веры Михайловны, будет головкой качать, восторгаться, божий человек, хоть и евреечка. При мальчишках она и совсем затихнет, а потом кто-то спохватится — где же Нина Осиповна, станут оглядываться, а той уже и след простыл, когда вышла, никто не видел. За Верой Михайловной Нина Осиповна тянулась хвостом. И на Басков приходила, когда там жили, и в Витебск вместе ехали, — там Вера Михайловна директорствовала в школе художников, — и вместе из Витебска возвращались. И когда с Казимиром Севериновичем была у Веры Михайловны большая дружба, — о том Дуняша никому и не сказывала, — может, и Нина Осиповна это чувствовала, по крайней мере она никогда не заходила одновременно с ним, а тихонько появлялась позднее, пробиралась бочком, спрашивала разрешения посидеть, показать свои-то работы. Вроде бы, по Дуняшиному мнению, ну что убогая хорошего может нарисовать, так ведь нет, хвалит ее Вера Михайловна, даже восхищается, конечно, при ее доброте другого и ждать нечего, но кто знает, может, какая-то правда в ее восхищениях есть.
Как и думала Дуняша, крики начались сразу. Голос у Володьки Стерлигова резкий, из кухни слыхать. Дуняша не раз советовала Вере Михайловне гнать крикуна шваброй, но та улыбалась и твердила одно: очень он, Дуня, талантливый, кричит, значит, не согласен, свое отстаивает. Вот я и слушаю, а что если какая-то правда в его криках?
...В этот раз Вера Михайловна показывала новые рисунки. Сидела она в кресле, а на высоком пуфе громоздились листы. Мужики стояли кругом, так что Дуняше ничего не было видно, да и как увидишь, если Костик Рождественский на две головы ее выше, а Лева Юдин — эти-то двое помилее Володьки — вроде бы сам и небольшой, но по сравнению с ней тоже громадный.
Пока Дуняша устанавливала самовар на подносе, пока наливала в чашки, голоса усиливались. Отчего-то громче всех смеялся Володька Стерлигов, что-то даже ему понравилось в работах Веры Михайловны.
— Да «Рейнеке-Лис» будто бы теперь написан! — гоготал он. — Гете и не предполагал, как попадет в цель через столетие. Все тогда было, и воровство, и обман, и разврат, ничего нового нынешние бандиты не придумали, только в размерах подлостей преуспели.
— Что факт, то факт! — засмеялась Вера Михайловна, и ее одобрительным смехом поддержала компания.
— А какие выразительные у вас герои! — воскликнул Володька. — Как характеры схвачены. Вы, Вера Михайловна, умеете одной деталью целое показать...
— С Волчихой можно было бы и поострее, — сказал Лева. И оттого, что окружающие хохотали, Дуняша поняла, что между Волчихой и этим Лисом, или как там его, было что-то неприличное. «Ну, кобели, — подумала Дуняша, — постеснялись бы...»
— Прекрасная работа! — похвалил длинный Костя, которого шутя звали Малюткой. — А ведь и действительно кому-то придет в голову, что вы это написали про сегодняшний день.
— Конечно, про сегодняшний, — воскликнула Вера Михайловна. — Неужели с революцией все человеческие пороки исчезли? Наоборот, думаю, пороки стали заметнее, они не вяжутся ни с новой философией, ни с новой жизнью.
И тут в дверях звякнуло. Дуняша понимающе поглядела на Веру Михайловну, и та ей улыбнулась. Эко ведь! Чувств-то не скроешь. Вот и больная, и безногая, а сердцу не прикажешь. Если любишь, то уж чего скрывать: любить никому Бог не запретил, любите...
Колокольчик на входе снова запрыгал, как савраска деревенская. Дуняша еще раз поглядела на хозяйку и поняла в глазах Михайловны приказ: бежи, Дуня, открывай, он пришел.
Крикуны даже не обернулись, для них какое значение, кто в дом заходит, это дело хозяйское.
Дуняша выскользнула в коридор, отбросила щеколду, отпустила дверь на вытянутую руку, дала возможность пройти желанному, сказала: «Крикуны давно уже тут».
Он улыбнулся добро, кивнул. Зеркало отразило умные большие глаза, густой немного вьющийся черный волос и раскрасневшиеся щеки, наверное, шел Лев Соломонович со своей Охты через морозный город пешком. А он словно и*не заметил протянутых Дуняшей рук, скинул пальто и сам зацепил на вешалку. Пальто было необычное, широкая пола колыхнулась, как занавес, а затем тяжелая материя мягко улеглась на крючке. Должно быть, заграничное, Вера Михайловна рассказывала, что жил Лев Соломонович в разных странах, даже в священной Палестине...
Лев Соломонович вошел в комнату, сказал общее «здрасьте», ответили вразнобой, безразлично, — было видно, что никому этот человек здесь не интересен, да и стар он, вернее, старше других лет на пятнадцать, так что за своего никто его и считать-то не собирается. Другое дело Вера Михайловна, глаза ее наполнились радостью, теплота согрела лицо, яснее выразилась скрытая ото всех, кроме Дуняши, тайна: нет никого для хозяйки более желанного и дорогого, чем пришедший сюда человек.
Ничего ни за столом, ни у пуфа с рисунками не изменилось, крикуны спорили о непонятном, а Лев Соломонович стоял молча за их спинами.
— Вы же, Вера Михайловна, работали с Малевичем, были едва ли не правой его рукой, орден супрематический вас чтил, куда же все делось?! — орал Стерлигов. — И морские пейзажи, и некоторые натюрморты почти банальщина, полшага до сю-сю-реализма. — И он загоготал от своей шутки. — Или как там официально: реализма социалистического.
— А мне кажется, это прекрасные вещи, Володя, — мягко возразил Лев Соломонович. — Поглядите, как решено. Я и примеров такому не знаю. Показать бы в Париже, какая могла быть реакция, там новый голос умеют ценить, поверьте.
— Да что вы все про Париж! — взвился Стерлигов. — Тут и во Псков-то не съездишь. Париж, может, и был в прошлой жизни, да теперь мало кто этому верит.
— Ладно, раз уж нам и во Псков трудно, — рассмеялся Лев Соломонович. — Вот гляжу на листы и невольно думаю, в них явное пластическое и цветовое открытие. И были бы мы с вами в других обстоятельствах, то о сделанном Верой Михайловной можно было бы говорить как об откровении.
— Не одобрил бы такого «откровения» Казимир, — буркнул Стерлигов.
— Ну а почему мы должны идти только дорогой Малевича? — опять не согласился Лев Соломонович. — У Веры Михайловны свое, для меня она — гений.
Дуся заметила, как зарделась Вера Михайловна, как быстро и благодарно перевела на него взгляд.
— Ну зачем же так, Лева...
Он будто бы не услышал ее, повернулся к ребятам, таким взъерошенным, взвинченным, сказал, как обычно, мягко и сдержанно:
— Отчего вы такой агрессивный, Володя? Вот я гляжу на эти листы и невольно думаю — никогда, ни у кого подобного я не видел, да и вы все, уверен, не видели. Были бы мы с вами в любой из европейских стран, ничего и никому бы не пришлось доказывать, выставили бы, скажем, эти листы в парижском салоне, и реакция возникла бы моментально.
— Да и у нас выставят, но только за дверь. И, конечно, вместе с художником, — выпалил Стерлигов.
Все расхохотались. Дуся хотя и не поняла толком, но нахмурилась: «Типун тебе на язык, — подумала. — В очереди тетка сказывала, что соседа только что увели за какие-никакие слова». Она чуть отвернулась и перекрестила себя, а потом и всех склонившихся над рисунками.
Лев Соломонович отстаивал свое.
— Зачем же так страшно? — как обычно мягко сказал он. — Три дня назад я приводил к Вере Михайловне приехавшего недавно из Франции художника Фикса, уговорил ее показать две последние серии гуашей. И Рейнеке, конечно, и Лукреция. Он просто в восторг пришел. Вот, сказал, был бы ’фурор в салоне, если бы можно было там показать.
И опять Дуняша заметила благодарный хозяйкин взгляд и счастливую радость в глазах Льва Соломоновича.
И Костя Рождественский и Лева Юдин подтащили стулья, уселись рядком, маленький да большой, передавали друг другу листы, покачивали головами, перешептывались.
— А Малевич, — не унимался Лев Соломонович, — он же сам назад пошел. Я видел последние его реалистические портреты, конечно, художник большой, умница, но ведь уже не вперед идет...
— Ну, это вы зря, мсье Гальперин, — возмутился Стерлигов. — Гений он гений и есть. И вчера, и сегодня, и завтра. Только завтра он может еще более значительным показаться. Не вам его обсуждать.
— Ах, Володя, Володя! — с обидой сказала Вера Михайловна. — Малевич не икона, а такой же, как мы, человек. Почему же у него не может быть и падений и взлетов? По моему мнению, его супрематически^ концепции конечны, исчерпаемы, а искусство должно быть вечным. Другое дело, что лучшее и оттуда нужно брать, а двигаться по-своему. Неслучайно, думаю, и я и Юдин, да и то, что Гальперин делает, — это искусство пластики, пластический реализм, — и она обернулась к Льву Юдину. — Так я называю, Левушка?
Теперь уже орали все. Дуняша вроде и слушала, но понять не могла, да и понимать не старалась: не ее это дело. Она подняла самовар и пошла на кухню. Пора было кипятить еще раз.
А о ком кричат, Дуся не хуже других знала. Казимир и сюда являлся, на Десятую линию, и в Витебск приехал, когда они с Верой Михайловной прикатили техникум художества создавать, да и раньше — еще на Басковом жили, — он и там бывал. Начальник — начальник и есть. Обидно за всех. Поглядит рисунки и давай замечания тыкать, а они стоят расстроенные и кивают ему, соглашаются, а в глазах боль. Конечно, слова он произносил странные, для простых людей таких слов попросту нету. И как эти мальчишки, да и Вера Михайловна, могли эти наказы понять! Но ведь понимали, хотя и цепенели перед ним, будто не человек здесь, а сам Господь.
Было у Дуси еще подозрение, и если так, то, как говорят, на здоровье. Казимир являлся к ним, и Вера Михайловна, как только попьют чаю, отправит Дусю к свояченице, тоже из их деревни.
— Побудь, — скажет, — до вечера, мы поработаем.
А уж как они там работают, догадаться легко. Одно понимаешь: человеческое всем требуется. И если такое есть, так и на счастье. А вот когда их любовь окончилась, когда обидел Веру Михайловну Казимир, Дуся это сразу почувствовала. Ну что ж, и такое пережить надо. Бог все видит, жизнь идет, авось другое счастье пошлет хорошему человеку...
Сполоснула старинные чашки — они у Веры Михайловны из отцовских подарков — расставила на столе. Нелегко живут, но сдаваться не хочется. Дуся тоже села со всеми, теперь заговорили про крестьянскую жизнь, начал вроде бы Костя.
— Довели деревню до голода, согнали крестьян в колхозы, кто что имел, все в общину кинули, значит, свое уже никому не принадлежит, нет у людей ни права на лошадь, ни права на собственную козу.
Лев Соломонович и тут Палестину вспомнил, у них тоже что-то вроде колхозов строилось, но все по-другому, объединялись добровольцы, никто их там не сгонял, вот и получались вроде бы коммунисты, только этих слов там употреблять не хотели.
— Да какая у нас Палестина! — крикнул Стерлигов. — Если и живописью-то нельзя заниматься свободно, обязательно должен картиночки рисовать, да такие, чтобы начальство понимало, а у этого начальства по одному классу приходской школы. Уж лучше делайте фотографии, это понятнее, зачем огород городить! Вон на недавнем съезде писателей Максим Кислосладкий такую чушь нес, читать страшно. Я даже подумал, если его речь воспринимать как приказ, то очень скоро все искусство погибнет. И живопись, и литература, и музыка.
Костя Рождественский при упоминании Кислосладкого так прыснул, что окатил чаем Стерлигова. И тут Дуняша вдруг заметила, что стоит на столе лишняя чашка, огляделась, конечно, нет Нины Осиповны, божьего человека: эта, как только сборище соберется, незаметно уйдет. И Лева-маленький, и Костик-болыпой, и Володя-крикливый — все поразились: когда же выпорхнула птаха? Сидела в сторонке, вопросов не задавала, а разорались — и сгинула.
— В окно вылетела, — пошутил Стерлигов, и все снова расхохотались: от Нины Осиповны можно было и такого ждать.
— Да она и в Витебске всегда одна, — с сожалением сказала Вера Михайловна. — Идет по морозу. Что, Дуняша, на ней теплого?
— Все легонькое...
— Господи, спаси и сохрани, — вздохнула Вера Михайловна. — Ей же в конец Марата, это больше часа пешком, какой нынче извозчик. Двадцать градусов на улице.
— Странный человек эта Коган, — сказал Лева. — Живет одна, я как- то зашел к ней в комнату, расхаживает курица с цыплятами, это она взялась детскую книгу иллюстрировать, натуру домой привела. Каждому цыпленку бумажные штанишки шьет, они же по подушкам бегают, не шибко заснешь к ночи. Ничего не поделаешь, Малевич конструкции требовал, куриц не нужно было дома держать, а теперь — соцреализм.
— Я ее очень жалею, — с печалью сказала Вера Михайловна. — Неприспособленная. Больная. Мне кажется, всегда голодная, а ведь она способнейший человек!
— Это Коган способная? — возмутился Стерлигов. — Да если и способная, то чужим умом. Все более или менее интересное у нее от Малевича.
Вера Михайловна поглядела на Стерлигова с осуждением, вздохнула.
— Вы жестокий, Володя. А жестокости и без нас полно. Смотрите, что в стране творится...
— Чего стоит Союз художников! — воскликнул Гальперин. — Кто в нем бал правит? Страшные, заскорузлые бездари. Когда жил за границей, как хотелось домой, об одном только и думал: в России все иначе, там тебя ждут, там открываются небывалые перспективы, а приехал — и кончились иллюзии, восемнадцатый век, такое и предположить было невозможно...
Расходились в двенадцатом. Рождественскому и Юдину недалеко, Стерлигов пошел с ними. Шестиметровая комнатка, что они снимали, не особая для гостей площадь, но втроем веселей, еще поспорят, а затем и на полу можно поспать, была бы подушка да одеяло.
Дуся поглядела украдкой на Льва Соломоновича — этому тяжелее всех, если решится ночью на Охту, к утру только и добредет. Нет, скорее он здесь останется. Тайна-то не своя, а Веры Михайловны. Конечно, каждое утро Дуся Вере Михайловне корсет надевает, непросто решиться в таком положении на замужество, а ему на женитьбу, но ведь сколько у нее доброты, как он ее слушает, как смотрит в лицо, как меняется выражение глаз, когда она его хвалит.
Да и хорошо им вдвоем. Есть у Дуняши надежда, что однажды решится Лев Соломонович и переедет к ним. А может, и не Лев Соломонович это решает, а сама Вера Михайловна, от него бы зависело, давно бы у них жил.
Пока переносила посуду на кухню, они все перешептывались. Сейчас скажет: «Закрой на ключ, на крюк-то не нужно». Конечно, не нужно, как он вернется, если крюк наложить, так и будет в парадной до утра стоять? Наклонила голову, чтобы не видеть их лиц, смахнула со скатерти крошки, а Верочка-то Михайловна вдруг мягко Дусину мысль вслух и высказала:
— Дуняша, дверь только на ключ, этого вполне достаточно.
— Ну, мне пора, — сказал Лев Соломонович, — проводи, Дуся.
Она пошла за ним, хотела перекрестить, хороший человек, хоть и другой нации. Он улыбнулся ей, вышел на лестницу. Дуняша поглядела вслед, подумала, что прощаться нечего, и получаса не пройдет, как вернется, откроет замок недавно «потерянным» ключом, — уж она-то знала, как его потеряли! — и проскользнет к Вере Михайловне. А утром Дуся будто бы удивится, что Лев Соломонович стоит у мольберта, рисует, когда и успел прийти, вот уж чудо-чудесное. Сказать нельзя, приходится делать вид, что догадаться о таком пустяке ума нет...
Повернула ключ, заспешила к Вере Михайловне, нужно помочь снять корсет. Когда-то ее отец делал на заказ этот панцирь, заграничные мастера за большие деньги придумывали металлические крепления и зажимы, соединяли колени и бедра, требовалась сноровка, чтобы большое и тяжелое тело посадить в кресло. Когда не спешила Вера Михайловна, то могла и сама справиться, а торопилась — Дусю звала, с ней легче. А вот руки у Веры Михайловны были сильные, и себя поднимала без костылей, обходилась палочкой, а потребуется дальняя дорога, то и с костылями могла. Что у нее в детстве случилось, этого Дуся не знала. Тогда-то в Сибири говорили крестьяне, будто девчонка падала с лошади, перебила спину, а вот теперь как-то услышала от Веры Михайловны: была у нее болезнь, костный туберкулез, вот и повез ее отец в дальние страны, и где-то сделали ей особый корсет.
И самое удивительное, что Вера Михайловна не боялась никаких походов, и теперь, когда сорок один, и десять лет тому назад, куда она только не ездила! На Белое море — с Богом! На Днепр — пожалуйста. А уж здесь, у Питера, каждое лето на озера, и в Кавголово, и в Токсово, всюду, где жили друзья-художники.
Загодя нанимали телегу, укладывала Дуняша нужные вещи, краски, холсты и бумагу — главная забота, — конечно, питание, одеяла да простыни, а дальше вожжи в руки и покатили. Верочка Зенькович, ее ученица, как-то рассказывала: мчатся они по дорогам, одни ухабы да рытвины, а лошадь будто сама путь выбирает, ни тряски, ни качки.
— Какая умная у нас лошадь, — похвалила Верочка, когда подъехали.
А Вера Михайловна поглядела с ехидцей, сказала шутя:
— А мне-то казалось, это я умная...
Дуся расшнуровала корсет, подождала, когда Михайловна ляжет, прикрыла, как маленькую, одеялом, подушку подбила.
— Уже поздно, Дуня, — сказала она. — Ложись. И раньше десяти не поднимайся. Устала я.
Дуся тихонько перебралась в свою комнатку, поплотнее прикрыла дверь и легла. О чем говорить: и получаса не пройдет, как откроет замок Лев Соломонович. А утром уйдет ненадолго, чтобы снова возникнуть в назначенные десять. Думала, раз судьба так решила, что у нее, Дуси, своей семьи нет, то пусть будет хороший друг у хозяйки, ой как нужна ей опора.
Хрустнул ключ, проскрипела дверь, и легкие шаги послышались у соседней комнаты.
Дуняша присела на секунду — благословила обоих, добрые люди, и их любовь добрая, богоугодная. А что не венчаются, или, как там теперь говорят, расписываются, так и понять можно — зачем давать людям случай лишний раз говорить о болезни, может, кто и с сочувствием подойдет, а кто — со смешком.
Надо спать! А когда утром Дуся войдет в спальню, Вера Михайловна будет счастливая, хорошо причесанная, улыбнутся оба, будто бы давно ждут ее с самоваром.
— Вот, — скажет Вера Михайловна. — Пришел только что Лева, дайка чайку, пора нам работать.
И пока Дуняша вертится в кухне, Лев Соломонович уже будет стоять у мольберта, писать портрет Верочки, а Верочка окажется в кресле, делая что-то свое, рисунок или картину, да еще при этом напевать...
Несколько недель после встречи с медиумами я буквально приходил в себя. Вряд ли стоило рассказывать об этом. Кроме иронического скепсиса и насмешки, ничего, даже от друзей, в случае моей простодушной откровенности, ждать было нельзя.
Книга не продвигалась ни на страницу, да и не было новых фактов, кроме тех, что я смог переписать в Комитете госбезопасности. А может, это судьба, тот странный звонок, да и та первая, поразившая меня беседа. Нет, говорил я себе: нужно идти к этим милым женщинам, я должен побеседовать и с Ермолаевой, и с ее друзьями, каким бы непонятным и необъяснимым это ни казалось. И я позвонил на Васильевский.
Готовность помочь, их расположенность поражали. По сути я сам выбрал удобный мне час.
— Возьмите магнитофон, — в конце разговора посоветовала Наталья Федоровна. — Скорее всего, это вам еще пригодится.
Днем двадцать первого ноября 1993 года я вторично пришел в известный уже дом. Все дальнейшие встречи через трансмедиумов были записаны на пленку.