Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Города и встречи. Книга воспоминаний - Елизавета Григорьевна Полонская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На второй урок пришел, как всегда, Минкевич, почему-то вызвал к доске всех полек и, задавая им каверзные вопросы, приговаривал: «Русскую литературу надо знать, а не каких-то Сенкевичей!» Наконец прозвенел звонок к большой перемене. Мы выбежали из класса. Я была обескуражена отсутствием Фелиции и главным образом Раи, которая должна была передать нам указания, как действовать дальше.

Люба Блюмина, тоже член нашего кружка, подошла ко мне и спросила: «Что делать?» В нашем обычном клубе было много старшеклассниц. Раина двоюродная сестра улыбнулась мне: «Пришла? Ну, хорошо. А Раю дедушка не пустил в гимназию. В конце перемены идите в первый этаж к часам», — на площадке первого этажа на лестнице стояли в дубовом футляре массивные часы с маятником, которые неуклонно отстукивали минуты и отбивали часы нашей гимназической жизни: каждые полчаса они били густым и басовитым голосом, и по их звону мы знали, что прошло пол-урока или что мы опоздали к началу занятий.

Довольные, мы с Любой побежали в буфет, который находился в подвальном этаже. Мы взяли по стакану чая и по пирожному «наполеон» в честь торжественного дня: кто знает, может быть, уже не придется лакомиться гимназическими «наполеонами»! Столов и стульев не было, комната переполнена маленькими девочками в красных пелеринках и черных передниках: они болтали наперебой, уплетая бутерброды с колбасой и пирожные. Буфетчица передавала через их головы стаканы с горячим чаем, принимала деньги, давала сдачу, громко ведя свои кассовые расчеты. Мы с Любой устроились в углу на прилавке.

«Что-то вашей компании нет сегодня?» — спросила буфетчица. «Должно быть, заболели, — нашлась я, — завтра придут». Буфетчица подозрительно глянула на нас обеих, а Люба шепнула мне между двумя глотками: «Папа сказал, что убьет меня, если меня исключат из гимназии. Он говорит, что я должна учиться и стать доктором. А если исключат, тогда не примут в женский медицинский институт». — «Что будет со всеми, то и с нами», — сказала я, повторяя обычные мамины слова.

Пока мы разговаривали, комната незаметно опустела и раздался звонок, который возвещал начало уроков. Люба заплатила буфетчице, и мы побежали наверх, к часам. У часов никого не было. Мы стояли у часов и заглядывали направо и налево в коридор, ища, где могут быть уже, по-видимому, собравшиеся для подачи протеста ученицы. Никого не было видно, но вдруг со стороны учительской выплыла наша начальница Анна Павловна и подкатилась к нам, поджимая губы. «Что же вы остановились? — спросила она сладким голосом, — вас уже ждут, идите туда, — она показала в сторону учительской, и ее глаза блеснули злобным торжеством. — Все ваши уже там». — «Какие наши?» — спросила Люба. «Жидовки», — ответила Анна Павловна. И такое нескрываемое злорадство было в ее голосе, что я отшатнулась и, взяв Любу за руку, сказала: «Я иду в класс». Мы быстро поднялись по лестнице. Часы в это время пробили половину первого.

Учительница французского языка Гуляницкая уже начала урок, когда мы с Любой вбежали в класс. Курка посмотрела на нас с удивлением, но ничего не сказала. Мы сели вдвоем на мою парту, где пустовало место Раи, и, немного передохнув, стали оглядываться по сторонам. В классе не хватало многих учениц — не было наших полек, отсутствовала Густава, та, которая занималась астрономией, не было также и Янины Гаммер. Мы не слушали объяснений учительницы, урок прошел быстро, и в перемену все отсутствовавшие пришли за своими сумками и быстро ушли.

На пятом уроке мы занимались рукоделием. Против обыкновения, никто не болтал. Александра Ивановна тоже сидела молча, буравя девочек своими пронзительными глазами.

Дома я не стала рассказывать о только что происшедшем в гимназии: я не могла объяснить своего поступка, я сама не понимала его, но мне казалось, что я поступила правильно. Несколько лет спустя я рассказала об этом дне своей жизни одному человеку, которого очень уважала. Это был профессиональный революционер, старый партийный работник. Он сказал мне: «Конечно, от вас хотели избавиться, и вы, очевидно, почувствовали это подсознательно и не попались на провокацию».

Через несколько дней мы узнали, что всех, принимавших участие в петиции, исключили из нашей гимназии, и то же было и в мужской гимназии, и в коммерческом училище. Уцелели только мы с Любой, да еще те девочки, которых предусмотрительные родители не пустили в тот день в гимназию. Вскоре начались события, которые вытеснили из нашей памяти и наших умов и неудавшийся «протест», и гимназические дела.

Трудно представить себе теперь, как мало мы знали тогда о том, что происходило в России. Я не помню, какую мы тогда выписывали газету, — кажется, «Русские ведомости»[112], ее называли тогда «профессорской газетой», она была либерально умеренная, помещала регулярно «ученые подвалы» о конституционных гарантиях в западных странах, о новых педагогических течениях за рубежом, об охране здоровья в Германии, а о том, что происходило в России, писали мало, и можно было только догадываться о происходящем, читая «между строк», — с давних пор это называлось «эзоповским языком».

Даже о Кровавом воскресенье 9 января 1905 года русские газеты не писали. Мы узнали об этом событии, которое потрясло мир, из немецкой газеты «Берлинер тагеблатт», сообщившей, что некий революционный священник Гапон повел петербургских рабочих к царскому дворцу, а Николай Второй испугался и приказал стрелять в толпу. Об убитых и раненых передавали только слухи, из уст в уста.

С весны 1905 года стали проскальзывать сведения о крестьянских волнениях — для их усмирения посылались войска, уезд объявляли на военном положении. Впоследствии мы хорошо запомнили фамилии тех офицеров, которые отличились в усмирениях. Прежде всего начались крестьянские волнения в прибалтийских губерниях и у нас, в Привислянском крае. После окончания войны с Японией не хватало хлеба в деревнях, у крестьян, но в помещичьих амбарах хранились большие запасы.

В Лодзи также начались демонстрации. Мы все знали, что социал-демократическая партия ведет агитацию за однодневную забастовку 1 мая. Весна приходит в Польшу рано. Уже в апреле деревья покрываются листвой, но в школе принято было отмечать приход весны еще раньше. В конце марта мы все играли в «зеленое» — надо было приколоть под пелеринку форменного платья зеленый листочек и каждый день не забывать делать это снова. Играли «в зеленое» на пари, спрашивали друг друга: «Играешь в зеленое?» — «Играю». — «Есть зеленое?» — «Есть». — «Покажи». — «Не хочу». — «Значит, нету?» — «Есть». И пелеринка торжественно открывалась, обнаруживая свежий зеленый листок.

В ту весну мы вместо «зеленого» играли в «красное»: «Играешь в красное?» — «Играю» и т. д. Это было опаснее, наше гимназическое начальство неведомо каким путем обнаружило эту крамолу и стало преследовать даже игру «в зеленое». «Выбросьте немедленно эту траву! — кричала Курка. — Нацепят какую-то дрянь на мундир, и все исподтишка!» Мы послушно откалывали булавочку с зелеными листочками, но оставались при своем мнении.

Польские рабочие, наиболее организованные, давно уже праздновали «маевку», собираясь после работы где-нибудь за городом в лесу, с семьями. В 1905 году революционные партии СД, ППС и Бунд предложили бастовать 1 мая. Слух о том, что предполагается однодневная забастовка, прошел по городу. Говорили, что полиция примет ответные меры и будет стрельба. Мама заявила мне: «Ты не пойдешь в гимназию! Я боюсь за тебя». Даже папа, который теперь очень следил за тем, чтобы я не пропускала занятий, согласился с ней: «Сиди дома».

Но разве усидишь дома? Мы встретились с Любой на углу улицы Пассаж Шульца, где мы жили, и пошли по направлению к гимназии. Проходя мимо полицейского участка, мы видели, как из-за ворот выглядывали полицейские и подозрительно оглядывали всех прохожих. Мы прошли мимо рынка и остановились, не доходя гимназии: на улице никого не было видно. Рынок точно вымер. Да и гимназисток не было видно. Наконец мы увидели, как быстрыми шагами прошла Редькина — дочка околоточного надзирателя, потом еще две-три ученицы из старших классов. Маленьких, должно быть, родители совсем не пустили в этот день. В костеле около рынка стали звонить к утренней девятичасовой службе. И тогда мы вернулись домой.

«Уже пришла?» — спросил папа. «В гимназии никого нет, уроки отменили». — «Если отменили, то очень хорошо».

Вечером дядя Вовси, живший в одном доме с нами, рассказал, что рабочие собрались на маевку в лесу за Эленувом — это был загородный увеселительный сад — и полицейские хотели разогнать их выстрелами.

Дядя Вовси прибавил: «Говорят, есть раненые в больнице».

2 мая мы пришли в гимназию, но Курка объявила нам, что педагогический совет решил распустить нас на каникулы до 3 мая. «В виде исключения», — добавила она.

Так кончился 1904–1905 учебный год в гимназии.

3 мая, в субботу, с утра прибежала Люба и сообщила со слов своей кузины, которая работала в больнице, что двое из раненых скончались. «Хоронить будут завтра», — сказала она.

Днем мы встретились с Раей и узнали подробности, которые сообщил ее дед, который был мастером на фабрике Шайблера. Выстрелами городовые убили двух рабочих-ткачей, еврея и поляка. Их товарищи собираются проводить похоронные процессии на кладбище — от синагоги и от костела.

Не сговариваясь, мы решили пойти в синагогу. Вечером мы были у Раи. В тесной комнате, заставленной кроватями, где жили дед и его три внучки, было много народа, в том числе гимназисты и двое молодых рабочих, а также тот, «с гривой», который выступал на нашем собрании перед «протестом» и настаивал на свержении самодержавия. Теперь я увидела его ближе. Это был совсем молодой парень со светлыми глазами и открытым лицом. Гриву густых волос он по-прежнему откидывал назад, встряхивая головой, когда начинал говорить.

«Революционные партии, — сказал он, — решили устроить торжественные похороны жертвам кровавого насилья! Мы приглашаем молодежь присоединиться к рабочим и пойти с нами вместе на кладбище».

Мы с Раей переглянулись и решили пойти на похороны. До этого я никогда не была на похоронах, да и не бывала ни в синагоге, ни в костеле.

В воскресенье утром мы встретились с Любой на углу Пассажа Шульца и направились к синагоге, которая была недавно построена и возвышалась на левой стороне бульвара среди особняков лодзинских богатеев. Как сейчас помню мавританский стиль ее архитектуры. К синагоге со всех сторон уже стекались люди, останавливались группами, переговаривались и входили внутрь в распахнутые настежь огромные двери. Там были и молодые, и старики, и незначительное число женщин. Но женщины не поднимались на галерею, где, как мне объясняла мама, находились на хорах особые места для женщин, отделенные занавеской от главного помещения. Эти женщины в платочках, накинутых на голову и запахнутых накрест на груди, смешивались с толпой, которая все плотнее окружала одинокий гроб, стоящий на полу перед кафедрой. Гроб был накрыт тканью с черными и белыми полосами. Мы с Любой озирались на голые стены и на исписанную квадратными буквами деревянную дверь позади кафедры.

Ближе к гробу стоял тот мальчик «с гривой» и несколько девушек, которых я видела накануне у Раиного деда. Они о чем-то спорили вполголоса, жестикулировали. Народу все прибавлялось, но полиция не входила. Я каким-то чутьем поняла, что полицейские не смеют входить в храм — может быть, не сами полицейские, а те, кто дают им распоряжения. Должно быть, это понимали и все присутствующие в синагоге, потому что держали себя свободнее, с достоинством.

Товарищи убитого, молодые рабочие, входили на кафедру, говорили о нем, о беззаконии, которое было совершено. Я не все понимала из того, что они говорили.

Народ все прибывал, и меня с Любой, которую я крепко держала за руку, вытеснили вперед к самому гробу. Тогда какие-то люди подняли гроб и понесли к выходу. И мы тоже поспешили за ними. У входа на улице стояли полицейские, но кто-то подхватил меня под руку, и я увидела, что это была Раина двоюродная сестра, а рядом с ней шли, тесно схватясь за руки, какие-то незнакомые мне люди — по-видимому, рабочие.

Гроб уже стоял на катафалке, запряженном лошадьми. Это был совсем бедный, лишенный каких-либо украшений катафалк, но за ним теснились многие сотни людей, и когда лошади двинулись, все потянулись за гробом, рядами, крепко держась за руки. Меня с Любой увлекали в движении вперед, но я совсем не боялась толпы, а словно чувствовала себя под ее защитой: меня охватило чувство уверенности и спокойствия, как будто все люди, шедшие со мною рядом, были мне родные.

Внезапно Раина двоюродная сестра запела высоким звонким голосом, и сразу десятки голосов подхватили песню: «Кровь нашу проливают каты! Вся наша жизнь — тяжелый труд!» Я давно знала эту песню — она была революционной, и то, что народ запел ее без страха перед полицией, наполняло меня ощущением дерзости. Люди шли и пели, полицейские следовали за ними — угрожающе, но безмолвно.

Так мы дошли до рынка, где помещался костел, и остановились. Из костела вынесли второй гроб — убитого рабочего-поляка, — а впереди него шел в облачении католический ксендз и хор певчих, который продолжал начатую еще в костеле какую-то похоронную мелодию. Польская процессия двинулась вперед, а наша за нею, и так мы прошли через рынок и мимо здания нашей гимназии, направляясь по широким пригородным улицам к кладбищам, польскому и еврейскому. Когда польские певчие переставали петь, наш хор снова начинал революционную песню, и к ней присоединяли свои голоса и те, кто шли за гробом польского рабочего.

Я вернулась домой поздно и никому не сказала, что была на похоронах, но отец узнал об этом от кого-то из своих знакомых. «Безумная девчонка! — сказал папа. — Ведь на кладбище могли стрелять!» — «Они не посмели», — сказала я. «Они все смеют, — возразил папа, — ты ничего не понимаешь».

На кладбище действительно не стреляли, но были аресты, и стало известно, что в Лодзь прибывают казачьи войска. На той же неделе отец отослал нас в безопасное место, на курорт в окрестностях Кенигсберга, где мы и пробыли до осени 1905 года. Там мы и узнали о лодзинском восстании и о героической эпопее «Броненосца „Потемкина“», о крестьянских восстаниях. Помню, с каким волнением мы читали в немецких газетах сообщения о том, что румынские власти отказали матросам с «Потемкина» в праве убежища.

В сентябре 1905 года мы вернулись в Лодзь.

12. Берлин

I

17 октября 1905 года во всех русских газетах был опубликован манифест Николая Романова, императора всероссийского. Царь обещал свободу всем своим верноподданным.

Царь испугался, издал манифест: Мертвым свободу, живых под арест…[113]

Такую песню распевали тогда в России. Сразу же после манифеста поднялась волна контрреволюционных и черносотенных выступлений. Из многих городов стали приходить известия о еврейских погромах.

Лодзь, где тогда жила наша семья, — большой промышленный центр с десятками тысяч рабочих и ремесленников. Революционные организации сразу начали создавать дружины самообороны, чтобы дать отпор черносотенцам, которых царская полиция натравливала на беззащитное еврейское население. Известия о начавшихся еврейских погромах были самым сильным ударом в моей жизни.

Воспитанная в семье, полной уважения к человеку, верящая в права гражданина, в справедливость, я не могла представить себе, как внезапно людей ставят вне закона и обрушивают на них физические и моральные средства уничтожения. В те годы, когда я росла, война была далеко от нас: где-то сражался Трансвааль[114] за свою свободу, потом пришла война России с Японией. Это было страшно. Мы читали «Красный смех» Леонида Андреева и леденели от ужаса, когда солдаты под громом орудий бежали через проволочные заграждения и оставляли клочки своего тела на колючих шипах — «зловредной выдумке японцев».

Но все-таки эти происшествия были далеко и не касались нас, хотя мы в гимназии на уроках рукоделия шили рубахи для солдат и посылали на Дальний Восток посылки с табаком и конверты для нашей армии.

Но представить себе, что люди придут разбить ваш дом, убивать вас и никто вас не защитит, хотя жизнь будет идти своим чередом, — это было самое страшное.

Мне тогда было пятнадцать лет, и я боялась еврейского погрома в Лодзи. Самое страшное впечатление произвели на меня стихи еврейского поэта Бялика[115]. Я так испугалась, что не могла спать по ночам, плакала днем и ночью. Мама и отец пытались меня успокоить, но газеты приносили все новые и новые вести, а соседи рассказывали, как вербуются вокруг полицейских участков группы темного люда, как им обещают безнаказанность, как назначают срок погрома: в воскресенье, после крестного хода.

Чтобы успокоить меня, отец предложил отряду самообороны района занять нашу квартиру для дежурства. С вечера к нам пришло человек восемь здоровых молодых парней, евреев и поляков. Они устроились в нашей столовой, вели свои разговоры, выходили на разведку и снова возвращались. Я видела у одного из них браунинг — это был первый браунинг, который мне позволили подержать в руках, и я держала его с уважением и благодарностью.

В ту ночь я спала спокойно, но на следующее утро отряд ушел и поместился в другой квартире на более людной улице, где было больше евреев, чем на нашей отдаленной от центра Пассаж Шульца. Я опять стала волноваться. Мама утешала меня своей обычной фразой: «Что будет со всеми, то и с нами». Но это меня не успокаивало — тем более, что отец сообщил, что ему предстоит уехать на несколько дней в Варшаву. Мы должны были остаться одни.

«Поедем с тобой!» — сказала я.

«Нельзя. Где же я вас там устрою? В гостинице, что ли?»

Я обрадовалась: «Да, в гостинице! Очень хорошо!»

Папа подумал и предложил нам переехать в гостиницу в Лодзи.

Мама не хотела уезжать из дому, но я так плакала, что она согласилась. И вот мы поселились с мамой и братом в лучшей лодзинской гостинице Мантейфеля — на три дня, как было мне сказано. Это была первая гостиница в моей жизни.

Впечатление незабываемое — от рипсового[116] красного гарнитура вокруг стола, от мутного зеркала в резной раме над диваном, от умывальников с мраморными разводами и плохо закрывающейся дверкой, откуда несло чем-то тошнотворным — неистребимый запах гостиницы!

Мама с утра уходила с братом в нашу квартиру, а я читала какую-то повесть, сидя за столом, и прислушивалась к тому, что делалось на улице. Мы рано ложились спать втроем в большую кровать, но я долго не могла уснуть. Мне мерещились крики.

Через три дня вернулся папа. «Взял вам заграничный паспорт, — сказал он, — поедете в Берлин, поживете там, пока здесь не успокоится. Хорошо, Лизок?»

Я кивнула головой. Я так была благодарна отцу, что не могла говорить.

На другой день папа проводил нас на вокзал Варшавско-Венской железной дороги. Мама привезла мои вещи прямо на вокзал.

II

Впрочем, это была не та железная дорога, по которой мы обычно ездили за границу, а маленькая, недавно построенная ветка — узкоколейка, кажется. Путь проходил не через Варшаву, а вел нас через маленькие провинциальные польские станции. Я не запомнила их названия, но в памяти остались новые деревянные строения вокзалов, множество людей, входящих в поезд и выходящих из него, польских крестьянок в белых накрахмаленных косынках и передниках, с золотыми крестиками на цепочках, евреев в длинных сюртуках и с локонами перед ушами. Я запомнила статую Божьей матери в стеклянной нише на каком-то из маленьких вокзалов и большое, в два человеческих роста, распятье при въезде в лес.

Мы приехали на станцию Скерневицы. Тут была таможня. Немецкий досмотрщик быстро проходил через вагоны, спрашивая: «Вино? Папиросы? Табак?» У нас взяли паспорта в таможенной конторе и внимательно рассматривали их. Ехавшие с нами пассажиры только показывали свои проездные пограничные свидетельства и тотчас же клали в карман пиджака.

«У них гренцкарта, постоянный пропуск жителей пограничных местностей, — пояснила мама, — они ездят часто».

Сразу же началась Германия, типичные фольварки[117], каменные ограды, аккуратные полоски полей, красивые стандартные вокзалы, стандартные крики кондукторов: «Выходить! Поезд стоит одну минуту. Садиться! Отъезд!» Все двери в поезде захлопывались, а дверей было столько, сколько купе в вагоне, и мы с грохотом катили дальше.

Впрочем, это было не ново. Мы нередко проводили лето в Германии.

На этот раз поезд шел не на Кенигсберг, куда мы обычно направлялись, а прямо в Берлин. Мы ехали в третьем классе — как всегда за границей. Чистые, пропахнувшие лизолом[118] купе с длинными скамьями, окна без вторых рам, через которые все время проникал запах дыма от встречных поездов, станции со множеством автоматов на платформе — все это было мне знакомо также, как немецкие пассажиры — краснолицые, толстые бюргеры, курящие вонючие сигары, тощие аккуратные немки с чистенькими корзиночками, в накидках и нитяных перчатках, с маленькими шляпками на макушке гладко прилизанных волос.

Мы прогрохотали мимо множества подъездных путей, пронеслись по эстакадам, углубились в тесно застроенные улицы с многоэтажными, слепыми, лишенными всяких украшений фасадами и под крики «Вильмерсдорф» остановились. Я выглянула в окно, но мама потянула меня к двери. Мы приехали.

Нас встретили младшая мамина сестра тетя Фанни с мужем дядей Гилярием и повели к метро, облицованному кафельными плитками, пахнущему мылом: это было первое в моей жизни метро, и оно показалось мне чем-то вроде подземного царства — немецкого подземного царства. Надо было торопиться, все куда-то торопились, и люди, и вагоны «подземки». Мы мчались в темноте, иногда окна озарялись ярким светом рекламных плакатов «Пейте пильзенское пиво!» и «Страхуйте вашу жизнь и имущество!».

Толпа молодых людей, одинаково одетых в котелки и с пестрыми галстуками, вынесла нас на перрон. Тетя сказала: «Гилярий поедет дальше, ему надо на работу. У них начинают в восемь». Из-за стекла вагона метро дядя Гилярий грустно улыбнулся и помахал нам рукой, и подземка умчала его.

«Тут близко, мы донесем вещи сами, — сказала тетя Фанни, и мы стали подниматься по бесчисленным ступенькам метро, — сейчас за углом». Мы двинулись по безукоризненно чистой улице мимо массивных светло-серых домов с широкими окнами и маленькими железными балкончиками. Все фасады были одинаковые. «Новый район. Нам удалось снять приличную квартиру не очень дорого, — сказала тетя. — А Гилярий недавно устроился на работу в одно страховое общество».

III

Мы поселились в Шарлоттенбурге, на Ноллендорф-платц, не так далеко от квартиры тети Фанни и близко от русской столовой, где мы должны были получать обед. Вообще, с того времени, как мы приехали в Берлин, все в нашей жизни стало рационально, чтобы дешевле стоило, чтобы меньше ходить. Тон задавала тетя, которая очень быстро приняла немецкий образ жизни — как будто она никогда и не живала в «безумной, роскошной Одессе».

Мы поселились у вдовы служащей, сдававшей комнаты с завтраками зажиточным студентам и иностранцам. Тогда еще в Берлине было мало гостиниц и приличнее считалось жить у хозяйки.

Уходя на службу, наша хозяйка оставляла нам на кухне горячий кофейник, полбутылки молока и три бутерброда, слегка смазанные маслом. Вместе с кофе и бутербродами проникала в нашу комнату застенчивая беленькая пятилетняя дочка хозяйки Эрна. Девочку оставляли в квартире одну, и мы подружились, и она рассказывала мне о Берлине в меру своего разумения.

«Ты посмотри кайзерский дворец и Зоологический сад! Там живут обезьяны! А каждый день перед кайзерским дворцом играет военная музыка и маршируют солдаты!»

С утра мама водила моего брата по врачам, а я сидела дома и беседовала с Эрной — я с детства свободно говорила также и по-немецки. К трем часам мы отправлялись в «столовую». Берлин уже был переполнен евреями из России, спасавшимися от погромов.

Столовая, где подавались русско-еврейские борщи, котлеты с кашей и чай из самовара, не только кормила привычной едой своих посетителей: она стала центром, объединяющим всех, кто скучал по России, жаждал новостей из дому. Здесь получались русские газеты, продавались билеты на русские вечера и лекции, здесь встречались на чужой почве люди, тесно связанные с Россией. Здесь, в стеклянной витрине, лежали запретные в России книги, продававшиеся в Берлине свободно: журнал «Освобождение» Петра Струве[119], роман «Степан Кожухов» Степняка-Кравчинского[120].

Столовую содержал польский эмигрант, и его древняя мама управляла кухней, а жена и сестры мыли посуду и, в черном гладком парике, подавали тарелки и тот серый и пышный хлеб, который ели в городах Царства Польского. Этот эмигрант — его фамилия была Ротштейн — потом уехал в Англию и стал одним из деятелей коммунистического движения.

В отдельной комнате, в послеобеденное время и по вечерам, шли занятия общеобразовательных кружков для русской молодежи. Вначале я записалась в кружок по изучению политической экономии и встретила там нескольких своих земляков, бывших гимназистов и гимназисток лодзинских гимназий, исключенных за участие в школьной забастовке.

Мы читали и реферировали Железнова, как и в школьных лодзинских кружках, но это было малоинтересно, и я рискнула записаться в кружок, где изучали «Капитал» Карла Маркса. Молодая преподавательница этого кружка возбуждала в нас, совсем юных, бесконечное уважение. Высокая, стройная, с толстыми белокурыми косами, уложенными венцом на голове, с тонким бледным лицом, на котором светились проницательные умные синие глаза, она вела занятия сухо, резко подчеркивая мысли Маркса, выделяя основное из всего того, чем он сам окружал свою теорию, она заставляла нас думать и принимать участие в диалектическом построении мысли автора, с презрением опровергала казавшиеся мелкими попытки оспаривать и спорить.

Стройная экономическая теория представала перед нами реальнее, чем грязные стены кухмистерской и запахи борща и каши, доносившиеся из близлежащей кухни. Помню, после главы о прибавочной стоимости мы вышли гурьбой из дома. Берлин уже стал вечерним, и яркие, залитые рекламными огнями улицы были переполнены праздной веселящейся толпой, а мы, горстка мальчиков и девочек, шли гурьбой, по-российски толкаясь и обмениваясь мыслями о том, как теория Маркса победит буржуазно-капиталистический Берлин.

Раиса Григорьевна Лемберг — так звали нашу преподавательницу — недолго занималась с нами (ее вызвали в Россию), и вскоре ее место занял другой руководитель: это была немолодая некрасивая партийка, с тяжелыми веками, с низким грубоватым голосом.

«Называйте меня Землячка», — сказала она, знакомясь с нами. Вначале нам недоставало нашей молодой руководительницы, но у Землячки был большой жизненный опыт, она рассказывала нам эпизоды из революционного движения и расспрашивала о наших нехитрых биографиях. На втором или на третьем занятии она сказала ласково и решительно: «Я считаю, что вам рано заниматься „Капиталом“».

Один мальчик возразил ей, смутясь: «Мы так хотели узнать учение Маркса». — «Вы его узнаете, — ответила Землячка. — Мы будем читать другое его произведение, — и она вытащила из своего тоненького потрепанного, видавшего виды портфеля брошюру „Восемнадцатое брюмера Луи-Бонапарта“[121]. — Очень интересная книга. Мы будем ее изучать. Она вам пригодится в жизни».

Мы согласились, хотя и не были убеждены, но вскоре «Восемнадцатое брюмера» так увлекло нас, что мы просили дать нам дополнительные материалы по истории Франции 1848–1851 годов.

«На русском языке ничего нет, но напишут, конечно, напишут — после революции».

Наш кружок сделал два реферата по «Восемнадцатому брюмера», и, помню, мы не могли понять утверждение Маркса, что всякое событие в истории повторяется два раза — один раз трагически, а во второй раз пародийно как фарс[122]. Теперь мне ясно, что это утверждение — не что иное, как убийственный полемический прием Маркса.

Вскоре мы привязались к Землячке, но спустя несколько месяцев она исчезла так же внезапно, как и Лемберг.

Мы так и не закончили изучение первого тома «Капитала». Один из юношей, с которым мы занимались вместе, подарил мне экземпляр этой книги, изданной в Берлине, с личной надписью. Я храню эту книгу до сих пор…

Настал Новый год. Этот день берлинцы встречают особенно. Всегда расчетливые и аккуратные в своих привычках, в эту ночь они не ложатся спать, как принято, спозаранку, а веселятся до утра. Помню буйные ватаги подвыпивших бюргеров и студентов, шатающихся с вечера по улицам тихого обычно Шарлоттенбурга, помню, как открывались окна во всех этажах домов (зима в Берлине теплая, и окон никто не замазывает), всюду горели электрические (или газовые) лампы, и отовсюду раздавались возгласы: «Прозит Нойар!» — «С Новым годом!».

Первое января было праздничным днем, а второго будничная жизнь началась снова. Я много бродила по Берлину в теплые январские дни. Мне он нравился. Посмотрела я и кайзерский дворец, и смену караула перед ним, когда солдаты шествовали «гусиным шагом», задирая вытянутую ногу выше собственного носа. Перед дворцом во время этой процедуры собирались толпы зевак, иногда некоторые кричали: «Вот кайзер! Кайзер смотрит!», указывали на одно из окон дворца, и все аплодировали.

Не обремененная никакими школьными занятиями, я шаталась по Курфюрстендаму, рассматривала статуи немецких полководцев, выстроившиеся двойной цепью вдоль Аллеи Победы, символизируя заядлое пруссачество.

С мамой я проходила «Под липами» (Унтер ден Линден) — самой популярной улице Берлина. Мы заходили делать покупки в единственный тогда, недавно открывшийся универсальный магазин Вертгейма, где все продавщицы были одеты одинаково и одинаково любезно встречали покупателей. Мы закусывали в одной из множества закусочных Ашингера, лакомясь «венскими сосисками» с картофельным салатом. Пива мы с мамой не пили, в отличие от немцев, поглощавших кружку за кружкой — то темное, то светлое пенное и дарящее легкое и недорогое веселье.

Как-то проходя мимо рейхстага, я увидела надпись: «Бюро пропусков» и прочла на плакате правила посещения рейхстага. Оказалось, что любой иностранец, достигший двадцати одного года и представивший паспорт, может присутствовать на заседании палаты депутатов. Смелая мысль овладела мною: пройти с маминым паспортом и посмотреть, как выглядит народное представительство в действии.

Без особого труда я убедила маму одолжить мне свой паспорт, хотя ей было тогда около сорока лет. Я взяла ее длинное платье и шляпу, а также ее ботинки на высоких каблуках. Свои длинные косы я заколола в шиньон на затылке и прибавила к головному убору вуалетку, которую заимствовала у тети Фанни.

В таком виде я отправилась к окну, где выдавали пропуска. Стена была очень толстая, и дежурный сидел за столом по ту сторону глубокой ниши. Я протянула ему мамин паспорт и повернулась в профиль, так что вуалетка закрывала мое лицо. Немедленно паспорт был мне возвращен, и в нем лежал пропуск. Я не знала, в какие часы происходят заседания, но решила войти в зал немедленно.

Стрелка указывала направление на галерею для публики. Я поднялась по пустой лестнице и попала в помещение, напоминавшее галерку какого-то театра: там было темно и малолюдно. Я села в первый ряд и стала всматриваться в происходящее внизу. Какие-то люди входили и выходили, не обращая внимания на происходившее в зале. Толстый человек в сюртуке за длинным столом, видимо, вел заседание. На скамьях, поднимавшихся амфитеатром, сидело много людей, но они почти не слушали, как мне показалось, то, что выкрикивал оратор на трибуне.

За двумя маленькими столами у трибуны сидели две женщины и быстро что-то писали. Я решила, что это стенографистки, но не понимала, как они могли уловить смысл слов — такой гул поднимался к нам на галерею из зала.

«Это заседание?» — спросила я соседа, который, перегнувшись через барьер, пытался вслушаться в речь. Он кивнул головой. По-видимому, он, как и я, был здесь сторонним человеком, любопытным, приехавшим из провинции. Скоро он ушел. Я посидела еще полчаса и последовала его примеру. «Народное представительство» оказалось непонятным для меня. Может быть, я была слишком молода.

Мне очень хотелось увидеть Бебеля. Выйдя в гардеробную, я спросила у привратника, был ли здесь сегодня депутат Бебель. Он посмотрел на меня с удивлением и ответил: «Ах, найн» («О, нет!»).

Дома дядя Гилярий и Фаничка расспрашивали меня, что я видела в рейхстаге. Я не скрыла от них, что заседание было неинтересным. Гилярий с огорчением заявил: «А я еще не был в рейхстаге. Все некогда».



Поделиться книгой:



Регистрация