Вот ее начало: «В культурном плане, аналогичной и очевидно более утонченной представляется огромная работа других ответвлений контрреволюции, то есть издательств, среди которых своей внешней солидностью выделяется Adelphi, связанное в финансовом отношении с транснациональным капиталом Fiat». Еще в последних строках предшествующей главы Adelphi было охарактеризовано как «золотая несущая конструкция надстройки контрреволюции». Иными словами, враг внушал почтение и уважение – и это сразу подтверждается: «Продукция Adelphi культурна, убедительна и оказывает тонкое влияние. Вызывает замешательство его способность
Шестьсот книг в одной серии – огромное количество, если вспомнить, насколько меньше было книг в башне Монтеня или в кабинете Спинозы. Из шестисот книг можно составить обширный и пестрый интеллектуальный пейзаж. Вроде тех фламандских пейзажей, на которых самые значимые события обнаруживаются вдалеке, в едва тронутых кистью частях картины, где виднеются лишь маленькие фигурки. Это пейзаж, в котором легко потеряться.
Я спрашиваю себя, как читатель, который сегодня только научился читать, будет чувствовать себя в этом пейзаже, когда наступит время. Возможно, он им не удовлетворится и сразу захочет уйти, и в этом случае мне было бы очень любопытно пойти за ним. Но я думаю, что он не мог бы не заметить некоторое постоянство и повторяемость элементов, пусть и сильно отличающихся друг от друга. Можно даже провести опыт, взяв первые издания 2006 года, сорок первого года серии.
Элизабет Бишоп точно можно присоединить к «Непростительному», о котором писала Кристина Кампо. Впрочем, она будет стоять и рядом с Марианной Мур, с которой была близка и в жизни. «Конфуций» Симона Лейса перекликается с «Дао дэ цзин» и с «Книгой правителя области Шан» Дюйвендака. Два китаеведа, очень разные, один голландец, другой бельгиец, задаются целью точно и строго воспроизвести тексты древнего Китая, трудные и неисчерпаемые. «Сухогруз» Сименона вставал в ряд с другими двадцатью тремя романами «не о Мегре» того же автора. В его случае правило уникальной книги опрокидывается: уникальным является не одно произведение, а весь
Гёте в разговоре с Эккерманом высказал идею
Так наступила эпоха не только всемирной литературы, но и всемирной гибридизации. Борхес всем своим творчеством добавил комментарий: литературой можно считать все. Сегодня именно этот корабль-призрак везет все возможные сочетания форм и помещает их на нейтральном, беспристрастном фоне, коим является не экран, а гипотетический ум. И, возможно, одна из редких привилегий нашего времени заключается в том, что этот факт, сам по себе неслыханный, проник в общее мировосприятие, не встречая препятствий. Теперь литература либо не воспринимается вовсе (это норма), либо с трудом выделяется из этого самого «всего». По этой же причине выпущенные шестьсот наименований
Решающим фактором для судьбы
Когда осенью 1982 года я отправился на встречу с ним в Лозанну – вместе с Даниелем Кеелем и Владимиром Дмитриевичем (первый – издатель Сименона на немецком языке; второй – крупнейший знаток Сименона, которого я когда-либо встречал), – в Италии дела с его книгами обстояли следующим образом: было множество романов о Мегре, изданных на газетной бумаге и продававшихся в вокзальных киосках печати – и ни одного «не о Мегре» или «жесткого романа» (
Это было только начало, потому что существовали препятствия договорного плана. Я почти потерял надежду найти решение, когда наконец Сименон, известный своим жестким стилем общения с издателями, два года спустя сообщил мне, что можно двигаться дальше. Я думаю, что решающую роль сыграло длинное письмо, которое написал Феллини в поддержку нашего плана. Между Феллини и Сименоном существовало полное взаимопонимание. И Феллини знал творчество Сименона, как никто другой в Италии.
Первым произведением Сименона, которое мы опубликовали в апреле 1985 года, стало «Письмо к моей матери» в
Но мы прекрасно понимали, что успех эксперимента с произведениями Сименона можно оценить только по продажам романов «не о Мегре». Если бы мы были Einaudi пятидесятых годов, мы бы сразу же позаботились о том, чтобы найти автора предисловий, который бы обосновал эту операцию и направил читателя к правильному прочтению автора. Но Adelphi никогда не было склонно давать характеристики и кого-либо учить, поскольку это всегда граничило с некоторым патернализмом по отношению к читателю. Поэтому мы решили представить Сименона как одного из великих писателей двадцатого века, но, в то же время, дать понять, что это само собой разумеется. А в то время нельзя было сказать, что такое мнение преобладало: это сегодня Сименон издан в
Непросто было выбрать роман, с которого начать. Я долго говорил об этом с Дмитриевичем, и, наконец, выбор пал на «Людей, живущих по соседству». Прежде всего потому, что это был один из самых совершенных романов Сименона, почти забытый во Франции и не известный в Италии. Но была и другая причина: в этом романе, который был издан в 1933 году и действие которого разворачивалось в Батуме, на берегах Черного моря, Сименон рассказывал о Советской России так, как это не удавалось никому прежде. В своих воспоминаниях за 1933 год Тижи, бывшая в то время женой Сименона, отмечает: «В июне отплываем в Турцию: Стамбул, Анкара; потом в Южную Россию: черноморское побережье, Одесса, Ялта, Севастополь, Батум. Роман “Люди, живущие по соседству” расскажет о том, какая угнетающая, тревожная, беспокойная обстановка царит в России. Доносительство и подозрительность – правило. В Батуме был риск, что нас задержат надолго. Якобы у нас были проблемы с визами. К счастью, икра великолепна. Беседа с Троцким на Принкипо».
Но Сименону этого оказалось достаточно. Своими поразительными антеннами он
Роман «Люди, живущие по соседству» был опубликован в октябре 1985 года тиражом 9000 экземпляров. Всем нам было очень любопытно увидеть реакцию в печатных изданиях. И решающий сигнал не заставил себя ждать. В середине ноября
Я не помню, чтобы после этой статьи Паризе кто-то осмеливался ставить под сомнение право Сименона считаться одним из крупнейших беллетристов двадцатого века. И, судя по всему, энтузиазм Паризе передался немалому числу читателей, раз последующие сорок пять романов печатались начальным тиражом 50 тысяч экземпляров.
В своей статье Паризе подробно останавливался на любопытном феномене, заключавшемся в том, что любой читатель, увидев и полистав в книжном магазине книгу, о которой он ничего не знает, доходит до такого состояния, когда он «решительно хватает книгу и несет ее домой, сгорая от нетерпения. Он читает ее и обнаруживает, что это – шедевр. Почему
Упомянутый Паризе процесс подразумевал, что между издателем и читателем устанавливаются отношения соучастия. Отношения, которые теоретики маркетинга в своих глубоких рассуждениях определяют как «добавочную стоимость бренда» – это выражение кажется им более подходящим. Как могут установиться такие отношения? Соучастие между не знакомыми друг с другом людьми может сложиться лишь на основе неоднократно повторяемого опыта не-разочарования. Но как мы можем быть уверены в том, что не разочаровываем? Это практически невозможно, если мы имеем дело с толпой совершенно не похожих друг на друга незнакомцев, которые могут взять в руки книгу. Лучше отказаться от этой затеи. Или же ограничиться минимальным правилом: думать, что не разочаровывает то, что хотя бы не разочаровало нас самих (имея в виду ту крохотную группу людей, которая возглавляет издательство). Если применять это правило, результат (изданная книга) будет вызывать сильную идиосинкразию. Настолько, что многие даже не возьмут ее в руки просто потому, что она не вызовет интереса. И именно такие читатели наверняка оказались бы разочарованы. Остаются другие: их изначально совсем немного. Но их может стать много. Это единомышленники, которых, как сказал бы Паризе, возможно, привлекает изображение на обложке, дающее «возможность воссоздать посредством иллюстрации атмосферу, или
Здесь можно возразить, что творчество Сименона обладает такой внутренней энергией и такой способностью капиллярного проникновения, что его воздействие не должно вызывать удивления. Однако тогда не ясно, почему этого воздействия не наблюдается в Соединенных Штатах, в Англии, в Германии или в самой Франции (в том, что касается романов «не о Мегре», о которых здесь идет речь). Разумеется, для некоторых произведений и для некоторых читателей еще имеет определенное значение то, как книги представляют и в каком контексте – а он может быть обозначен при помощи одной лишь обложки – они появляются. Именно в этом заключается ключевая задача издателя. Пока будет возникать такое соучастие, издательское дело будет оставаться увлекательной игрой. Но если в один прекрасный день, который, как многие надеются, скоро наступит, все это станет избыточным и для отдельных книг, и для отдельных читателей, мы действительно вступим в другую эпоху. Тогда придется иначе определять само действие чтения. И, разумеется, читать будут другие книги.
Я помню, как впервые встретил отца Поцци. Дело было в 1976 году, шла презентация новой серии итальянских классиков –
К этому образу отца Поцци сейчас я бы хотел добавить другой – образ человека, который набросал первую программу Adelphi в начале шестидесятых годов: Роберто Базлена. О Базлене я мог бы в первую очередь сказать, что он, возможно, был самым религиозным человеком, которого я только знал, и уж точно наименее лицемерным. Его начитанность не знала границ, но, по сути, его увлекал лишь один жанр книг, какую бы форму он ни принимал и к какой бы эпохе или цивилизации он ни принадлежал: это был жанр тех книг, которые являются опытами познания и в этом качестве могут преобразоваться в опыт читающего, который, в свою очередь, также его преобразует. Я замечаю, что я именно так определил
Я осознаю, что сделал акцент на слове
И вот, устав гадать о том, как ему следует поступить, и не зная, на что же ему решиться, он решился на следующее: отпустить поводья и позволить мулице идти до того места, где была развилка дорог. Если мулица направится по дороге к поселку, то ему нужно будет отыскать того мавра и угостить его кинжалом; если же она пойдет не к поселку, а по столбовой дороге, то ему придется оставить его в покое. И вот, когда он сделал так, как задумал, Господу нашему угодно было, чтобы мулица выбрала столбовую дорогу, а не дорогу к поселку, хотя поселок этот находился едва ли далее чем в тридцати-сорока шагах, и к нему вела очень широкая и хорошая дорога»[28].
После этого эпизода святой Игнатий движется дальше, не комментируя его. Но сегодня мы знаем, что эта сцена колебания между двумя путями, из которых один привел бы его к убийству неизвестного мавра, а второй привел в Монсеррат и ко всей его последующей жизни, точно воспроизводит образ
«Ребе Эйзик, сын Ребе Йекеля, жил в кра- ковском гетто. В годы бедствий он хранил незапятнанной свою веру, оставаясь благочестивым рабом Господа.
Однажды ночью он увидел сон, во сне ему приказывалось отправиться далеко, в столицу Богемского королевства Прагу. Там он найдет спрятанное сокровище, зарытое под мостом, который соединяет город с замком. Ребе удивился, но уезжать сразу не стал. Сон повторился еще два раза. На третий раз Ребе приготовился к путешествию и пустился в путь.
Добравшись до города Праги, Ребе Эйзик обнаружил, что мост днем и ночью окружали часовые. Из-за этого он никак не мог начать рыть землю. Каждое утро он возвращался к мосту и слонялся около него до вечера, наблюдая за часовыми и неприметно изучая почву и кладку. Наконец начальник стражи, удивившись настойчивости старика, подошел к нему и спросил, не потерял ли тот чего-либо или не ждал ли он случайно кого-нибудь. Тогда Ребе Эйзик со всей простотой рассказал о сне, который увидел. Начальник стражи рассмеялся.
“А, ну если так, мне вас жаль, – сказал он. – Вы износили свою обувь из-за сновидения? Но какой благоразумный человек станет доверять сну? Если бы я доверился какому-нибудь сну, сейчас бы меня здесь не было, я бы отправился в такое же глупое путешествие, как и Вы, и, честно говоря, с тем же результатом. Но позвольте мне рассказать Вам о моем сне”.
Ребе испытывал симпатию к офицеру и охотно согласился его выслушать. Тогда офицер сказал: “Мне приснилось, что голос повелевал мне отправиться в Краков и найти там большое сокровище в доме Ребе по имени Эйзик, сын Йекеля. Я найду сокровище в грязном углу дома, за печью. Только представить: Эйзик, сын Йекеля, – повторил капитан со смехом. – Представьте себе: отправиться в Краков и снести все стены гетто, потому что там половину мужчин зовут Эйзик, а вторую половину – Йекель!” И продолжал смеяться.
Ребе же его слушал жадно, хоть и не показывая вида. Затем, отвесив низкий поклон и поблагодарив незнакомца, который стал его другом, он поспешил вернуться в свой город. Войдя домой, он стал копать в самом темном и грязном углу, за печью, и там нашел сокровище, которое положило конец его злоключениям. Часть этих денег он употребил на строительство молельного дома, который и сегодня носит его имя».
В чем мысль, по крайней мере, первая мысль этой удивительной истории? Разумеется, не в том, что настоящее сокровище всегда находится рядом с нами. Это слишком походило бы на успокаивающее общее место. Сокровище рядом с нами само по себе бездвижно, его словно не существует. Настоящая мысль – это путешествие, вернее, невероятное путешествие. Невероятное, потому что оно ведет далеко, в несообразное место, а, главное, потому, что для него нужно совершить жест
Хороший издатель – тот, кто публикует примерно десятую часть тех книг, которые он хотел бы и, возможно, должен был бы издать. Поэтому религиозные и мифологические произведения из каталога Adelphi следовало бы рассматривать как набросок схемы, на котором имеющиеся книги по всем направлениям сопровождаются, словно дружеской тенью, многими потенциальными книгами. И я хотел бы добавить, что хороший издатель – это еще и тот, в книгах которого эти дружеские тени рождаются естественно и неизбежно. Они подмигивают нам издалека, из пространств, которые все еще остаются безбрежными, в ожидании того, что их снова призовут в обычной форме читаемых страниц.
Клапан клапанов
Клапан – это скромная и трудная литературная форма, которая еще не нашла своего теоретика и своего историка. Для издателя это зачастую единственная возможность открыто высказать причины, подтолкнувшие его к публикации определенной книги. Для читателя это текст, который он читает с подозрением, опасаясь найти там скрытую рекламу. И все же клапан принадлежит книге, ее физиономии так же, как цвет и изображение обложки, как шрифт, которым она напечатана. И все же литературная культура распознается еще и по тому, как книги публикуются.
Исторический путь книги до рождения клапана был долог и извилист. Его благородным предком была
В современную эпоху обращаться нужно уже не к Государю, а к Публике. Быть может, у нее более четкий и узнаваемый облик? Тот, кто думает, что может это утверждать, обманывается. Для некоторых этот самообман может даже оказаться основанием, на котором зиждется их профессия. Но история издательского дела, если к ней присмотреться, это история постоянных сюрпризов, история, в которой царит непредвиденность. На смену капризу Государя пришел другой распространенный и не менее сильный каприз. А возможности недопонимания сильно выросли. Начнем с самого слова: тот, кто говорит о
Взглянем на читателя в книжном магазине: он берет в руки книгу, листает ее и на несколько мгновений оказывается полностью отрешен от мира. Он слушает кого-то, кто говорит и кого другие не слышат. Он собирает случайные обрывки фраз. Закрывает книгу, смотрит на обложку. Далее, он часто останавливает взгляд на клапане, от которого ждет помощи. В это мгновение он, сам того не зная, открывает конверт: эти несколько строк, внешние по отношению к тексту книги, по сути, являются письмом – письмом, адресованным неизвестному.
В течение многих лет после того, как Adelphi начало свою деятельность, нам доводилось слышать вопрос: «Какова
В первые годы в книгах Adelphi поражала прежде всего некоторая
Но издательскую программу можно выстроить, следуя и явно противоположному критерию. Что такое издательство, если не длинная змея страниц? Каждая часть этой змеи – книга. А если рассмотреть эту череду сегментов как единую книгу? Книгу, которая вбирает в себя многие жанры, многие стили, многие эпохи, но которую читаешь естественно, всегда ожидая новую главу, всякий раз написанную новым автором. Книгу извращенную и полиморфную, которая стремится к
Этот образ подразумевает некоторые последствия. Если книга – это, прежде всего,
Я не хотел бы быть неправильно понятым: я не собираюсь требовать от всех издателей, чтобы они становились архаичными китайскими классиками. Это было бы опасно для их душевного равновесия, которому и так угрожает множество ловушек и соблазнов. Не последнее место среди них занимает соблазн, перед которым не устоять и который представляет собой идеальное зеркальное отражение того, что мы могли бы назвать
Нет, мое предложение состоит в том, чтобы требовать от издателей минимума, но с твердостью. А в чем заключается этот минимум? В том, чтобы издатель испытывал удовольствие от чтения издаваемых им книг. Но разве все книги, которые принесли нам какое-то удовольствие, не образуют в нашем разуме сложносоставное существо, чьи суставы, однако, связаны неодолимой похожестью? Это существо, сотворенное случаем и упрямым поиском, могло бы быть моделью издательства – например, такого, которое уже в своем имени обнаруживает склонность к сходству, а именно Adelphi.
Клапаны, которые я написал (1089 на сегодняшний день), несут в себе след всего этого. С самого начала они подчинялись одному правилу: мы сами должны воспринимать их буквально; и только одному желанию: чтобы читатели, в отличие от обыкновения, поступали так же. В этой тесной риторической клетке, не такой очаровательной, но не менее жесткой, чем та, что может предложить сонет, нужно произнести несколько точных слов, вроде тех, что произносишь, представляя одного друга другому. И преодолевая то легкое смущение, что сопровождает все знакомства, в том числе и прежде всего между друзьями. И, кроме того, соблюдая правила хорошего воспитания, согласно которым нельзя подчеркивать пороки друга, которого представляешь. Но во всем этом был и вызов: известно, что искусство точного восхваления не менее сложно, чем искусство уничижительной критики. И известно также, что количество прилагательных, при помощи которых можно восхвалять писателей, намного меньше количества прилагательных, при помощи которых можно восхвалять Аллаха. Повторяемость и ограниченность – часть нашей природы. В конце концов, мы никогда не сумеем сильно разнообразить движения, которые выполняем для того, чтобы подняться с кровати.
3. Джулио Эйнауди
Издательское дело – ремесло, в котором совершенство доступно очень немногим. Если мы взглянем на весь мир и на весь наш век, то хороших издателей много (я имею в виду издателей, опубликовавших хорошие книги). Много и искусных издателей (я имею в виду издателей, способных публиковать книги самого разного вида). Великих издателей мало. Их точно меньше, чем великих писателей, которых они публиковали. Джулио Эйнауди был одним из немногих великих издателей.
Но чем определяется величие издателя? Судя по всему, этот вопрос не вызывает особого интереса. Бесполезно искать на него ответ в книгах по истории издательского дела, которые, в лучшем случае, дают только полезные даты и сведения о различных контекстах. Им недостает качества суждения, которое должно было бы быть таким же острым и обстоятельным, как в том случае, когда оценивается сонет или эпическая поэма. А значит, лучше обратиться к истокам, потому что бывает, что именно в первые моменты существования форма полностью раскрывает весь свой потенциал. Так происходит, например, в истории фотографии. Тот, кто хочет знать, чем может быть фотография, вполне может начать с изучения Надара. Но кто был Надаром издательского дела? Венецианский издатель Альд Мануций. Это он первым стал рассматривать издательское дело как форму. Форму в разных измерениях: прежде всего, разумеется, с точки зрения выбора и последовательности издаваемых книг. Затем, с точки зрения текстов, которые их сопровождают (вводные страницы, которые писал сам Альд, были благородными предками не только всех современных предисловий и послесловий, но и клапанов и издательских аннотаций, а также рекламы). Затем, с точки зрения типографической формы книги и ее качеств как предмета. И хорошо известно, что в этом Альд был несравненным мастером: многие согласны с тем, что самой красивой когда-либо отпечатанной книгой является «Гипнэротомахия Полифила» (отмечу в скобках, что это была книга, которая в 1499 году воспринималась как довольно сложный роман неизвестного живого автора: еще один признак мастерства издателя – не публиковать одни лишь строгие издания классиков, но и уделять не меньше внимания неизвестным новинкам). Можно сказать, что «Гипнэротомахия» была уникальным изобретением, во всех смыслах неповторимым. Но все тому же Альду мы обязаны еще одним изобретением, которому была уготована блестящая судьба и которое копируется ежедневно миллионы раз. Он изобрел карманную книгу. Это было издание Софокла 1502 года. Впервые книга предстала в таком формате и в таком оформлении страниц, которые легко мог бы взять на вооружение издатель сегодня, пятьсот лет спустя. Я являюсь счастливым обладателем одного экземпляра того издания Софокла и знаю, что в любой момент могу положить его в карман пиджака, отправиться в кафе и почитать «Филоктета». Последнее наблюдение: форма издательства проявляется еще и в том, как различные его книги
Таким образом, издательское дело как
Теперь резко перенесемся в Италию тридцатых годов. Роберто Базлен говорил, что издательское дело страны можно оценить по книжным развалам. И однажды, в скупых, но памятных строках, посвященных Триесту в период сразу после Первой мировой войны, он дал нам понять, в чем заключалась разница между современным немецкоязычным издательским делом и издательским делом в Италии: «Нужно было видеть библиотеки, оказавшиеся на развалах книгопродавцев из гетто после окончания войны, когда Австрия рухнула и немцы делили или продавали книги людей, умерших во время войны. Целая великая неофициальная культура, по-настоящему важные и совершенно неизвестные книги, собранные с любовью людьми, которые читали именно эту книгу потому, что она была им нужна. Во всем, что попадало мне в руки, я находил вещи, которые никогда прежде не решался назвать, но главное, значение которого я еще не понимал, ускользнуло от меня. Сегодня, если я слышу о книгах, которые уже не найти, которые были заново оценены в последние двадцать-тридцать лет и которые я больше никогда не увижу, я вспоминаю, как они попадали мне в руки на книжных развалах гетто лет тридцать назад, пыльные и готовые вот-вот пропасть за одну-две лиры. Я говорю о библиотеках немцев, офицеров австрийского флота и т. д., если бы ситуация была противоположной и уходили бы итальянцы, развалы рухнули бы под тяжестью Кардуччи, Пасколи, Д’Аннунцио и Сэма Бенелли в окружении Дзамбини и других людей, которые приносили неудачу».
В той Италии, где фашизм, как известно, запрещал определенное количество книг, но все же давал возможность выйти (и, главное, дал бы выйти, если бы кто-то захотел их издать) огромному их количеству, молодой Джулио Эйнауди рос в семье представителей интеллектуальной элиты, которую Элена Кроче метко описала в «Либеральном снобизме». Молодой Эйнауди – не читатель и никогда им не будет. У него нет и никогда не будет глубоких познаний ни в одной области. Но благодаря природному дарованию он умеет пользоваться одним из особых качеств той странной элиты, в среде которой он родился: искать и узнавать «ценных» (как их тогда наивно называли) людей. Кроме того, он обладает врожденным изяществом, осознанием того непобедимого волшебства, которое может творить эстетическая внешность (не могу забыть, как Джанфранко Контини, представляя однажды свой сборник «Варианты» в книжном магазине Seeber во Флоренции, с наслаждением полистал книгу и назвал ее «красивой на ощупь»). Джулио Эйнауди создает издательство, которое сразу же выделяется из всех прочих, словно животное, обладающее иной физиологией. В тогдашней Италии издательское поле не то чтобы пустовало. Книги, которые Бенедетто Кроче предлагал Laterza, были высокого уровня, первые издания Medusa отличались прекрасным качеством, в серии
Джулио Эйнауди начал, возможно, сам того не осознавая, заниматься издательским делом как формой, следуя требовательному и радикальному призванию. Но уже в первые послевоенные годы его своеобразие должно было стать для него очевидным. Хотя он наверняка охарактеризовал бы его иначе. Судя по всему, именно тогда у него возник образ издателя как Верховного Педагога или как Суверена, который, исходя из своих просвещенных представлений, процеживает материю, из коей состоит культура, для того, чтобы культура была постепенно
Джулио Эйнауди понял все это лучше, чем кто-либо другой. Если правда, что каждый издатель неизбежно пытается быть немного деспотом и немного Дон Жуаном (это последнее определение принадлежит Эриху Линдеру, который знавал всяких издателей), то можно сказать, что послевоенная Италия выглядела этаким
Я хотел отдать дань уважения великому издателю, с которым во всем мире в его лучшие годы, возможно, мог сравниться только Петер Зуркамп. Я не хочу здесь говорить о том, чего, на мой взгляд, не хватало в его каталоге. Я могу лишь заметить, что для меня в нем недоставало сущностных вещей. Однако рассуждения на эту тему были бы слишком длинными и витиеватыми. Их хватило бы на небольшую книгу. И уже это показывает, насколько ценен был Эйнауди даже для тех, кто выступал его непримиримым оппонентом. В завершение я хочу привести одну маленькую историю. Возможно, самым отчаянным (и, в целом, несчастливым) начинанием издательства Einaudi стала публикация «Энциклопедии». Я помню, как после появления ее первого тома один мой друг сказал мне: «Это последний памятник советскому духу». Мне кажется, он был прав. Не потому, что в опубликованных в нем текстах было что-то советское (они были очень далеки от этого и разворачивались в совершенно иных направлениях), а потому, что советским было присущее этому начинанию стремление предложить правильную версию того, как надо думать (хотя оно и было представлено в многоплановом, метадисциплинарном, искромсанном, вопросительном, всеохватном стиле, как того требовала тогдашняя мода).
Перейду, однако, к маленькой истории: один из сотрудников, отвечавших за подготовку «Энциклопедии Einaudi», однажды предложил мне написать статью «Тело». Я сказал ему, что я польщен и растерян, и как-то сам собой у меня родился вопрос, кому была доверена статья «Душа». «Такая статья не предусмотрена», – тут же ответил он, как будто я спросил что-то непристойное. В это мгновение мне стало ясно, что мы никогда друг друга не поймем.
Лучано Фоа
Я спросил себя, знал ли я кого-нибудь, о ком было бы так же трудно рассказывать, как о Лучано Фоа. Я долго думал и, в конце концов, был вынужден констатировать, что сравнения с ним не выдерживал никто. Фоа был человеком безупречно обходительным и в то же время очень меланхоличным и в том, как он понимал других, и в том, как раскрывал себя. Он и внешне походил на египетского писца, притаившегося с табличкой на коленях и прямо смотрящего перед собой. Как и писец, он знал, что его задача заключалась в максимально точной передаче чего-то, что стоило запомнить, будь то список продовольственных товаров или ритуальный текст. Ни больше, ни меньше. Ему было интересно лишь дойти до конца, коснуться каменистого дна, если оно было, людей и вещей, достичь его при помощи медленного, осторожного, упорного бурения. И таким же стратиграфическим, постепенным способом он раскрывал себя. Когда я познакомился с ним, мне был двадцать один год, мое юношеское нахальство было на самом пике и мне понадобилось некоторое время, чтобы осознать его несомненное своеобразие. Но когда оно стало для меня очевидным, его открытие дало мне очень сильное ощущение облегчения и спокойствия. Более чем за сорок лет я никогда не видел, чтобы Фоа прибегал к высокопарным фразам или использовал бранные слова. Чтобы ни происходило за дверью комнаты, в которой мы беседовали – а за много лет мы проговорили, наверное, многие тысячи часов, – я совершенно точно знал, что в ловушку Фоа не попадется. А ловушек – политических, литературных, религиозных, издательских, психологических – в определенные годы, особенно в шестидесятые и семидесятые, которые были для нас самыми рискованными и самыми захватывающими, было множество, и возникали они почти каждый день. Предшествующее десятилетие, проведенное у Эйнауди, сыграло для Лучано ключевую роль и, на мой взгляд, он взял все лучшее, что могло ему дать то место работы. Тот период его жизни еще и позволил ему выработать твердое понимание того, чего он
Самое драгоценное мое воспоминание о Фоа в первом офисе Adelphi на улице Мориджи – это просторная тихая комната, где за столом сидел человек, который был счастлив делать то, что он делал. Это был Лучано, который в тот момент перечитывал и проверял и без того великолепный перевод пьес Георга Бюхнера, подготовленный для Adelphi Джорджо Дольфини. Я помню, как долго он останавливался на одном эпизоде «Леонса и Лены», где говорится о поцелуях, которые
У Лучано не было того всеядного любопытства, которое в издательском мире кажется обязательным. Он любил немногих писателей и знал, что с течением времени другие вряд ли смогут к ним присоединиться и стать не менее дорогими его сердцу. В его мысли и в его мировосприятии можно было рассмотреть созвездие, светилами в котором были Стендаль, Кафка, Гёте, Йозеф Рот, Роберт Вальзер. Разумеется, он восхищался и многими другими авторами. Но между прочими писателями и теми немногими, что составляли скрытое созвездие, для него существовала разница, похожая на ту, которую он чувствовал между образом жизни Роберто Базлена и многих других заметных и очаровательных людей, которых он встречал. Он, не колеблясь, делал выбор в пользу Базлена, Рота, Вальзера. В повседневной жизни Фоа демонстрировал большую гибкость в понимании и готовность пойти на встречу. Он был одинаково дружелюбен с самыми разными людьми, которыми он в полной мере восхищался, такими как Джорджо Колли или Серджо Сольми или Мадзино Монтинари. А крепкая дружба связывала его с такими непохожими друг на друга фигурами, как Эрих Линдер, Сильвио Леонарди или Альберто Дзеви, который сохранял сильнейшую привязанность к Adelphi и к самому Лучану до самого конца.
Величие Фоа проявлялось, прежде всего, в самом сложном моменте: в суждении. Он мог с недоверием или даже с нетерпимостью приниматься за определенные книги и знакомиться с интересными людьми, но ни разу за более чем сорок лет я не видел, чтобы он был покорён чем-то или кем-то несерьезным. У него имелась сильнейшая способность чувствовать фальшь в людях и в вещах – ту фальшь, которая так часто нас окружает. Мы безмерно благодарны ему за то, что он применял это умение. Если я задаюсь вопросом, чем была обусловлена эта неизменная прозорливость в суждении – и здесь речь идет прежде всего о суждении отрицательном, потому что Фоа всегда оставлял себе открытые пути и время для того, чтобы прийти к положительному суждению, – если я задаюсь вопросом, к чему привязать ее в очень тонком равновесии его личности, то я, пожалуй, не смогу не затронуть тему, которая для Фоа, возможно, была тайной и почти навязчивой: благодать в теологическом смысле этого слова, который вбирает в себя все прочие смыслы. Когда мы выходили в город или встречались вечером, зачастую в компании его горячо любимой супруги Миммины, наполнявшей
Роджер Страус
Легко представить, что у всех у нас, сидящих сегодня вечером за этим столом, есть причины благодарить Роджера. Причины, вероятно, личные и, наверное, тайные, поэтому говорить о них я не буду. Но я постараюсь сказать несколько слов об одной причине благодарности по отношению к нему, которая нас всех, безусловно, объединяет. Роджер больше, чем кто-либо другой, помог нам раскрыть загадку, таящуюся в следующем вопросе: почему работа издателя так интересна? Я, разумеется, не хочу сказать, что этот вопрос вызывает всеобщий интерес. Я вообще сомневаюсь, что много людей в мире им задаются. Более того, по мнению некоторых людей, лишь человек с определенными расстройствами может им задаваться. И все же такие люди есть и, осознанно или нет, они одержимы этим вопросом. Но о ком идет речь? О самих издателях. Действительно, почему люди становятся издателями? Разумеется, не из-за денег, как убедительно показывает история издательского дела; и разумеется, не из стремления к власти, поскольку возможная власть издателя мимолетна и обманчива, зачастую ее невозможно удержать дольше какого-то короткого периода. И я надеюсь, что никто не думает о «культуре», потому что, по крайней мере, среди образованных людей этикет требует ее не поминать.
Что же тогда остается, если не чистое развлечение? Глядя на выражение лиц многих наших коллег здесь, во Франкфурте, этого не скажешь. Но те, кто имел дело с Роджером, были вынуждены в это верить. Достаточно было провести с ним пять минут, чтобы понять, что, если деятельность издателя не сопровождается частым смехом, что-то идет не так. Поэтому, если наша издательская жизнь не предоставляет нам достаточных поводов для смеха, это лишь означает, что она недостаточно серьезна. А Роджер был очень серьезным издателем. Для Роджера книги, авторы и издатели были связаны друг с другом золотой цепью историй. И когда попадаешь в череду историй, частый смех или улыбка – хороший признак хотя бы потому, что они оттеняют сами истории, которые зачастую оказываются довольно мрачными. Так жизнь издателя дополняет эту цепь бесценными устными рассказами, которые, разумеется, рискуют утратиться, если вдруг эта цепь прервется. В случае Роджера мы знаем, что бояться нечего, потому что ключ к золотой жиле его историй находится в твердых руках одного человека: Пегги Миллер. И я уверен, что Джонатан Галасси продолжит эту традицию, равно как и многие другие традиции издательства. Роджер был восхитительным, суровым и внушающим доверие хранителем этих историй, похожим на одного из великолепных индейских вождей, которых описал Джордж Кэтлин и в которых Бодлер увидел архетипы денди. Что-то в этом роде приходило мне в голову, когда я видел его за столом его кабинета или у стенда здесь, во Франкфурте, или за бокалом мартини в Union Square Cafe. Все мы узнали из его историй – которые он имел обыкновение рассказывать своим бесподобным тягучим голосом – определенное количество драгоценных вещей, которые мы не смогли бы обрести никак иначе. Как издатели мы можем только пожелать себе и дальше следовать этой линии, пытаясь участвовать в том развлечении, которое Роджер умело сеял в издательском мире на протяжении стольких лет. Наконец, если мы должны придерживаться какого-то правила, то пусть им будет правило, которое Иосиф Бродский – кстати, одно из самых сильных связующих звеньев между нами – однажды сформулировал, говоря о Роджере: «Если он сомневается, он всегда выбирает самый благородный путь».
Когда умирает издатель, его имя, как правило, появляется в газетах в сопровождении имен
Петер Зуркамп
Сегодня историки с наслаждением занимаются поиском материалов, которые в течение долгих лет ошибочно не считались полноправными историческими источниками: мода и еда, этикет и сельскохозяйственные инструменты. Но есть некоторые предметы исследования, которые, как кажется, труднее обнаружить, возможно, потому, что они настолько очевидны, громоздки и массивны, что их даже не замечают.
Пример: все многочисленные исследования литературы и культуры двадцатого века лишь вскользь рассматривают пламенеющую и многоголовую форму, брутальную и изысканную одновременно, которую приобрели в нашем столетии Издатель и Издательство. А ведь для истории издательского дела последних восьмидесяти лет это было бы намного полезнее и плодотворнее, чем те угрюмые инструкции, которые переходят из одного движения и манифеста в другое, легко смешивая незначительное с важным, и беспрестанно объясняют, что у экспрессионизма был крик, у сюрреализма – сновидения, а у дадаизма – абсурд.
Каким был издатель, чей своеобразный облик начал прорисовываться в начале столетия? Интеллектуал и искатель приключений, промышленник и деспот, мошенник и человек-невидимка, фантазер и бухгалтер, ремесленник и политик. Это Альфред Валлетт, который утверждал, что никогда не читает книг, издававшихся им в крохотных комнатках Mercure de France, и говорил, что умеет только сводить кухонные счета, но на его кухне обретались Жарри и Леото, Швоб и Реми де Гурмон, Блуа и Валери.
Это Курт Вольф, «благородный юноша», как называл его Краус, который в течение нескольких лет издавал начинающих или почти начинающих авторов, в том числе Франца Кафку, Готтфрида Бенна, Роберта Вальзера, Георга Тракля. Это Гастон Галлимар, который, выйдя из нахальной группы, основавшей журнал в белой обложке с двумя красными и одной черной полосой, где гордо высмеивалась публика, создал своего рода Ост-Индскую компанию в мире печатной продукции.
Среди этих персонажей, зачастую намного более необычных, чем многие из публиковавшихся ими романов, последним представителем племени и единственным, кто придумал издательство после Второй мировой войны, был Петер Зуркамп.
Он происходил из старой крестьянско-ремесленной семьи с севера Германии, и сильное ремесленное начало всегда чувствовалось в его деятельности, которая для него заключалась прежде всего в искусстве «перевода» стопки машинописных страниц в книгу. Никто, даже самые близкие друзья и соратники, не осмеливались утверждать, что знают его. У всех было впечатление, что в определенный момент они наталкиваются на нечто непроницаемое, каменистое и меланхоличное. Он поздно пришел в издательское дело – привел его Бертольд Брехт. В годы нацизма он невероятным образом сумел уберечь от всех посягательств самое уважаемое немецкое издательство, которое Самуэль Фишер основал в 1886 году. Но обида на него, которую копили нацистские вожди, в конце концов, выплеснулась наружу: он был помещен в концентрационный лагерь и вышел оттуда с подорванным здоровьем.
После различных перипетий, в 1950 году, в возрасте пятидесяти девяти лет, он основал издательство, которое носит его имя: Гессе и Брехт тогда были его двумя главными авторами; они никак не сочетались друг с другом, но Зуркамп восхищался и дружил с обоими – уже это дает представление о непередаваемом своеобразии его бытия. С 1950 по 1959 год, упорно работая и прерывая свой труд долгими пребываниями в больницах, он уверенно создает облик нового издательства; как это ни парадоксально, своей программой, которую он определял как элитарную, не испытывая в связи с этим ни малейшего чувства вины, Зуркамп закладывал основы широкого мирового успеха, которого отдельные его авторы добились в наши годы: не только Брехт и Гессе, но и Адорно, Беньямин, Блох.
Когда в 1955 году вышло знаменитое издание произведений Беньямина под редакцией Адорно, Зуркамп спокойно задавался вопросом, найдут ли эти два тома в Германии хотя бы дюжину настоящих читателей. Действительно, в первый год книжные магазины переварили всего 240 экземпляров. Дальновидность Зуркампа проявилась и в выборе наследника – Унзельда, совершенно отличного от него человека, который, однако, с упрямой верностью продолжал придерживаться линии основателя. Так, за двадцать пять лет сформировалось то, что Джордж Стайнер назвал «культурой Suhrkamp», в которой мы обнаруживаем почти все лучшее, что дала послевоенная
Владимир Дмитриевич
С Владимиром Дмитриевичем я познакомился в начале семидесятых годов на Франкфуртской ярмарке. Сегодня всем нам случается периодически читать гневные обвинения в адрес этого места и этого мероприятия, которое якобы является самым ужасным примером смешения языков и подчинения культуры коммерции. Я никогда не разделял это мнение. Напротив, меня скорее восхищает хаотическая сторона ярмарки, а взаимоотношения между деньгами и буквой, между деньгами и литературой кажутся мне, по меньшей мере, заслуживающими интереса. Но главная причина защищать Франкфуртскую ярмарку, причина, которая для меня побеждает всякий встречный аргумент, состоит как раз в том, что именно там я познакомился с Дмитриевичем. До этого момента о Éditions L’Âge d’Homme я знал лишь то, что всякий раз, когда я обращал внимание на автора из славянского мира, я тут же обнаруживал, что он был опубликован или заявлен издательством L’Âge d’Homme. И мне сказали, что за этим названием стоит некий мсье Дмитриевич.
Когда я встретил его, сразу заметил что-то странное и необычное: между нами возникла сопричастность, хотя мы не знали, как и почему. Мы стали говорить о книгах и с тех пор этот разговор не прекращался. Я думаю, что все так случилось потому, что у нас есть общее убеждение: мы оба считаем, что, говоря о книгах, вступаешь в намного более широкое, легкое и свободное пространство, чем если говоришь о мире или, что еще хуже, о своих делах. Возможно, издателями становятся только для того, чтобы продлевать до бесконечности разговор о книгах. Когда я прочитал волнующие страницы диалогов Дмитриевича и Жан-Луи Куффера, где Владимир вспоминает о своей юности в Белграде, я обнаружил тот жар, ту потаенную пылкость, которая должна питать безбрежное терпение издателя. В своих беседах с Куффером Дмитриевич использовал два слова для определения ремесла издателя:
Каждый настоящий издатель, осознанно или нет, сочиняет единую книгу, состоящую из всех книг, которые он издает. Книга Дмитриевича была бы громадной, исполненной играющей с формой силы, намагниченной безоговорочной верностью племени, которое более не принадлежит никакому месту на земле, кроме страниц самой этой книги. Именно это, на мой взгляд, создает единство, которое определяет форму издательства, именно это сделало возможным встречу Дмитриевича с некоторыми важнейшими для него и для издательства людьми, такими как Женевьева, как Клод Фрошо. От Белграда до Лозанны Дмитриевич совершил одно из самых долгих путешествий, которые только можно представить, неизмеримое приключение, о котором мог бы рассказать только новый Джозеф Конрад. Я всегда об этом думаю, когда встречаю в издательском мире других личностей, чьи приключения представляют скорее предпринимательские саги. Так, постепенно, с годами я обнаружил причины, которые оправдывали впечатление, произведенное на меня Дмитриевичем, когда мы познакомились среди стендов Франкфуртской ярмарки: впечатление, будто по одну сторону стояли эти сотни издателей, окружавшие нас, а с другой стоял он, Дмитриевич, паромщик, варвар, как он любит представляться, тот, кто прибыл в Швейцарию с двенадцатью долларами в кармане и задал свой первый вопрос по-английски, потому что еще не знал ни одного французского слова, владельцу книжного магазина Payot в Лозанне: «Who is Amiel?» Дмитриевич этого не рассказывал, но мы знаем, что первое хорошее издание «Личного дневника» Амьеля несколько лет спустя опубликовало L’Âge d’Homme.
Поэтому у меня возникло впечатление, что животворного неравновесия Дмитриевича было достаточно, чтобы компенсировать слишком устойчивое и мрачноватое равновесие многих других. Я желаю ему и всем нам, чтобы это животворное неравновесие продолжалось и дальше.
4. Faire plaisir[35]
Сегодня издательский мир переживает острый парадокс. С одной стороны, издателем хотел бы стать каждый. Если бы производитель какого-то предмета мог сказать, что он его издатель, он незамедлительно это бы сделал. В том, чтобы быть издателем чего-либо, есть еще что-то зловещее и почетное, как если бы речь шла о некой функции, превосходящей функции простого производителя. С другой стороны, находятся те, кто все чаще и все агрессивнее утверждает, что сама функция издателя, как правило, поверхностна. Уже просматривается будущее, в котором издатель мог бы превратиться в атавизм, в остаточный орган, для объяснения существования которого необходимо сделать несколько шагов назад в доисторические времена. Появляющиеся один за другим памфлеты на тему
Но как и когда (по сути, всего несколько лет назад) возникла эта странная ситуация? Мир переживает своего рода информационное упаковывание, которое уже стабилизировалось на стадии пароксизма. Его главный символ веры – немедленная доступность всего. Планшет или почти любой другой
Перед таким грандиозным образом, расширяющимся и совершенствующимся день ото дня, издатель может казаться лишь жалкой преградой, промежуточным переходом, который больше никому не нужен в условиях, когда немедленная доступность – это страстное
В этом вихреобразном процессе, обволакивающем нас словно
Пока все это происходит, как продолжают работать хорошие издатели? Достаточно открыть переписку Флобера и братьев Гонкуров с их издателем Леви около 1860 года, чтобы обнаружить, что тогда обсуждались ровно те же вещи, которые автор и издатель обсуждают и сегодня: прежде всего, договоры, в которых издатель и автор попеременно примеряют роль разбойника, ошибки в черновиках, недостаточная реклама, выкладка книг в витринах книжных магазинов, необходимые действия для получения определенных рецензий, их недостаточная своевременность, перспективы какой-либо премии, которую стоит принять или отвергнуть, хроническое оцепенение публики. Эти элементы издательской физиологии остались почти нетронутыми. Изменились цифры и масштабы. Но не так уж сильно. Если «Рассуждение о методе» Декарта было издано тиражом 2000 экземпляров, сегодня какое-нибудь американское University Press[42], наверное, издало бы его, как они говорят,
Какая задача остается у издателя? По-прежнему сохраняется разрозненное племя людей, ищущих чего-то, что было бы литературой без определений, что было бы мыслью, исследованием (тоже без определений), золотом, а не латунью, чему не была бы присуща характерная для этой эпохи необоснованность.
Стирание облика издательств
Когда однажды кто-нибудь попытается написать историю издательского дела в двадцатом веке, перед ним встанет захватывающая, необычная и сложная задача. Намного более сложная, чем если говорить об издательском деле девятнадцатого столетия. Именно в первое десятилетие двадцатого века родилось ключевое новшество – представление об издательстве как о
В первых упомянутых мною случаях речь шла о состоятельных и образованных буржуа, объединенных определенным вкусом и определенным ментальным климатом; они брались за свое дело, движимые страстью и не питая надежд сделать его экономически выгодным. Зарабатывать деньги, производя книги, тогда, как и сегодня, было весьма рискованным выбором. На книгах, как всем известно, легко потерять много денег, а заработать тяжело – в любом случае, это будут не очень большие суммы, которые лучше направить на дальнейшие инвестиции. Промышленная судьба этих начинаний сложилась очень по-разному: некоторые издательства, как то, что создал Курт Вольф, закрылись после нескольких лет славной деятельности; другие, вроде Gallimard, существуют и поныне, оставаясь верными своим корням. Каждое из таких издательств создало четкий, характерный облик, который определяется не только издаваемыми авторами и стилем публикаций, но и множеством возможностей, – в том, что касается авторов и стилей, – от которых эти издательства сумели
Я опасаюсь другого: резкое изменение условий производства могло заставить многих ошибочно думать, что то определенное представление об издательском деле, которое характеризовало двадцатое столетие, в просвещенном новом тысячелетии уже устарело. Поспешное и необоснованное суждение. Хотя и стоит признать, что уже на протяжении некоторого времени не видно процветающих издательских компаний, вдохновляющихся этими старыми, но всегда новыми идеями. Другой печальный симптом – недостаточное понимание качества и масштаба работы издателя. Летом 2011 года от нас ушли два великих издателя: Владимир Дмитриевич, издатель L’Âge d’Homme, и Даниэль Кеель, издатель Diogenes. Их труд запечатлен в каталогах, содержащих тысячи наименований, которыми жадный до чтения подросток мог бы питаться годами. Но мало что из всего этого появилось в газетных статьях, сообщивших об их кончине. О Даниэле Кееле, например, говорилось, что он был «другом своих авторов», как если бы это качество не было очевидным требованием для любого издателя. И, кроме того, оно непременно повторяется в некрологах определенных
Наконец, с каждым днем становится все очевиднее, что для информационных технологий издатель – помеха, посредник, без которого охотно бы обошлись. Но самое серьезное подозрение состоит в том, что сейчас издатели сотрудничают с технологиями, делая самих себя избыточными. Если издатель отказывается от своей функции первого читателя и первого толкователя произведения, не ясно, почему произведение должно занять свое место в портфеле издательства. Намного удобнее довериться агенту и распространителю. Тогда агент будет высказывать первое суждение о произведении, которое заключается в том, чтобы принять его или отвергнуть. И, разумеется, суждение агента может быть даже более точным, чем некогда было суждение издателя. Но агент не располагает
Возникает естественный вопрос, означает ли это триумф демократизации или же всеобщего отупления. Лично я склоняюсь ко второй гипотезе. Когда Курт Вольф столетие назад издавал свою серию
Листовка Альда Мануция
За пятьсот лет, минувших со времен возникновения книгоиздания, это занятие так и не сумело создать себе крепкую репутацию. Немного купец, немного цирковой импрессарио, издатель всегда вызывал некоторое подозрение, как умелый зазывала. И все же, возможно, однажды едва закончившийся век станут считать золотой эпохой издательского дела. Было бы бессмысленно пытаться реконструировать французскую культуру двадцатого века, не изучив во всех тонкостях эволюцию Gallimard; или, если исследовать более ограниченный период, невозможно погрузиться в интеллектуальный климат шестидесятых годов, не затрагивая гипнотическую угрозу, исходившую от Éditions du Seuil; так же, как и мало что можно понять о немецкой сцене, начиная с шестидесятых годов, не учитывая влияние Франкфуртской школы, которую целиком издавало Suhrkamp; еще хуже понимается послевоенная итальянская культура, если игнорировать высокую педагогику издательства Einaudi; или, наконец, было бы нелогично следить за акробатическим переходом Испании от эпохи Франко к сегодняшнему дню, не заглядывая в хронологический каталог трех барселонских издателей: Карлоса Барраля, Хорхе Эрральде и Беатрис де Моуры. Вполне обоснованно ощущение, что для очерчивания облика культуры издательский пейзаж важно исследовать подробнее и раньше, чем пейзаж академический, в котором крупные ученые ныне живут в своего рода вынужденной изоляции, более или менее счастливой в зависимости от страны и от бюджета отдельных университетов.
Однако возможно ли, что золотая эпоха издательского дела, коей стал двадцатый век, продолжится и в двадцать первом столетии? Здесь роятся сомнения, причем разного свойства. Первое касается определенного восприятия собственной профессии, которое сегодня преобладает среди издателей. Действительно, издательское дело должно было бы остерегаться не только Google, но и самого себя, своей постоянно слабеющей убежденности в собственной необходимости. Прежде всего, в англосаксонских странах, которые находятся в авангарде издательского дела вследствие доминирования английского языка. Если зайти в какой-нибудь книжный магазин в Лондоне или в Нью-Йорке, то в нем будет все труднее различить отдельных издателей, чья продукция представлена на стойке с новинками. Название издательства зачастую скромно сокращено до одного или нескольких инициалов на корешке книги. Что же до самих обложек, они все разные и, в определенном смысле, слишком похожие. Всякий раз они представляют собой более или менее успешную попытку упаковывания какого-то текста. И каждый обособлен от прочих, в соответствии с принципом
В этом разделении – которое к тому же соответствует определенному умонастроению – тяготит прежде всего то, что оно – ложно. Очевидно, что в только что описанной мною шкале Сименона или его гипотетическое современное перевоплощение, если привести лишь один пример, следовало бы включить в высоко коммерческую зону – а значит, он бы не подлежал литературной оценке; и так же очевидно, что многих из тех, кто принадлежат к роковой категории «писателей для писателей», следовало бы автоматически отнести к литературной крайности. Это наносит ущерб и развлечению, и литературе. Настоящий издатель – а такие странные создания все еще существуют – никогда не мыслит в категориях «литературного» или «коммерческого». Если уж на то пошло, он мыслит в старых категориях «хорошего» и «плохого» (ведь известно, что очень часто «хорошее» могут не принять во внимание и не признать). И, прежде всего, настоящий издатель – это тот, кто имеет наглость утверждать, что, в принципе, ни одна из его книг не выпадет из рук любого читателя вследствие скуки или непреодолимого ощущения чуждости.
Примерно столетие назад появлялись или сделали свои первые шаги некоторые из самых важных издательств двадцатого века: Insel, Gallimard, Mercure de France. У них было два общих элемента: их создали группы друзей, которые были более или менее состоятельны – и все были отмечены некоторыми литературными склонностями; и, прежде чем стать издательствами, они были литературными журналами: