Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Асфальт и тени - Валерий Николаевич Казаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Кто зубами скрипеть, а кто и кушеточкой. Твоя-то Нинульция сегодня подменилась и остается в ночь, — заржал лысый майор, которого иначе как Пехота никто и не называл.

— Макс, ты бы рассказал, — начал было Николай, но осекся, к курилке плыла, покачивая всеми своими прелестями, сестричка Нина.

— Мальчики, скоренько на процедуры!

Отвыкшие от общения с женщинами, мужики быстро и охотно повиновались. Невысокая медсестра возвышалась над стайкой дурачившихся офицеров, где самый высокий пехотный майор был ей чуть выше пояса. Максим, чтобы не выдавать своего волнения, плелся сзади. Несмотря на предвкушение будущего свидания (откуда этот пехотный проныра все всегда знает?), из башки не лезли последние слова Муздохова. Убогим — слово-то какое страшное! — он быть не хотел. Сколько ни примерял себя к гражданской жизни, все никак не склеивалось, не видел он в ней себя. Школа, военное училище, армейская разведка, война, куда он, как и большинство, пошел добровольно, перспективы — все это рухнуло. Красный диплом профессионального диверсанта на гражданке никому не был нужен.

Свидания с Ниной не получилось, привезли новеньких, и всю ночь в коридорах тарахтели пустые каталки, да тихо перемещались сдавленные стоны. Проснулся Максим от нежного прикосновения к своим щекам чьих-то рук, источающих жажду материнства. Открыв глаза, он увидел перед собой опухшее от тихих слез лицо жены. Увидел и испугался, ему стало стыдно за себя, за свою безногость, и, как набедокуривший мальчишка, он отвернулся и заплакал.

…Через четыре месяца он уже неплохо ходил на протезах, а в конце пятого, отправив жену к детям, воспользовавшись любезностью секретарши начальника госпиталя, выписал себе документы о том, что капитан такой-то (звание присвоили уже безногому) после излечения направляется в свою часть для дальнейшего прохождения службы. Самым сложным было пересечь границу, но и здесь ему помогла удача и вечная отмычка, которой в то время безденежья отпиралось любое, даже очень черствое сердце служивого человека, — бутылка хорошего коньяка.

В родной части приняли тепло, но смотрели, как на контуженого, и никак не могли решиться доложить по начальству, что в батальон прибыл служить безногий капитан. Устав слоняться от безделья, Максим стал втихаря выезжать с ребятами на боевые. Особисты забили тревогу: а что если духи изловчатся и возьмут в плен калеку — вражьи голоса захлебнутся от радостного воя: «Советы инвалидов посылают воевать!» Позора не только родная часть, но и вся доблестная сороковая армия не оберется. А тут еще бронегруппа, в которой был Максим, напоролась на засаду, и ему разрывной пулей раздробило левый протез.

— Ты меня прости, Максим, — нервно расхаживая по кабинету, почти кричал командир, — не имею я права больше держать тебя здесь! Завтра собирайся и в Кабул, пусть в штабе армии с тобой разбираются. Я чую, мне и так достанется.

Пыльный Кабул с дворцом Амина, старой крепостью, колониальными виллами у стадиона, глинобитными дувалами и новостройками а-ля «шурави», барбухайками, бесчисленными духанами и вечным галдящим базаром, переполненным самыми диковинными товарами… Здесь можно было купить все, начиная от клинка времен Тамерлана и древних персидских монет, кончая автоматом Калашникова и самой крутой японской радиотехникой.

В штабе армии поглазеть на безногого разведчика собрались все наличествующие генералы. Чего он только не услышал в свой адрес! На все увещевания Максим твердил одно и то же: «Без армии дальнейшей жизни не мыслю, хочу служить и воевать».

— Да пойми ты, — распалялся генерал из политуправления ТуркВО, — времена сейчас другие, не нужны нам новые Маресьевы. У нас самая передовая в мире техника, а ты на своих протезах! Уезжай, капитан, в Союз по-хорошему!

— О, бля, прямо беда для политотдельцев! — ухмыльнулся начальник разведки армии. — Им, понимаешь ли, Маресьевы сегодня не нужны, а бабы в России их рожают! Анатолий Борисович, ты не на капитана кричи, ты баб по России шугани, пусть придурков рожают, из них точно героев не будет, — продолжал грушник. — Нам такие мужики нужны, для начала поедешь учиться в академию, а там посмотрим.

— Вы бы, товарищ генерал, поаккуратнее с формулировочками и обобщениями…

…Серебристая мгла беспамятства редела. Сидевшая у ног беспокойно заерзала, недовольно кривя чувственные губы. До Максима глухо, как сквозь вату, долетал голос Ольги, его бывшей жены.

— Вот придурки, кого убить вздумали! Его трижды на войне убивали, дважды хоронили. Он уже надоел всем и на том, и на этом свете. Доктор, я себе на память возьму одну пульку, ему и шести хватит.

— Меня очень беспокоит его затянувшееся беспамятство, — тихо говорил доктор, — пульку берите, конечно.

— Не волнуйтесь, если до сих пор жив, выкарабкается, на нем все как на собаке заживает. Главное, когда он в себя придет, вы сестрицу посмазливее дежурить посадите, а то неровен час, попрется в соседние палаты искать себе подружку да и расшибется на лестнице…

— Да вы шутите…

— Где уж шучу, на своей шкуре все испытала, глаза бы мои его не видели, — и она, не стесняясь, заплакала, наклонившись к непутевой, измазанной зеленкой и залепленной бинтами голове. — Ну, сволочь, — жарко зашептала в здоровое ухо, — только выкарабкайся, я тебя сама прибью…

— Скалкой… — еле слышно произнес Максим.

Убогий

Иван проснулся и слушал слова, которые произносили незнакомыми голосами невидимые из-за темной цветастой занавески люди. Он не хотел вникать в смысл этих слов, понимать их логическую последовательность, скрепляющую замысловатое кружево чужого, не касающегося его разговора. Он лежал в отгороженном от всего мира закутке, и в сгущающемся мраке, слегка разбавленном серым вечерним светом, медленно вытекающим из существующих там, за занавеской, окон, неспешно, как невидимая пыль, плавали непривычные запахи. Они смешивались со словами, с его дыханием, с тонкими, почти детскими шорохами, шуршаниями, скрипом половиц, глубоким сопением и приглушенным позвякиванием возвращающегося в деревню стада. Тихая слабость осторожно, как послеобеденный сон, сомкнула его воспаленные ветром и дымом бездомных костров веки. Окружающий мир погас, и оранжевая усталость, словно перезревший на ослепительном солнце апельсин, закружилась в своем извечном танце. Человек, не произнеся ни слова, стремительно улетал в безнадежную бездну своего отчужденного «я», своей бесконечной вселенной. В последних сполохах угасающего сознания все еще трепетал страх, что кто-то может прервать этот сладкий уход.

В древние времена, когда люди еще не замышляли зла против живущих рядом с ними богов, спящий человек считался священным, разбудить его было святотатством, и никакие благие предлоги не могли быть тому оправданием. Тогда дух человека и его тело еще жили в гармонии и заботились друг о друге. Разлучившись, они переставали существовать перед ликами всесильных. Но быть красивым внешне и внутренне трудно, а мы с вами непростительно ленивы и лицемерны. И часто наши тела, разбуженные громким разноголосьем будильников, убегают прочь от еще теплого ложа, не дождавшись возвращения своих бродящих в необъятности душ.

Иван доверял своей душе и никогда не убегал, не дождавшись ее. Так было и в то утро. Он привычно потянулся правой, а затем левой стороной отдохнувшего и расслабленного за ночь тела. Протянул руку, выпил из хрустального стакана положенные семь глотков отстоявшейся воды. Окружающий мир своим светом, звуками, а главное, мыслями о повседневности начал приближаться к нему, словно неотвратимый гигантский паук к обреченно притихшей мухе, чтобы в конце концов вцепиться и весь день с жадностью пить его, а вечером вновь бросить полувысосанную плоть на жесткий диван одиночества. Уже отрывая голову от подушки, Иван прислушался, вернулась ли душа, и оторопел: ему показалось, что она не одна.

«Дурдом, — подумал он, начиная свой привычный дневной марафон, — этого только еще не хватало!»

Днем мы мало думаем о своем внутреннем мире, о вечности, которой, хотим того или нет, сопричастны. О тихих помыслах и несбыточных мечтаниях, о щемящем чувстве востребованности. Железный грохот дневного Молоха давно отнял у нас такую возможность, оставив для общения с душой и Творцом только краткие минуты засыпания и не подвластные нашей воле ночные сны.

Чертова машина не заводилась, она всегда капризничала, когда он с утра спешил. Иван знал, что надо расслабиться, думать о хорошем, и эта дрянная, но верная и надежная техника, на которой, возможно, рассекал фронтовые дороги сам Гудериан, зачихав сизыми клубами дизельной гари и минуты три поколотившись в ознобе, уютно и ласково заурчит, как подлизывающаяся кошка.

На этот раз подумать о хорошем не удалось, что-то мешало внутри и «аудюха», покапризничав для порядку, обиженно завелась без гари и утренней дрожи. Мотор работал по-немецки четко и сухо. «Ну, она мне это еще припомнит», — подумал Иван, выезжая на широкую, оглохшую от самой себя улицу.

Вам когда-нибудь приходилось смотреть сверху на живую серую реку шоссе или блестящие разноцветным железом каналы городских улиц? Завораживающее своей гармонией зрелище. Тысячи железных существ, управляемые незнакомыми друг с другом людьми разных национальностей и вероисповеданий, с разными темпераментами и привычками, на различных скоростях, обгоняя друг друга, по разным поводам летят по своим делам. Странные, почти неестественные слаженность и взаимопонимание, которые так не присущи обыденной жизни, господствуют на дорогах. Какая неведомая сила всем этим управляет? Обычный коллективный договор, имя которому «Правила дорожного движения». Так почему же за тысячелетия мы так и не изобрели правила общей жизни, почему не заключили взаимный договор о любви и терпимости? Почему рвемся в космос, не познав самих себя? Много может быть ответов, однако верный только один: цена нарушения дорожных правил — смерть, которую каждый из садящихся за руль выбирает добровольно. Другие же правила относятся к области морали, а по ним смерть — категория аморальная, неприменимая в повседневном обиходе.

Иван летел в этом железном потоке, повинуясь правилам, которые с годами вошли в его плоть и кровь, обретя силу инстинкта. Что-то странное творилось с ним, привычная гармония, вызываемая быстрой ездой, пропала, в голову лезли дурацкие мысли, осуществление которых было мало совместимо с жизнью.

С трудом добравшись до работы, Иван с порога такого наговорил начальнику, что тот заперся в кабинете и до обеда не показывался. Ничего страшного он ему и не сказал, просто вдруг выпалил в его холеную, вечно потную харю всю правду. Выпалил и испугался, но страх быстро прошел.

Остаток дня Иван всем говорил только то, что есть на самом деле и часам к трем остался в большом кабинете один, поскольку, похватав бумаги, все разбежались, не в силах выносить пытку обличения.

На следующий день иначе как «убогий» его не называли, и лучшие друзья советовали обратиться к светилам психиатрии, а остальные вертели пальцем у виска.

Ивану казалось, что он действительно сходит с ума. Любая попытка солгать заканчивалась рвотой. Встречаясь с человеком, ему не знакомым, он непонятным для себя образом узнавал о нем все, и прошлое и будущее, ему открывались его мысли и потаенные желания. Стоило бедняге встретиться с Иваном взглядом или обратиться к нему с самым безобидным вопросом, как тот начинал бесстрастно, тихим, внятным голосом повествовать ему сокровенные секреты и забытые деяния.

Через неделю Убогого поперли с работы. Чтобы не сдохнуть с голода, он вынужден был продать машину, а через год лишился квартиры и забомжевал.

Страшно человеку без дома, человеку без дома нельзя. Ни шкуры, ни улиткиной хатки, ни жировых прослоек человек не имеет. Тонкая, протыкаемая спичкой кожа, хрупкие, как ломкий хворост, кости, которые уступают по своей прочности хитиновому покрову жука-короеда — вот все, чем наделила нас природа, а наградой за всю эту хилость одарила бессмертием души да разумом.

Бомжевал Иван трудно, не пил и не курил, матом почти не ругался, к тому же Правда, которую он начал так неожиданно исповедовать, была не ко двору и на дне человеческого общества. Жить приходилось одному, сторонясь и чистых людей верхнего мира, и остервенелых стай обитателей подвалов и чердаков.

Иногда Ивану казалось, что он разучился говорить. Поначалу это его даже радовало. Он вытаскивал из кармана круглое потресканное зеркальце и, натолкнувшись на свои воспаленные глаза, начинал, как заведенный, говорить о будущем нашего мира, но тут же в страхе закрывал руками уши, не в силах слушать свои жуткие пророчества.

Здесь, у мусорных баков, мимо которых, зажав носы, мы спешим на автобусные остановки, давясь объедками, еще не вполне впитавшими за ночь смрад помойки, Ивану открылся другой мир, существующий параллельно с тем, из которого его изгнали, мир, населенный светлыми и необычными людьми. Нам он недоступен, покуда по утрам тревожным набатом гудят будильники, и мы, не дождавшись возвращения своих блуждающих в вечности душ, убегаем из дому, гонимые страхом завтра остаться голодными.

Ивана подобрали недалеко от города ранним прохладным утром только затевающейся осени. Избитого, в серых струпьях, с синим от холода и недоедания лицом, его положили на широкую коляску и привезли к старой Фекле, единственной в деревне душе, согласившейся приютить доходягу. Здесь, в ее хате, за темной цветастой занавеской он так во сне и помер с блаженной улыбкой праведника на заострившемся лице.

Похоронили Ивана без гроба, завернув в старый половик. На плохо оструганном кресте кто-то химическим карандашом неровно накорябал — УБОГИЙ.

Асфальт и тени

Под ногами лежал странный, беззвучный и постоянно движущийся мир, населенный плоскими причудливыми тенями, живущими своей копошащейся жизнью. Мы часто любуемся их хитросплетениями, но никогда не задумываемся о смысле их немого крика и умоляющих жестов, с которыми они бросаются под колеса наших автомобилей. Как правило, мы не замечаем этого самопожертвования и летим дальше. Тени вне нашего понимания, а может, отвергнув в своей гордыне родившее нас солнце, мы разучились понимать родственные нам души. Люди и тени — дети одного Солнца, одного Света, сотворившего наш мир и иллюзию этого мира. И кто с определенностью скажет, где заканчивается реальность и начинается иллюзорность, может быть, тени — всего лишь плоские обложки трехмерного пространства, из которого кто-то временно извлек животворящий свет вечного Светила. Может, тени — единственно доступные нам проводники из одного мира в другой?

Изумрудная, с легкой синевой, почти прозрачная пелена новорожденной летней ночи медленно опускалась на разомлевшую от вечерней неги землю. Готовая к любви, она скинула с себя ненужные лохмотья условностей и, прогнув девственную спину косогора, вожделенно выпятила в небо грушевидную гору, которая резко обрывалась у обмелевшего в это время Днепра.

Костер горел без дыма, и только люди, сидевшие под изумрудным небом, отбрасывали на еще серую, сумеречную окрестность извивающиеся в своем вечном танце тени.

Нас было много, мы были вдвоем, и вечер переполнялся нашим тихим, неспешным разговором, похожим на нежное обнюхивание восхищенных друг другом щенят. Мы сидели рядом и, вдруг одновременно замолчав, с туповатой неотрывностью уставились на живое рыжее пламя. О чем я думал тогда, не помню, о чем думала она, не знаю, а приставать с вопросом: «О чем ты думаешь?» — я еще не научился, и это пока не стало привычкой.

Мы сидели и почему-то боялись шелохнуться. Хворост, прежде чем превратиться в тлен, с тонким, змеиным шипением выдувал из себя накопленный годами солнечный жар. На изгибающихся тонких цилиндрических телах с темными пятнами подпалин, разрывая струпья серого пепла, то и дело взрывались синевато-бледные протуберанцы. Эти маленькие сполохи, как тонкие язычки газовой конфорки, питали собой большое пламя, окатывающее горячим струями наши окаменевшие от гипнотической пляски огня лица.

Там, за дрожащим пологом огня, за темной поймой древней реки, у невидимой кромки горизонта едва различимо теплилась сероватая полоска. Там лежал вожделенный для Востока Запад. Туда ушел сегодняшний день. Мы смотрели ему вослед, переполненные желанием. День уходил, и мы его не жалели, мы еще не знали настоящей цены времени.

О, если бы я мог тогда заглянуть за наши спины! Тени, рожденные нами и огнем, бесхитростно и открыто, год за годом предсказывали нашу дальнейшую жизнь.

Будущее у нас за спиной, а мы его не видим. Впереди только прошлое, над которым мы имеем власть, в котором можем бесконечно долго рыться, как в пахнущих вечностью лавках букинистов. Перед нами только прошлое да тонкая полоска нынешнего дня. Может, именно это и спасает нас от самих себя, заставляет жить, рожать детей, строить дома, сажать деревья, убивать в себе змею зависти и сомнения, а главное, не думать о смерти — итоге всякого будущего.

Я был еще желторотым и только начинал постигать азы одной из древнейших наук, имя которой — социальная проституция. Пройдет немало времени, прежде чем я сам признаю себя профессором в этой хитрейшей из существующих на земле области знаний.

Юная женщина, надышавшись пылью кулис провинциальных театров, с трудом пережив перехватывающую дыхание любовь к заглавным в театре мужикам, с брезгливостью вытерпев сопящую тяжесть главрежей в гримерках, с опаской и недоумением косилась на робкого молодого человека.

Костер неспешно догорал, тонкие струйки сизоватого, растворенного ночным мраком дыма, по-кошачьи изгибаясь, тянулись сквозь нас к клубящейся юным туманом лощине. Озноб уставших от поцелуев и робкой близости, разделенных лишь летними трикотажными условностями тел постепенно набирал силу флаттера, и неизбежное случилось. Два одиноких стона, объединенных древней нечеловеческой силой, влились в вечный рев неиссякаемого потока жизни.

Солнце проснулось раньше нас и осторожно ползало по размягченным усталостью и сном лицам, хотя довольные и о чем-то беспечно улыбающиеся мордочки с большой натяжкой попадали под определение «лицо». В белорусском языке есть очень емкий двойник слова «лицо» — «постыдь». Наверное, солнце, со свойственной ему в тех местах нежностью, легонько трогало наши постыди. Позабывшие стыд, замысловато переплетясь, мы еще спали, а светило уже выталкивало из-под нас нашу первую общую тень. Первую тень нашего прошлого.

Сегодня в прошлом большая часть жизни.

Асфальт был старым, вылинявшим, сбитым временем и людьми в звенящую окаменелостью корку. Высокие заборы из вымазанного серой известкой ракушечника от крымского солнца казались ослепительно белыми и заставляли щуриться. От избытка света, как и от недостатка, человек почти одинаково слеп.

Теперь я часто во время короткого сна брожу по этим узким улочкам старого приморского города. Вдыхаю его запахи, замешенные на вечном и ничем не перебиваемом, терпком аромате теплого моря. До недавнего времени я не знал, что счастье и одиночество имеют одинаковый запах. Оказывается, мое прошлое — это всего лишь питательная среда, своеобразный планктон одиночества, и мне остается только ждать, когда оно дожрет его вместе со мной.

На том старом асфальте сегодня живут новые тени, и я уверен, что их никто не замечает. Быть может, только подслеповатые старухи, пережившие своих мужей и самих себя, видят на сероватом шершавом камне что-то свое и скалят беззубые рты в размытых годами и горем улыбках. Я растерянно шарю глазами по знакомым белесым трещинам и выпирающим из пересохшего гудрона камешкам, в надежде отыскать среди них хотя бы куцый обрывок нашей общей, когда-то давно рожденной на днепровской горе тени и не нахожу ее. Тень женщины вобрал в себя застенчивый огонь крематория, моя — нелепо лежит у ног в бледном свете компьютерного экрана.

В оконное стекло, матовое от полной луны, беззвучно бьются чьи-то пугливые тени, я их не гоню, я сижу и разговариваю с ними, и более благодатных слушателей еще не встречал. Я не хочу, чтобы всходило солнце и мир обретал конкретные черты реальности, я с нетерпением ожидаю ответной откровенности забредших ко мне ночных странников.

Когда это случится, моя тень тоже пропадет со старого асфальта, и я наконец узнаю, о чем, умоляюще заламывая руки, мне пытались рассказать странные плоские существа.

Философия свободы

(почти по Р. Штайнеру)

Полдня небо куксилось, наконец не выдержало и разрыдалось. Почти горячие струи брызнули на пыльные, чахлые скверы, на выгоревшие и облупившиеся от солнца крыши домов. Разомлевшие от жары люди, как ленивые собаки, нехотя тащили свои тела под навесы, козырьки, тенты и кроны деревьев.

Небо позволяло себе черт-те что! Выстроив какие-то замысловатые многоэтажные фигуры, перемешав синее с черным, оттенив все это налитой страхом сединой, оно раскатисто рыдало, уронив свое широкое, раскосое лицо на лохматую грудь горизонта. Рыжие и мертвецки бледные зигзаги молний блестели на черном, как эмблемы в петлицах эсэсовцев.

В этой растерзанной небесной бездне было что-то необычное, не похожее на предыдущие грозы, но этого никто тогда не увидел. Придавленные поденщиной, ковыляющие на ненадежных от потомственного пьянства ногах, местные жители отвыкли смотреть на небо. Да и что на него смотреть? Небо, оно и есть небо — бездушное, ни для чего непригодное пространство. Только юные влюбленные непродолжительное время поднимали вверх свои истерзанные бесплодными мечтаниями, худые острые лица, да городские дурачки пялились на сложную небесную механику, и глупые загадочные улыбки блуждали по их лицам, словно рыжие предрассветные луны меж напитанных мраком облаков.

До этой, будь она неладна, грозы город жил своей инвалидной жизнью, никого не любя, отгородившись от всех убогостью строений и скудостью желаний своих обитателей. Вокруг как назло буйствовала природа с вычурностью ландшафтов, выкрутасами речушек и неглубоких озер. Песчаные обрывы и крутые косогоры у приезжего человека создавали полную иллюзию предгорья, в то время как за этой видимой красотой и возвышенностью лежали непроходимые топи и затхлые болота.

Город ютился на пологом склоне, стекая извилистыми улицами к неглубокому озеру с зыбкими берегами и бурой от торфа водой, и только в одном месте широко распахнутым веером в озеро упирался небольшой пляж с мелким, ослепительно белым морским песком. Асфальт и брусчатка долго не задерживались на неустойчивых грунтах, поэтому городские улицы, за исключением центра, больше походили на зарождающиеся овраги с продолговатыми промоинами, матово блестящими по краям галькой и почти всегда заполненными жидкой грязью. Это было настоящее раздолье для домашней водоплавающей живности и сотен разномастных свиней.

Когда появился этот город, никто толком не знал, дотошного краеведа в нынешние времена Бог не посылал, а то, что нарыли предшественники, сгорело в старой школе лет двадцать тому назад. Город жил короткой памятью, так же жили и его обитатели — родителей помнили, бабушку с дедом смутновато, а уж прабабка с прадедом были пустыми отголосками с того света, их и могил-то сыскать уже не могли, да и зачем было искать? Два-три поколения хранили в себе семейные хроники, а после все начинали сначала. Поэтому местную историю переписывали по многу раз, кто как хотел, вернее, кому как было выгодно.

Дома в городе были в основном деревянные, старые, покосившиеся, латаемые всякой всячиной, подворачивающейся под руку. Рядом со старинными резными наличниками и причудливыми коньками абсурдно красовались куски крашеной жести, неструганных, но уже тронутых прелью сосновых досок, оторванных от каких-то рекламных щитов цветных, бугристых от влаги листов фанеры. Все эти разномастные заплаты нисколько не уязвляли самолюбия домовладельцев и муниципальных властей. Глядя на потемневшую от дождей и времени убогость, можно было предположить, что нынешнее жители города прозябали в записных лентяях, давно махнувших рукой не только на свои жилища и свою жизнь, но и на будущее своих детей. Однако справедливости ради следует отметить, что это было далеко не так, и местный обыватель принимал самое активное участие во всех бунтах, смутах, расколах и революциях, когда-либо будораживших умы, увечивших и без того хилые души наших сограждан.

Город и прилегающий к нему уезд, по нынешнему — район, у губернского, а позднее областного начальства никогда не вызывал особого доверия и числился неблагонадежным. Какие только метаморфозы не происходили с обитающим в нем народом, какие только фортели не выкидывали исторгнутые из народных глубин и поначалу боготворимые вожаки! Памятник одному из них нелепо нависал над кручей. Хотя, конечно же, круча, даже при беглом взгляде, выглядела обычным обрывом над загаженным людьми и свиньями оврагом.

Лет восемь осыпающийся овражный берег власти не укрепляли, и злорадная кромка оползня, хищно ощерившись белесыми корешками и жухлой прошлогодней травой, уже почти подобралась к мраморному основанию обгаженного воронами истукана. Пробегающие мимо прохожие сокрушенно качали головами, с нетерпением ожидая следующей весны. Городская газета, этот пачкающий руки листок пропахшей керосином дрянной бумаги со слабо проступающими буквами, в нынешнем году объявила конкурс на правдивое предсказание судьбы городской достопримечательности и, если угодно, святыни. Будущие архивариусы, роясь в окаменевшем, как справедливо заметил один из великих, дерьме современности, возможно, прочтут эти предсказания и поразятся единодушному цинизму и безразличию, с которым горожане предрекали падение своего кумира на дно зловонного оврага. Однако что поделать — таков апофеоз всенародной любви.

Поразительный документ — городская многотиражка, не идущая ни в какое сравнение со столичной прессой с ее глянцем и лоском. Однако именно она оказалась самым читаемым в городе изданием, и, судя по рейтингам, самым правдивым. Обитателям глубинки безразличны далекие новости непонятной столицы, которую они из века в век боялись и в глубине души презирали. Еще детьми, в школе, пошарив глазами по клеенчатым просторам бескрайней страны, с трудом прочитав чужие слова у похожих на рыбьи глаза кружков и не найдя даже крохотной отметины с названием своего города, подавляющее большинство сограждан впадало в уныние и переставало ощущать себя сопричастными к этой висящей на гвозде глянцевой громадине. Общегосударственный патриотизм вдалбливался горожанам насильственно и никогда не был добровольным. Но все десять с половиной тысяч населяющих город, от мала до велика, любили его безысходной, тоскливой любовью и готовы были пришибить всякого посягнувшего на эту любовь или усомнившегося в ней.

Так уж повелось, что местная самобытность всегда крепче любых законов, принимаемых центром. Свое любится сильнее. Да и как не любить свой маленький город, когда каждый житель — неотъемлемая, незаменимая и неповторимая его часть?

Почетным гражданином здесь мог стать только горожанин, достигший пятидесятилетнего возраста и ни разу не выехавший за городские ворота и старый, почти слизанный временем городской вал. Сие высокое звание присуждал неформальный общественный совет городских старейшин, состоящий из полутора десятков стариков, о которых было известно, что не только сами они, но их отцы и деды ни разу не оставили город. Традиция эта была древней, и новые власти вели с ней напрасную борьбу.

Хотелось бы заметить, что в здешних местах всякая смута рождалась в тесном кругу власть предержащих и, как правило, ее зачинщиками были детки отцов города.

Известно, что самые лютые революционеры, коих Господь сподобил пройти невредимыми сквозь огненное чрево разбуженного ими демона, обращались в заурядных консерваторов, начинали ценить старых философов, старое искусство и с нескрываемым презрением взирали на дикие новшества, изобретаемые детьми и внуками. Вот тогда и возвращалась мода на старые традиции. Бывшие ниспровергатели обращались в самых жестких и ревностных хранителей. Проблема «отцов и детей» постепенно превращалась в тупую жестокость и бесчеловечность, и никакая поднебесная сила не могла нарушить эту страшную закономерность. Однако об этом городская газета не писала.

Новость, рожденная городом, обретшая силу слуха и подтвержденная газетой, становилась реальностью, ее можно было потрогать, стать ее очевидцем, поприсутствовать на похоронах или судебном процессе. Радостная новость была радостью для всех, горе же хоть и цепляло за живое, но оставалось предметом индивидуального пользования. Другое дело, если беда случалась за пределами города, в далеких столицах, в их каменных манящих дебрях! Тогда чужая трагедия становилась предметом смакования, острой приправой к любому самому пресному разговору. В недосказанности, в подтексте торчали остренькие рожки злорадства, дескать, так вам, зажравшимся, и надо! Есть ведь еще Божья справедливость!

Но все это было до грозы.

Первыми неладное почуяли свиньи. Они, как взбесившиеся, заметались по городу, вызывая недоумение и панику. Утихомирить их не удалось. Городское собрание объявило сбор экстренной сессии, на борьбу с невиданными нарушителями спокойствия были брошены все имеющиеся в наличии муниципалитета силы.

К утру следующего дня беспокойство и внутренний дискомфорт почувствовали беременные женщины. Они, обнимая купола своих животов, словно сговорившись, начали нести какой-то бред о свободе выбора. Мужья и доктора недоумевали. О каком выборе могла идти речь — рожать-то все равно придется!

К беременным женщинам и животным присоединились дети, потом пролетарии, а вскорости на центральной площади состоялся первый в новейшей истории города свободный, никем не спланированный митинг. Поначалу заправляли на нем сын градоначальника и племянник председателя городского совета, но очень скоро микрофон оказался в руках местных сумасшедших, которые, как оказалось, лучше всех разбирались в философии свободы…

Что произошло с этим городом дальше, я не знаю. А вы?

МЕЖЛИЗЕНЬ

(повесть)


1

Слова живут дольше людей. Вроде бестелесный звук. Тьфу! Пустое сотрясение воздуха, а гляди ты — годы, века, тысячелетия прошелестели над скорбным шаром нашей планеты, миллионы нам подобных погрузились в бездны земли, проросли травой и деревами, сгодившимися для питания и строительства жилищ иных поколений, а слово, это дрожащее марево в нашей гортани, продолжает свое бессмертное существование.

Однако полноте, оставим рассуждения о мистике слова высоколобым ученым, отгородившимся от нас холмами книжной пыли и что-то фанатично бормочущим в съедающем жизнь полумраке своих кабинетов. Вернемся в привычную реальность большого и понятного нам города.

За широкими окнами, занимающими всю стену, беззвучно плыли аккуратно выкрашенные зеленой краской крыши. Несмотря на свою армейскую одинаковость, крыши были разномастными, с индивидуальными изломами и какими-то особыми выкрутасами. Так теперь не строят, разве что на новых дачах, облепивших в последнее время Москву, как присоски гигантских щупальцев. Крыши, словно изумрудные волны окаменевшего водоема, застыли причудливыми горбами, изломами впадин, за которыми изредка, как незагоревшая полоска тела, вожделенно блеснет на солнце белая штукатурка стены. Крыши этих дышащих властью зданий, не натыкаясь друг на друга, несколько веков не меняют своих привычных очертаний и в молчаливой покорности обрываются у самых Кремлевских стен.

Крыши Старой площади до шестидесятых годов толком никто и не разглядывал, разве что с редких колоколен чудом уцелевших храмов чекист с оловянными глазами по-хозяйски бросит прилипчивый взгляд на подотчетное ему надчердачное пространство или раззява-птица, по непростительной глупости, одинокой тенью скользнет над мертвым морем таинственного квартала вечного города.

Все свое великолепие крыши явили не лишенному чувственности чиновничеству после спорного, если не сказать скандального, строительства серой от стекла и бетона высотки шестого подъезда, вход в которую располагается со стороны Ильинки.

Человека, впервые подошедшего к окну последнего этажа этого безликого достижения архитектуры и с высоты птичьего полета глянувшего на чудо преддверия Кремля, охватывал ни с чем не сравнимый мистический трепет. За доли секунды, как перед смертью или вратами Рая, перед его внутренним взором пролетала жизнь. Мельчайшие пылинки ее образов, знаковые события выстраивались в четкий, упорядоченный ряд и представляли собой уже некое подобие лестницы, спиралью тянувшейся из беспробудного мрака общенародного небытия в ослепляющую голубизну державного света персональной власти. Ощущение небожительства, данное еще при жизни, переполняло человеческое естество, рождало внутри ни с чем не сравнимую гордость за личную причастность к чему-то невидимому, всесильному и непостижимо страшному.

Именно эти чувства испытывал, стоя у окна своего кабинета, Малюта Максимович Скураш.

Заветные мечты и тайные помыслы, как правило, сбываются неожиданно, уже, кажется, и забыл про них, перегорел, переболел и давно проглотил надсадно-горький привкус несбывшегося, и вдруг на тебе — привалило! Да еще как! Ты, недавно безродный, полурастоптанный жизнью и осатаневшим бытом человечишка возносишься неведомой силой в грозные чертоги преисподней Власти.

Тут бы, казалось, в самую пору и воскликнуть: «Чур, меня! Чур!» — и попытаться остановиться, сгрести свое вздыбившееся «я» в охапку, отдышаться и сделать попытку сохранить себе право называться простым человеком. Но мало кому это удается, уж так склеена и устроена Система, которую мы называем властью. Оторопь нечаянной радости взлета проходит быстро, и место осторожной почтительности заполняют душевная слепота и спесь.

Про слепоту Малюта еще не догадывался, он бесстрашно плавал в волнах своего воображения, наэлектризованного эйфорией только что состоявшегося назначения.

«Эх, жаль — отец не дожил, вот бы порадовался — ишь куда занесло его семя», — с оттенком легкой грусти подумал новый насельник кабинета, усилием воли заставляя себя отойти от пролома огромного окна.



Поделиться книгой:



Регистрация