Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Дневник шизофренички - Маргарит Сешей на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В начале моего пребывания в клинике все вещи казались мне комичными, нелепыми, абсурдными. Даже Система в моем возбужденном состоянии казалась мне странной, и я называла её шефа Антипиол — по названию мази, которой мне пришлось однажды смазать рану. Мне казалось, что Антипиол располагался с правой стороны от меня, и когда я с ним разговаривала, то всегда поворачивалась в эту сторону, но не видела и не слышала его. Тем не менее я отвечала ему и возмущалась его словами, выкрикивая: «Нет, нет, не хочу! Антипиол, замолчи, замолчи, не хочу больше слышать, нет, нет и нет!». Мое возмущение было абсолютно искренним и спонтанным, несмотря на то, что я отвечала пустоте, которая, однако, не была ни пустотой, ни безмолвием. Иногда я закрывала от страха уши, особенно правое ухо, настолько я была измучена. Но чем? Я бросала вправо, в сторону застекленной двери — туда, где, как я считала, находились мои преследователи — Система, Антипиол, — все, что попадалось мне под руку: подушки, кружки, расческу. Мне хотелось, чтобы Антипиол ушел, мне хотелось уничтожить его и никогда больше не слышать. Откровенно говоря, я никого не видела и даже не слышала никаких голосов. Но в то же время я имела дела не с пустотой и не с тишиной. Между той частью комнаты и всеми другими ее частями была значительная разница. Тот угол справа был живым, персонализированным. В нем был кто-то реальный, при том, что там было пусто.

Зато я видела, как передо мной, в полной тишине все время проходили бесконечные ряды людей, одетых в широкие плащи. Я пыталась их поймать, но моя правая рука попадала в пустоту — там никого не было. Крики, вой, оглушительные шумы взрывались в моей голове. Но там, передо мной, я не слышала никаких звуков. Меня заставляли выкрикивать все то, что я слышала и что не имело никакого смысла. К примеру: «Трафальгарское сражение, уничтожение огнем, уничтожение огнем, полное, абсолютное, гао, гао».

Через какое-то время комическая сторона вещей исчезла, окружающий мир казался мне сновидением. И потом приказы или, скорее, импульсы, мучили меня — я с остервенением кусала себе руки, билась головой о стены, колотила себя в грудь кулаками с такой силой, что вся покрылась синяками. И проделывала я это, пока меня не защищали от меня же самой. Невероятная разрушительная сила поднималась во мне и хотела уничтожить меня любой ценой. Мое чувство вины было огромным. Я чувствовала вину во всем ее объеме и во всем ее ужасе: «Я виновата». Но я не знала, в чем была моя вина. И тем не менее я была глубоко виноватой — бесконечно. И это чувство было нестерпимым, невыносимым. Я отказывалась от еды и пыталась уничтожить себя всеми средствами. Только Маме иногда удавалось остановить меня, особенно когда она показывала мне что-нибудь белое, вроде моей простыни или обложки для книг, говоря мне: «Видишь, какая красивая белизна? Это доказательство того, что ты не виновата». Мне это очень сильно помогало. К несчастью, мое состояние возбуждения не позволяло мне слушать длительное время никого, даже Маму. Было слишком много шума, движений, ощущений, которые боролись во мне, и к тому же я уже потеряла подлинный контакт с Мамой. Я всегда встречала ее с удовольствием, но затем она начинала казаться мне нереальной, искусственной.

Это состояние длилось несколько месяцев. Меня перевели в частную психиатрическую клинику, где мне постоянно делали ванны. Я продолжала отвечать голосам, которых в реальности не слышала, но которые все же существовали во мне. Я перебралась в другую частную клинику, в которой я стала спокойней. Я ни с кем не разговаривала, но полностью отдавала себе отчет во всем, что происходило вокруг. За исключением периодов возбуждения и выраженных приступов виновности, я вновь погружалась в абсолютное безразличие. Мир казался мне кинофильмом, который разворачивался передо мной без всякого моего участия. Когда настаивали, чтобы я отвечала на вопросы, мне приходилось прилагать невероятные усилия, чтобы подчиниться и заговорить. Когда мне все же удавалось сказать несколько фраз, то мои усилия и борьба, которую мне приходилось вести, очень возбуждали меня и вызывали во мне колоссальную, ни на чем не основанную непроизвольную агрессивность по отношению к людям. После этого меня захлестывало чувство вины, я плакала и кричала на протяжении долгих часов. Потом постепенно я вновь впадала в ирреальность, где все было оторванным, электрическим, неживым.

Глава десятая.

Мой первый двойник: маленькая обезьяна

Через какое то время Мама, с которой я виделась редко, отвезла меня в Женеву и определила в пансион, к знакомой медсестре, куда она затем приезжала ко мне каждый день. Однако перед этим она на три недели уехала в путешествие, и я осталась предоставленной сама себе в этом незнакомом доме. Я почти ничего не ела, потому что любая еда была мне запрещена — Система запрещала мне как соленую еду, так и сладкую. Я пила чай большими кружками и ела шпинат только потому, что это была зелень и продукт земли.

С тех пор, как я вернулась, я больше «не слышала» Антипиола. Говорю «не слышала», потому что не знаю, какое другое слово использовать для того, чтобы передать ощущение, когда реально слышишь какого-то невидимого присутствующего, который занимал угол комнаты и говорил неприятные вещи и которому я должна была отвечать, но вместе с тем по-настоящему его не слышишь. Теперь же ничто подобное меня больше не беспокоило. Вместо этого была пустота, внутренний холод, бескрайность, жуткая безысходность и отчаяние. Я проводила целые дни сидя на скамейке, взгляд мой был направлен в одну точку, или же я выходила в сад и усаживалась под открытым солнцем, фиксируя свой взгляд на растении или луче солнца.

Иногда я шла или почти бежала в деревню — прямо, куда глаза глядят, и возвращаться назад мне было очень тяжело.

Наконец Мама вернулась, и я стала видеть ее почти каждый день. Я была очень рада ее возвращению, потому что без нее чувствовала себя покинутой, вновь стала получать импульсы вредить себе, биться головой об стену, кусать и калечить себя. И вот Мама привезла мне маленькую плюшевую Обезьянку. Вначале я ее испугалась. Когда ее руки были подняты вверх, мне было страшно, что она сделает мне что-нибудь плохое, но при этом мне казалось, что у нее невероятно жалкий вид. Странное дело, именно в эти моменты ко мне приходили импульсы наносить себе удары. Я видела, как мои собственные руки бьют меня, но в то же самое время была уверена, что это маленькая обезьяна меня бьет. Я не думала, что она меня символизирует — я даже не понимала, что это означает. Я говорила: «Я это я, а она это она, и между нами нет никакой связи», несмотря на то, что между ею и мной было полное смешение. У нее были ровно те же неприятности, что и у меня, но при этом она хотела причинить мне вред, уничтожить меня, и я, сама того не желая, очень сильно ее боялась, хотя прекрасно видела, что она ни в чем не виновата.

Когда я рассказала Маме о своем страхе, она сделала отличную вещь — опустила обезьяне руки, и те обхватили маленькие обезьяньи коленки. Затем Мама сказала: «Маленькая мамина обезьянка, Мама просит тебя всегда держать свои маленькие ручки внизу, для того чтобы Рене была спокойна. И тогда Рене не будет больше бояться тебя! Не так ли?» Обезьянка ответила: «Да», — я увидела это в ее глазах. Трудно передать, насколько мне стало легче, когда Мама заставила обезьянку опустить руки! В любом случае с этого момента импульсы причинять себе вред больше мне не поступали. Теперь я очень внимательно следила за тем, чтобы руки у обезьяны были всегда опущены вниз, так как если случайно они оказывались наверху, я была вынуждена наносить себе удары, потому что так хотела обезьянка. Тогда я бежала к обезьянке, опускала ее руки, и ситуация нормализовалась.

Глава одинадцатая.

Чудесные яблоки

Обезьяна была очень несчастна, потому что ей нечего было есть — все было запрещено, за исключением яблок и шпината. Тогда я шла в сад, срывала одно или два яблока, которые сразу проглатывала. При этом я не испытывала никакой вины в том, что собираю эти яблоки, потому что яблоня росла в моем краю, краю Тибета, как я его называла, и я в нем была королевой. На самом деле у меня было четкое ощущение, что я проживаю в пустынном краю, искусственном, ирреальном, унылом, где у меня было лишь одно право, а именно — есть яблоки с моего дерева. Все же, несмотря на это дерево, я чувствовала себя брошенной, отверженной, и у меня было право лишь на то, чтобы есть яблоки, все остальное мне было запрещено. И тогда Мама стала килограммами приносить мне невероятно прекрасные яблоки. Но я к ним даже не притрагивалась, потому что мне было разрешено есть яблоки только с моего дерева, яблоки, растущие на дереве-матери, и мне так хотелось, чтобы Мама давала мне, как я говорила, настоящие яблоки. Увы, Мама не понимала меня и с удивлением восклицала: «А разве те яблоки, которые я тебе приношу, не настоящие? Почему ты их не ешь?». Эти слова раздражали меня, и я еще больше отдалялась от Мамы. Впрочем, мне так и не удалось восстановить с ней контакт, за исключением тех минут, когда она брала на руки маленькую обезьянку и разговаривала с ней, а это, на мой взгляд, она делала слишком редко. Я была очень несчастна, потому что чувствовала, как снижается мой возраст, и Система хочет свести меня к небытию. В то время когда мои тело и возраст уменьшались, я вдруг обнаружила, что мне уже девятьсот лет. С другой стороны, это означало, что в нынешнем времени я еще не родилась, и поэтому я не ощущала своего почтенного возраста в девять столетий, скорее, наоборот.

Я чувствовала себя все более и более виноватой, преступной, а мое наказание состояло в том, что мои руки должны были превратиться в кошачьи лапы. Поэтому я немыслимо боялась собственных рук и вскоре почувствовала, что должна буду превратиться в голодную кошку, бродящую в поисках добычи по кладбищам и вынужденную пожирать остатки разлагающихся трупов. Я также почувствовала, что за мной вновь следит и надо мной вновь издевается глава Системы Антипиол. Он всегда был где-то справа, в глубине моей комнаты, возле шкафа. Издевательские голоса насмехались: «Ха-ха-ха! Недостойная, ешь, только ешь, ешь же!». Они соблазняли меня поесть, зная, что мне это запрещено и что я буду жестоко наказана, если поддамся их уговорам. В то время мои уши в основном были заняты выслушиванием голосов. Это было уже не так, как раньше, когда я отвечала голосам, но не слышала их. Сейчас, несмотря на то, что я очень хорошо отличала реальные голоса, могу с точностью сказать, что действительно слышала голоса, звучавшие в моей огромной комнате. Кроме того, я видела все в ужасающей ирреальности, каждый предмет выделялся под ослепительным и холодным светом. Все больше и больше я теряла контакт с Мамой и часто забывала о ее визитах, и даже — неслыханное для меня прежде дело — уклонялась от них. И тем не менее Мама оставалась для меня тем единственным существом, которого я еще держалась в своем отчаянии.

Как-то однажды я направилась к своей яблоне и сорвала с нее зеленое яблоко. Я уже поднесла его ко рту, когда ко мне подошла фермерша, которой принадлежал участок, и сказала: «Ай-ай-ай! Я давно слежу за вами и не в первый раз вы срываете яблоки с моего дерева. Вы должны прекратить свои проделки немедленно, иначе…». Я не дала ей договорить, выронила яблоко, убежала в свою комнату и закрыла ее на ключ, затем забаррикадировалась изнутри мебелью. Невозможно описать тот ужас, который я испытала, услышав эти слова! Стыд, ярость, боль и, главное, непереносимая вина бурлили в моем сердце. Распростершись на полу, в самом темном углу комнаты, я отчаянно кричала и плакала. Мне казалось, что на мою голову обрушилось ужасное несчастье. Я чувствовала себя совершенно брошенной, с содранной кожей, мне казалось, что некая сила, высшая инстанция, которой я не могла сопротивляться, желала моей смерти. Единственная благодать, то последнее, что еще было мне дозволено, теперь было грубо у меня отобрано, и вместо этого осталась лишь ужасная вина за мой поступок. И я не прекращала отчаянно кричать: «Мои яблоки, мои яблоки, Рене голодна, мои яблоки, Рене очень голодна!» Неописуемое негодование поднималось во мне против злобной фермерши, которая лишила меня права на жизнь, на еду. Но раз она это сделала, то, выходит, правда на ее стороне, а я не права в своем желании получать яблоки. Чем больше я хотела и требовала яблок, тем более виноватой себя ощущала. Я часами кричала и плакала, начиная сильно дрожать, когда кто-то стучал в дверь или звал меня из-за двери, потому что думала, что пришли жандармы, чтобы меня убить. Из глубины комнаты грозные и дразнящие голоса осыпали меня своими насмешками и угрозами. К несчастью, и моя маленькая обезьянка поднимала руки с угрожающим видом — она хотела меня убить.

В конце концов санитарке удалось войти в мою комнату, открыв снаружи через маленькое окошко закрытую изнутри на задвижку дверь. Она дала мне успокоительное, уложила в кровать, и я заснула. На следующий день весь ужас, который был накануне, овладел мною вновь. Я проснулась, тут же оделась и побежала куда глаза глядят. Я шла на протяжении многих часов и начала подниматься по какой-то горной дороге. Была осень, и вскоре меня окутал густой туман. Находясь на узкой дороге, я почувствовала себя охваченной благодатным безразличием. Я все поднималась и поднималась и добралась до перевала, который находился на высоте километра. Там, измученная усталостью и голодом, я немного отдохнула. Я ни о чем не думала, моя голова была пустой. Я лишь подчинялась какому-то импульсу, который толкал меня вперед, только вперед. Вдруг перед моим взором предстала женщина — она спросила, откуда и куда я иду, не хочу ли я поесть в здешней гостинице. Она с трудом поверила, что я иду из самой Женевы. По ее настоянию я была вынуждена сказать ей, что у меня нет денег. Что-то во мне удивило ее, потому что она посоветовала мне вернуться назад к своей матери. Она помогла мне встать и на протяжении двух часов сопровождала меня на обратном пути. Вечерело. Так как я вышла из дома в девять утра, то идти я больше не могла. Ноги были разбиты в кровь, и я передвигалась как автомат. В этом почти бессознательном состоянии, близкая к истощению, я поднялась наконец к себе в комнату. Там я обнаружила Маму в сильном волнении. Она стала ухаживать за мной, перевязала мне ноги, заставила принять теплую ванну и ушла только тогда, когда я заснула. Я поведала ей свою историю с фермершей. На следующий день бессилие продержало меня часть дня в постели. К вечеру санитарка, вместо того чтобы принести еду так, как она это делала обычно, заставила меня спуститься к столу. Я подчинилась и даже немного поела. Но усилия, которые мне пришлось приложить для того, чтобы выйти и заговорить с обитателями, были чрезмерны. Чудовищное возбуждение выросло во мне: враждебность вперемешку с непреодолимой тревогой, но, главное, бесконечная вина за то, что я посмела поесть. Сожаление о моих яблоках стало таким сильным, что я уже не знала, что делать. В тот момент я поняла, что если надолго останусь без яблок и к тому же меня обяжут вести общественную жизнь, например, спускаться к столу, я не выживу. В безумном состоянии смятения, отчуждения и крайней тревоги в девять часов вечера я убежала к Маме. Голоса в ушах издевались надо мной, угрожая смертью. Мои руки вызывали во мне страх своим странным видом кошачьих лап.

В то же время я ощущала, как уменьшаюсь на глазах, и мой девятивековой возраст внедрялся в мое сознание. Ураган страха, отчаяния, ирреальности, полной покинутости бушевал в моей душе. Голоса кричали, что я должна прыгнуть в реку. Но я всеми силами сопротивлялась и бежала к Маме. В конце концов я бросилась ей на руки с плачем и бормотанием: «Меня заставили есть еду, фермерша меня ругала, у меня больше ничего нет, у меня больше нет яблок, я должна умереть». Мама нежными движениями пыталась успокоить меня, но напрасно. «Почему, — говорила она, — ну почему ты не принимаешь яблоки, которые я тебе приношу?» «Не могу, Мама», — и в тот момент, когда в душе я была возмущена тем, что Мама хочет заставить меня есть, и когда мой взгляд опустился к ее груди, а она все настаивала: «Но почему же ты не хочешь яблок, которые я для тебя покупаю?» — я вдруг поняла, о чем я так отчаянно и давно мечтала. И мне удалось объяснить это Маме: «Потому что яблоки, которые ты покупаешь, они — для взрослых, а я хочу настоящих яблок, яблок от Мамы, таких, как эти» — и я указала на Мамину грудь. Она тут же поднялась, нашла великолепное яблоко, отрезала кусок и протянула мне, сказав: «Сейчас Мама будет кормить свою маленькую Рене. Настало время пить вкусное молоко из Маминых яблок». Она положила кусочек мне в рот; я положила голову ей на грудь и с закрытыми глазами поела или, правильнее говоря, выпила свое молоко. Несказанная радость наполнила мое сердце. Все было так, как будто бы вдруг, каким-то магическим образом, вся моя тревога, весь ураган, который бушевал во мне минутой раньше, уступил место спокойному счастью: я больше ни о чем не думала, ничего не видела и не слышала, а только наслаждалась. Я была абсолютно счастлива, это было пассивное счастье маленького ребенка, бессознательная радость — ведь я даже не знала, что вызывало во мне эту радость. Когда я закончила свою яблочную трапезу, Мама заявила, что завтра утром у меня будет такая же, и она не просто предупредит об этом санитарку, но и придет сама, чтобы дать мне мою порцию яблок. За мной пришла санитарка, и как только я оказалась на улице, то обнаружила, что мое восприятие мира полностью изменилось. Вместо того чтобы видеть бесконечное ирреальное пространство, в котором все вещи разрознены и даже изолированы друг от друга, я впервые увидела Реальность, великолепную реальность. Встречавшиеся мне люди уже не были роботами или фантомами, которые двигались и жестикулировали без всякого смысла, — нет, это были мужчины, женщины со своими отличительными чертами, со своей индивидуальностью. Также и предметы — это были полезные предметы, у которых был смысл, которые приносили радость. Вот автомобиль, который довез меня до пансиона; вот подушки сиденья, на которые я облокотилась. Я пожирала глазами все, что происходило передо мной, с таким удивлением, как будто я наблюдала какое-то чудо. «Вот оно, вот оно, — повторяла я и хотела этим сказать, — вот она какова, реальность». Когда я добралась до пансиона и зашла в свою комнату, я как будто открыла для себя другую комнату — живую, симпатичную, реальную, теплую. И я впервые осмелилась, чем сильно удивила мою санитарку, сдвинуть с места стулья и другую мебель, вернуть все на место. Какую неведомую доселе радость я испытала: я могу воздействовать на предметы, пользоваться ими так, как мне хочется, и, главное, получать удовольствие от своего желания перемен. До тех пор я не терпела никаких изменений, самых малейших. Все должно было располагаться в определенном порядке, быть аккуратным и симметричным. В ту ночь я очень хорошо спала. И наступил новый день. Я испытывала счастье, но пока еще очень робкое, так как сама была хрупкой, как птенчик, который только что вылупился из яйца. Санитарка дала мне четверть яблока, приготовленного Мамой, которое я «выпила», опираясь щекой на большое яблоко, которое Мама дала мне после того, как подержала его у своей груди. Для меня это яблоко было таким же священным, как Мамина грудь накануне. Позже она пришла, и я поела, вернее говоря, «выпила», свое яблоко-молоко у ее груди, будучи непередаваемо счастливой.

В этот второй день я обнаружила, что голоса исчезли и уже не было никакого риска превратиться в кошку. Я наслаждалась всем, что видела, всем, к чему прикасалась. У меня впервые появился контакт с Реальностью. Мама тоже изменилась прямо на моих глазах. Раньше она казалась мне какой-то картинкой, статуей, которая нравится, вызывает желание на нее смотреть, но при этом остается искусственной, ирреальной. Теперь же она стала живой, теплой, одушевленной, и я нежно полюбила ее. У меня было огромное желание оставаться вблизи нее, рядом с ней, сохранить этот чудесный контакт. Но это был всего лишь «оральный» контакт, то есть хоть сколько-нибудь глубокий контакт установился у меня лишь с «Мамой-едой», любой же другой аспект отношений, помимо «моих яблок», был мне безразличен и даже враждебен.

В последующие дни у меня были некоторые переживания, потому что Мама попыталась сделать так, чтобы я ела, как все люди, что вывело меня из равновесия, — мне показалось, что моя вселенная скоро пошатнется и опрокинется, и невыразимая тревога начала овладевать мной, но, к счастью, Мама поняла, что я могу двигаться вперед лишь очень медленно. После сырых яблок (грудного молока) я смогла съесть и печеное яблоко, но только после четвертинки сырого и в конце концов — яблоко в тесте. Постепенно я смогла начать пить настоящее молоко и есть овсяную кашу — вещи, немыслимые для меня, так как до сих пор я ненавидела их. Но с этого дня пить молоко показалось мне обычным делом. На камине всегда находились олицетворявшие для меня материнскую грудь два красивых яблока, подаренные мне Мамой в знак материнской защиты. При малейшей тревоге я бросалась к ним и тут же успокаивалась. Я чувствовала себя такой обновленной, такой счастливой, что согласилась сделать несколько небольших работ из соломки, и это было особенно увлекательно, потому что работы предназначались Маме.

Глава двенадцатая.

Я учусь познавать свое тело

Через какое-то время мой интерес переместился от материнской еды к собственному телу. Но я не смела заниматься им, так как это вызывало во мне слишком большое чувство вины. И вот Мама каким-то образом догадалась, что где-то глубоко внутри мне хотелось быть чистой, красивой, ухоженной, но что у меня «не было на это права». Она отдала санитарке «специальный приказ», чтобы она купала меня каждый день, а сама принесла мне мыло с легким ароматом. Мама присутствовала при одном или двух купаниях, говоря: «Мама хочет, чтобы Рене была очень чистой, очень ухоженной, и поэтому Рене должна принимать ванны — этого хочет Мама». Каким наслаждением было для меня находиться в этой прекрасной, теплой, ароматной воде. Мне казалось, что я нахожусь у Мамы на руках. В то же время я чувствовала, что не имею права ни мыться этим мылом, ни даже мыться вообще. Но я мирилась с тем, что меня мыла санитарка, потому что в этом случае не я была ответственной за удовольствие, которое я испытывала от того, что становилась чистой.

К несчастью, Мама не догадывалась о сильном чувстве вины, готовом обрушиться на меня, как только я проявила бы инициативу в осуществлении чего-либо для собственного удовольствия. Она сказала ужасную вещь: «Готовьте ванну для мадемуазель Рене только тогда, когда она сама этого пожелает. Ведь она это обожает, не так ли, Рене?». Отчаянная ярость против Мамы всколыхнулась во мне. Как она могла такое сказать? Какой стыд, утверждать открыто, что я, Рене, желала получить удовольствие от ванны! Таким образом, она немедленно разбудила во мне вину, которая была связана с этим удовольствием, и я стала энергично отказываться от купания.

Тут же контакт между мной и Мамой резко оборвался, прекрасная реальность исчезла, и вместо нее появилась какая-то кинематографическая декорация. Я была перепугана ответственностью, которой Мама меня наделила, и была глубоко ранена тем, как громко она сказала — и это услышала санитарка, — что я наслаждаюсь ваннами и всем своим существом желаю их. Мне удалось немного подавить непереносимое чувство вины отказом от мытья и тем, что я стала полностью безразличной к уходу за телом.

Вследствие разрыва контакта с Мамой, я сблизилась со своей санитаркой, которая занималась мной и которую я очень полюбила. Однако, несмотря на это, часто, без всякой причины, во мне возникали импульсы вражды к ней.

Глава тринадцатая.

Мамины пациенты пускают в ход против меня все разрушительные силы

Так проходил месяц за месяцем, но однажды моя санитарка вдруг не явилась — она ушла в отпуск. Я испытала страшный шок. Всю ночь я плакала от отчаяния и гнева. Мне казалось, что мир рухнул. Ее отсутствие было нестерпимо, а мои страдания ужасны — я просто не могла перенести ее отъезд. К тому же я злилась на Маму, которая отпустила ее. На несколько недель я пошла жить к Маме. Тем не менее я чувствовала себя абсолютно брошенной, потому что моей санитарке удавалось кормить меня, она занималась моим туалетом и она же заставлять меня понемногу работать.

Когда санитарка ушла, я поняла, что у Мамы есть другие подопечные и что у нее есть муж, которого я назвала «Важным Персонажем». Я все больше была предоставлена сама себе и проводила дни, сидя на скамейке, с опущенными глазами, ожидая, когда Мама закончит со своими пациентами. Мне была невыносима мысль о том, что она отдавала большую часть своего времени каким-то чужим, а меня оставляла одну, наедине с Системой и голосами, которые вновь вернулись. К тому же я была как замороженная — каждое движение давалось мне с трудом, даже перемена направления моего взгляда. Я была погружена в глубочайшую апатию, которая прерывалась приступами безумной злости на Маму из-за ее пациентов. Но я не смела демонстрировать свою враждебность открыто. Мама казалась мне всемогущей Королевой — она превратилась в опасное божество, и надо было быть осторожной, чтобы не вызвать ее недовольства. Вдобавок богиня была несправедливой: она давала свое ценное божественное молоко людям, которые совсем этого не заслуживали, потому что не испытывали такой острой необходимости в нем, как я. Из разговоров, телефонных звонков, которые я слышала, я понимала, что пациенты, которые приходили к Маме, пользовались в жизни такой свободой, какой у меня никогда не было. Они ходили по магазинам, на танцы, в кино, в то время как я была вынуждена бороться с голосами, издевавшимися надо мной, или неподвижно сидеть на неудобном стуле. Я все меньше и меньше узнавала Маму. Вместо нее я видела королеву, богиню, источник жизни, радости и в то же время — источник лишения, потому что она могла отнять то, что дала. Я адресовала ей «обвинительные речи» или, скорее, петиции, в которых я объясняла ей ее несправедливость по отношению к Маленькой королеве Тибета, или к маленькому «Твердому человечку», как я себя называла. После каждой жалобы я надеялась, что Мама поймет меня и даст мне молока. Но, увы, мой язык был ей непонятен. Собственно, я писала свои тексты именно «на языке», на моем языке, то есть так, как я разговаривала с собой — как словами, которые приходили сами, так и теми, которые я придумывала, потому что у меня не было права писать настоящими словами, ибо в таком случае у Королевы появилось бы право наказать меня, так как петиции мои были враждебными и содержали жалобы. Когда же я писала «на языке», я делала это для «яблочной» Мамы, той, которая любила меня и которую любила я. Но яблочная Мама не понимала — грозная, опасная Королева заняла все пространство. В то время я дважды лежала в психиатрической клинике, где не разговаривала ни с кем. К Маме я возвращалась еще более жесткой, молчаливой, более враждебной и виноватой. Королева была недовольна мной, но чего только я не вытворяла, лишь бы уведомить Маму о своих проблемах. Так, в один из дней я подвесила на ключе от шкафа веревку со всеми моими туфлями, а на ключе я разместила ножницы, раскрытые острием вверх. Этим я хотела сказать Маме, что обижена, ибо получила приказ уйти и не получила от нее защиты. Фактически туфли означали уход, их беспорядок — злость, веревка — напряжение ирреальности, в котором я находилась, а ножницы означали враждебность и в то же время способ, с помощью которого Мама могла бы утихомирить злость и понизить напряжение. Но Королева сказала, что моя конструкция опасна, и разобрала ее.

В конце концов, однажды за столом, будучи еще более несчастной, еще более обиженной из-за пациентов, чем обычно, я отказалась есть. И Мама вместо того чтобы настоять и сказать, что она дает мне право есть, вдруг заявила: «Если не хочешь, можешь встать и уйти», что означало для меня «я не хочу, чтобы ты ела». Я встала и побежала в свою комнату, где зарыдала в бесконечном отчаянии. Мама пришла успокоить меня, но я почти не узнавала ее. Вечером во мне появилась пугающая враждебность к себе самой. Я себя ненавидела, я себя презирала, я заслуживала смерти. Я орала от ненависти и вины и била себя в ярости. Я была будто в каком-то водовороте. Голоса кричали мне: «Презренная, у тебя нет права жить. Преступница, ты совершила преступление Каина». Пришел врач и сделал мне два укола, которые меня успокоили. Но на следующий день все возобновилось. Я страдала невероятно. Все разрушительные силы проснулись и яростно накинулись на меня, желая меня уничтожить. Ничто не могло их утихомирить, ибо Мама не просто не давала мне больше есть, давая при этом есть другим, она запретила мне есть, а значит, не любила меня больше, бросила меня. Меня отвезли в психиатрическую клинику, где назначили постоянные ванны. Санитарка все время удерживала мои руки за спиной, чтобы помешать мне наносить себе удары. Смертельная ненависть к себе продолжала проявлять себя. Я хотела, я должна была умереть. Перед глазами я видела огромную корову — это была Мама, она приближалась ко мне со своими рогами, и мне было ужасно страшно. А голоса орали со всех сторон, пронзали меня, издевались, орала и я — от вины, от враждебности, от чрезмерного отчаяния. Я кричала: «Вот, презренные, что вы сделали, мерзкие воры, пожиратели груди, вот, вот!» Я обращалась к пациентам — к ним, к источнику моих несчастий.

В конце концов под воздействием ванн, успокоительного и усталости я впала в состояние ступора. Я лежала на кровати, на спине, без движения, в состоянии полной индифферентности. Врачи и медсестры думали, что я никого не узнавала, но это было не так. Мое безразличие и внутренняя пустота были столь велики, что не давали мне никакой возможности хоть как-то проявлять свои ощущения. Когда я вновь увидела Маму, я узнала ее и даже увидела, что она плачет, потому что медсестра силой открыла мне глаза. Я почувствовала, что рвусь к Маме и хочу ей что-то сказать, но единственными моими словами были: «Я, я… домой, домой… Мама, Мама…»

Мама поняла мое желание быть с ней и взяла меня опять к себе. В тот момент, когда я добралась до своей комнаты, я испытала чувство избавления. И я, та, которую кормили искусственно, смогла попросить: «Хлеба, хлеба, хлеба» и согласилась немного поесть.

Так продолжалось многие месяцы, а может быть, целый год: я пребывала в застывшем состоянии безразличия — то у Мамы, то, чаще, в клинике. Я лежала, свернувшись калачиком, головой к стене, волосы застилали мое лицо, потому что мне не хотелось никого видеть. Время от времени у меня случался приступ вины и страшного отчаяния. Я видела, как исчезают целые города, как проваливаются горы, и все это происходило из-за моего отвратительного преступления, преступления Каина. В один из дней, когда я выла от отчаяния, Мама принесла мне взбитые сливки и, положив мне ложку в рот, сказала: «Съешь этот белый снег — он очистит Рене. Когда Мама дает Рене снег, преступление исчезает, и Рене становится абсолютно чистой и невинной». Когда я съела этот снег, мои тяжелейшие чувства вины и собственной мерзости тут же смягчились. Ко мне вернулась храбрость, и я осмелилась двигаться. Но эта моя «отвага» вскоре сильно затруднила мне жизнь. Одна из моих сестер пришла навестить меня, и когда Мама была рядом, я нанесла сестре легкий удар ладонью, потом замахнулась еще раз, но не ударила. Мама испугалась и сказала моей сестре: «Уходите немедленно, прежде чем Рене дотронется до вас». Эти слова Мамы означали для меня, что она защищает мою сестру и что ей не нравится мой поступок. Тут же я почувствовала, как огромная вина наводняет меня и угрожающие голоса обвиняют меня в преступлении Каина. Я не могла выдержать столько вины. Мама тут же принесла мне сливки. Однако я решительно отказалась, так как чувствовала себя абсолютно недостойной, слишком большой преступницей, чтобы посметь их принять. Мама попыталась дать мне сливки еще раз, и я почувствовала, как перед настойчивостью Мамы в моей душе появляется надежда на прощение. Но, увы, после моего повторного отказа Мама больше не стала предлагать мне «снег» прощения. Если бы только она могла слышать робко поднимавшиеся из уголков моей души мольбы, чтобы она заставила меня принять «снег» прощения, если бы в тот момент Мама положила мне в рот немного сливок насильно, это избавило бы меня от приступа, который последовал позже. К сожалению, Мама не подозревала о моем сильном, хоть и молчаливом желании быть прощенной через «снег». Она видела только то, что было на поверхности: упрямый отказ есть сливки и необузданное возбуждение.

Когда я поняла, что Мама бросила меня одну, наедине с самой собой, с моим преступлением Каина, мое отчаяние стало безмерным. Непереносимая, безжалостная вина заставляла меня выть от боли. Я была не состоянии чувствовать себя еще большей преступницей. Невыразимая, бесконечная вина сдавливала меня своим геркулесовым весом и высвобождала против меня все новые разрушительные силы. Я уже не знала, ни где нахожусь, ни что делаю. Единственная вещь, которая меня занимала, была уничтожить себя, убить это низкое, бессовестное существо, которое я ненавидела до смерти. Голоса против меня вновь разбушевались. Ураган страха сотрясал меня всю целиком.

Меня отвезли в психиатрическую клинику, где через короткое время я впала в состояние полной апатии и ступора. Все мне казалось, как в унылом сне, все мне было безразлично. Я ни на что не реагировала. Врачи и медсестры думали, что я не понимала их приказов и просьб. Но я отлично понимала все, что говорилось и происходило вокруг меня. Между тем все это стало мне абсолютно неинтересным, все вещи казались настолько лишенными чувств и эмоций, что я думала, что ничего из происходящего в действительности не имело ко мне никакого отношения. Я ни на что не могла реагировать, потому что мой жизненный двигатель остановился. Я воспринимала только какие-то образы, которые то приближались, то удалялись, но с которыми у меня не было никаких дел, — я была далеко от них, да, впрочем, и сама я была таким же безжизненным образом.

Когда я вновь увидела Маму, что-то во мне проснулось, и я сделала невероятное усилие для того, чтобы установить с "ней эмоциональный контакт. Но, вопреки моей воле, я смогла лишь пробормотать: «Я… я… мне… я… мне… я…»и это было все.

Так проходили месяцы, долгие месяцы, а я все пребывала в этом состоянии безразличия и немоты, которое лишь иногда прерывалось ужасными приступами вины и враждебности. Голоса атаковали меня, угрожали мне, требовали моей смерти. Однажды Мама дала мне красивого плюшевого тигра — взяв его, я поняла, что он мой защитник и что только он и Мама могут защитить меня от нападений. Я почувствовала сильное облегчение, потому что в те минуты, когда мне хотелось отомстить всем злодеям, он занимал мое место. Он кусал всех, кто хотел мне навредить, меня же — любил. Я была очень горда тем различием, которое он делал между мной и всеми остальными. Я была его избранницей, и он набросился бы на любого, кто пожелал бы мне зла. Он был Мамой, которая защищала меня и предпочитала меня пациентам.

У меня было еще много приступов жуткой виновности. Я переживала бесконечную моральную боль и в такие моменты часами плакала и кричала: «Раите, Раите, Раите. Was habe ich gemacht?[5]» затем я начинала говорить на своем языке, то есть использовать непонятные слова, некоторые из которых — одни и те же — иногда возвращались, такие как «ихтью», «гао», «итиваре», «жибасту», «оведе» и так далее. Я вовсе не старалась их создавать, они приходили сами и абсолютно ничего не означали. Однако их тон, ритм и произношение имели смысл. На самом деле через эти слова я жаловалась, выражала всю глубину своей боли и бесконечное отчаяние, наполнявшее мое сердце. Я не использовала обычных, реальных слов, потому что моя боль, мое отчаяние не были направлены на реальный объект. Система, край Тибета, даже голоса стали мне абсолютно безразличны. Они потеряли всю свою эмоциональную сущность. Голоса выкрикивали абсурдные вещи, которые, впрочем, ничего уже во мне не вызывали — я даже не задумывалась больше о том, что я совершила преступление Каина. Я оказалась за пределами языка, за пределами мышления. Во мне были только пустота и разруха с маленькими островками пугающей душевной боли, которая сопровождалась грохотом обрушения скал невероятной разрушительной силы. В такие моменты я становилась фурией по отношению к себе самой, пытаясь любыми средствами уничтожить себя. Но эта ярость уже не была больше связана с какими-то конкретными представлениями или приказами. Это были чистая ярость, чистая боль, чистая вина, из-за чего они были еще более сильными и непереносимыми, чем тогда, когда сопровождалась хоть какими-то мыслями. Истощенная приступами, которые продолжались целыми днями, я вновь впала в мрачное безразличие. Но даже в этом безразличии я ощущала импульсы уничтожить себя, импульсы, лишенные какой-либо эмоциональной составляющей.

Глава четырнадцатая.

Мама начинает заниматься младенцем Иезекиилем

Я присутствовала, когда Мама стала брать на руки куклу, изображающую младенца, которому было несколько месяцев и которому я дала имя Иезекииль. Она его целовала, укутывала, с большой нежностью укладывала в люльку. Первые дни я удовлетворялась тем, что смотрела на это во все глаза. Затем я испытала сильное удивление от того, что, несмотря на ласки и нежности Мамы, с младенцем ничего не происходило. Я все время ждала того момента, когда Мама откажется от Иезекииля, потому что Я не заслуживала того, чтобы жить. В моей голове была полная путаница между мной и Иезекиилем. Когда Мама держала его на руках, я дрожала и боялась, что она слишком рано уложит его в люльку. И когда она это делала, у меня возникало абсолютное ощущение, что именно я была тем, кого она бросала. В один из дней я осмелела и подвинула голову Иезекииля, который был на руках у Мамы, к ее груди. Тем самым я хотела проверить, было ли у меня право на жизнь. И вот Мама прижала Иезекииля к себе и позволила ему долгое время сосать ее грудь. Она проделывала это по нескольку раз в день, и так как это происходило всегда в одни и те же часы, я с тревогой ждала этого и боялась, что Мама забудет. Но Мама не забывала. И тогда я осмелилась начать жить. Импульсы к самоповреждению значительно сократились. Вместо того чтобы проводить целые дни лежа в постели, с головой под одеялом, я оглядывалась вокруг, интересуясь всем, что касалось Иезекииля. Потом я осмелела настолько, что согласилась есть — я, которая всегда отказывалась от еды. Немного позже, когда я увидела, что Мама купает и ухаживает за Иезекиилем, я в свою очередь согласилась, чтобы и меня помыли и поухаживали за мной. Мне это даже доставило удовольствие. Все происходило так, как будто с любовью занимаясь Иезекиилем, Мама и мне давала много возможностей и даже право на жизнь. Постепенно я начала выходить из своего безразличия и все больше и больше интересовалась тем, что говорила Мама и что она делала для Иезекииля. Однако мой интерес был очень ограничен, меня занимали только еда и чистота. Я осмеливалась понемногу радоваться, постепенно становилась все более свободной. Тем не менее меня по-прежнему атаковали ужасные приступы вины.

Глава пятнадцатая.

Я возвращаюсь в тело Мамы и возрождаюсь в Иезекииле

Приступы виновности значительно усилились из-за тяжелого пиелонефрита, которым я заболела и который вызвал у меня сильнейшие почечные боли. Эти боли не только не ослабили моего чувства вины, они лишь усилили его, так как были для меня знаком того, что я действительно ужасно виновата, коль скоро меня заставили так сильно страдать. Как раз тогда, когда я так нуждалась в Маме, она тоже тяжело заболела, и на протяжении многих недель за мной ухаживала только санитарка. Разумеется, я не понимала того, что Мама не могла заниматься мной из-за болезни. В моем представлении она была всемогущей, и если она не приходит ухаживать за Иезекиилем, то значит, она меня бросила, и я не должна больше жить. Саморазрушительные импульсы и голоса сразу проснулись, а, главное, возродилась непереносимая вина. Я невероятно страдала в своем собственном теле и со своей душой — единственным моим желанием было вернуться в тело Мамы! Для меня это была раем, но раем запрещенным и полным моей вины, потому что Мама не брала меня больше.

В конце концов мое физическое состояние улучшилось, но импульсы и голоса по-прежнему присутствовали. И вот в один из дней, когда я сильно страдала и голоса меня преследовали, Мама наконец выздоровела. Она подошла ко мне и сказала, что сделает так, что голоса уйдут, и я смогу спать, как Иезекииль и Моисей. Она сделала мне успокоительный укол, и вскоре я почувствовала, что постепенно перехожу в какой-то прекрасный мир. Все в моей комнате стало зеленым. Я полагала, что нахожусь в водоеме, и это было для меня равносильно пребыванию в теле Мамы. Мне больше ничего не было нужно, я находилась в прекрасном пассивном состоянии, потому что больше не страдала, — и это Мама доставила мне такое счастье. Следовательно, думала я, она хочет взять меня в свое тело, Мама принимает меня. Огромное облегчение наполнило меня. Я находилась в раю, в материнской утробе.

С этого момента у меня появилось глубокое доверие к Маме, я полюбила ее так, как никогда до тех пор не любила. То, что она приняла меня, исполнила мое самое главное желание, напоило меня счастьем и явилось лучшим доказательством того, что она любит меня и что я любима.

Отныне, когда я сильно страдала, и голоса мучили меня, Мама помещала меня в «зеленую среду», в счастье, в убежище от любых превратностей, делая мне инъекцию и создавая в моей комнате зеленый полумрак. А когда я не страдала, самым большим моим счастьем было спокойно сидеть в зеленой комнате, моя рука — в Маминой руке, а Иезекииль — у ее сердца. Мой контакт с Мамой становился все более и более тесным. Ее нежного голоса было теперь достаточно для того, чтобы успокоить импульсы и голоса. И все больше и больше я предпочитала находиться рядом с ней, а не в ней. Я уже ничего не боялась, потому что она делала так, что я могла зайти в зеленое пространство, когда хотела. Мама возобновила уход за Иезекиилем. А я становилась все более отважной в своей уверенности в Маминой любви. Разве она не дала мне высшее доказательство этой любви? Я согласилась принимать пищу, которую она мне давала, также, как принимал от нее пищу Иезекииль, и более того, мне даже захотелось есть самостоятельно. И это было громадным шагом на пути к независимости, но как только я произнесла эту свою просьбу, как страх быть покинутой тут же начал вновь поглощать меня. Мама не разрешила мне есть самостоятельно. Тем самым она дала мне явное доказательство того, что не собирается меня бросать и что ей нравится кормить меня. Моя уверенность в ее любви выросла еще больше, и вскоре я осмелилась на самом деле есть самостоятельно, правда, тогда, когда Мама находилась около меня. Позже Мама оставила для меня письмо, в котором было точно расписано, когда и что мне надлежало есть, — еду, которую, кстати, она готовила сама. Таким образом, даже когда Мама отсутствовала, она была рядом. Впрочем, я говорила сама с собой от ее лица, и это мне очень помогало. Как только я обрела независимость в том, что касается приема пищи, я сделала огромный шаг в сторону реальности. С того момента, как Мама приняла меня в водоеме (в своей утробе), мое восприятие реальности изменялось на глазах. Она вновь, как и после «яблок», становилась живой, подвижной, теплой. И лишь мои интересы оставались крайне ограниченными. Я была способна интересоваться только теми предметами, которые видела у Мамы или которые прошли через ее руки. И все же передо мной была прекрасная реальность. А Мама была для меня, словно волшебная корова. Однако, если я видела в деревне или на картинке настоящую корову, я никоим образом не сравнивала ее с Мамой! Корова была просто животным, не более того. В то время как моя и только моя корова — это было совсем другое дело. Она было священным существом, при виде которого мне хотелось совершать жесты поклонения, что я, впрочем, и делала перед одной из стен моей комнаты, на которой вырисовывался силуэт моей коровы.

Во всех своих занятиях я зависела от Мамы. Когда я увидела, как хорошо она одевает Иезекииля, я посмела заинтересоваться собственным телом, особенно, когда Мама восхищалась им. Ничто не делало меня более гордой и более счастливой, чем Мамины слова: «Какое у тебя красивое тело, маленькая Рене, какое чистое». Я стала обращать внимание на свое тело и любить его.

Важной и очень способствующей тому, чтобы я познакомилась с собой и освободилась от чувства вины, была манера, с которой Мама разговаривала со мной. Я никогда не смогла бы принять ее слов, если бы она обращалась ко мне напрямую: «У тебя красивое тело, какая ты чистая!» Это вызвало бы во мне чувство страшной вины, и я очень сильно злилась бы на Маму, если бы она добавила мне этой вины, так как, говоря мне: «Ты, твое тело», она возлагала на меня всю ответственность. А поскольку она говорила со мной в третьем лице, или, скорее, персонифицируя мое тело: «Как прекрасно это тело, помоем его хорошенько, надушим его», она отделяла меня от него. Тело становилось независимым от меня объектом и было похоже на Иезекииля. Мама мыла его и находила красивым. Я же постепенно смогла делать то же, что и Мама, — мыть свое тело, я смогла делать это потому, что копировала Маму. В конце концов, после того как какое-то время мы занимались моим телом вместе с Мамой, я смогла все делать и без нее, но разговаривая с телом точно так же, как разговаривала с ним Мама. Я смогла принять на себя ответственность за него и полюбить его по-настоящему. В такие моменты я осмеливалась говорить: «Мое тело, я его мою, я красивая». Я научилась любить себя через Маму, и таким образом цельность моего Я была достигнута.

Если я пробовала делать что-то не через Маму, то тут же теряла к этому интерес, а импульс самоуничтожения появлялся во мне вновь. Одновременно мое видение реальности в таких случаях резко трансформировалось. Из теплого, живого, реального все, что меня окружало, превращалось в нечто огромное, предметы становились четко вырезанными, отделенными один от другого. Искусственный край, без границ, бесконечное запустение простирались передо мной. Ледяная стена отделяла меня от всех людей. Это состояние, которое, по мере того как я продвигалась к реальности, появлялось все реже и реже, явным образом зависело от моих эмоциональных отношений с Мамой. Вначале мне удавалось установить контакт с Мамой только тогда, когда она придерживалась той стадии, к которой приблизилась я. Любой разговор другого уровня или социальное поведение с ее стороны вырывали меня из реальности. Я не могла мириться с тем, что Мама принадлежит внешнему миру. Постепенно я становилась независимой от Мамы — сначала стала самостоятельно есть, затем следить за чистотой и ухаживать за собой, а теперь я могла и думать самостоятельно и иначе, и мое восприятие реальности при этом не изменялось.

Глава шестнадцатая.

Я поселяюсь в самой настоящей реальности

Вскоре я обнаружила, что люблю Маму саму по себе, а не только из-за своего желания иметь ее в качестве собственности. В моей любви интегрировалось все больше и больше социальных граней ее личности. Так, теперь я прекрасно узнавала ее и тогда, когда мы находились на прогулке, и в трамвае, и даже в кино. Раньше, в таких случаях, я считала ее «замаскированной» — она становилась неузнаваемой, как только проявляла при мне хоть малейшее социальное поведение, даже если при этом оставалась ко мне очень нежной. Если она не использовала мой язык, то наш контакт прерывался.

Моя реальность постепенно выстраивалась, и с каждым днем я становилась все более миролюбивой, более свободной. Особенно счастливой я чувствовала себя на природе — в лесу, на берегу озера, вдалеке от человеческих глаз. Потом меня стали радовать и городские удовольствия — красивые магазины, чайные салоны, суета.

Мне пришлось преодолевать себя в отношении к Маминым пациентам. Пока Мама не поддерживала меня и не создавала для меня «золотых шаров»[6], я ужасно страдала от ревности. Если Мама задерживала пациента чуть больше чем на час, я переполнялась ревностью, враждебностью и страхом, несмотря на то, что была уверена в Маминой любви ко мне. В такие моменты какая-то буря одолевала меня, и я переставала что-либо понимать. Я продолжала окаменело сидеть на теплой батарее, глядя в окно, и предметы становились ирреальными, галлюцинаторными, измененными — такими, как раньше. Когда же в конце концов Маме удалось, как я это назвала, вскрыть гнойник моей ревности к другим ее пациентам, тут же прекрасная и живая реальность вернулась ко мне и я вновь почувствовала контакт с Мамой. С того момента, как я вылечилась от болезни, связанной с пациентами, реальность укрепилась, стала тверже. Глубокий и длительный контакт связал меня с Мамой.

Однако мне предстояло преодолеть еще одну, последнюю сложность — не терять связь с реальностью, когда Мама заболевала. Вначале я полагала, что она делала это нарочно, для того, чтобы таким образом наказать меня. Позже, каждый раз, когда Мама заболевала, меня постигала лишь сильная тревога и ощущение ирреальности, и я ее не узнавала. В конце концов, благодаря тому, что Мама продемонстрировала мне, что я обладаю силой, чтобы, например, вернуть ей голос (когда она заболела ларингитом)[7], у меня больше не было ощущения беспомощности, я вдруг стала властной над болезнью! Тогда это сильно воодушевило меня на поиск любых возможных средств, чтобы вернуть Маме пропавший голос. Вскоре я обнаружила, что реальность является богатым источником средств для лечения больных: компрессы, полоскания, таблетки. Это открытие привело к тому, что я начала еще больше любить и ценить реальность, стала еще более «взрослой» и более независимой от Мамы.

Я могу сказать, что, начиная с этой победы, процесс моего овладения прекрасной реальностью пошел вперед гигантскими шагами.

В то же время, как это ни странно, в любой момент я могла потерять реальность, если бы Мама вдруг рассердилась или огорчила меня, что, правда, случалось редко. Однако таких мелких неприятностей все же было достаточно, чтобы я уверилась в том, что прочность реальности полностью зависит от моего контакта с Мамой. Она была источником, первопричиной моего нормального восприятия реальности. Достаточно было, чтобы ее отношение ко мне ухудшилось, чтобы живая реальность превратилась в пустынную, ирреальную декорацию. И точно так же, как только она целовала меня в знак примирения и вновь демонстрировала мне свою любовь, как, словно по мановению волшебной палочки, реальность становилась живой, теплой и прекрасной.

Страдания, причиненные мне другими людьми, вовсе не вызывали феномена ирреальности. Если же Мама хоть немного сердилась на меня, я теряла ощущение реальности, и никто на свете не мог мне его вернуть. Только Мама была в силах сделать это. Именно поэтому я всегда старалась сохранять с ней контакт, ставя ее в известность обо всем, что угрожало разорвать его. И все же мне удалось стабилизироваться настолько, что по истечении двух лет я смогла противостоять Маме, и даже — немыслимое дело — защищаться, когда она выказывала свое недовольство мной, и при этом не терять контакт с реальностью. Я стала независимой в восприятии реальности.

Мне оставалось научиться правильно очерчивать границы своей личности. Так, раньше, когда мне нужно было заполучить себе какой-то объект, находящийся вдалеке, я делала этому объекту знак рукой и раздражалась от того, что объект не шел ко мне. Обучение было длительным, но в результате я хорошо поняла, что двигаться к объекту нужно мне самой.

То же происходило и с функционированием моего тела. Если я, к примеру, мочилась, а в это время на улице шел проливной дождь, то я не понимала, не моя ли это моча омывает землю, и меня охватывал испуг. Сходная история была и в отношении Мамы. Иногда я не могла понять, кто из нас — она или я — была той, которая нуждалась в той или иной вещи. Так, когда я просила еще одну чашку чая, Мама мне отвечала шутя: «А почему ты просишь еще чая? Не видишь, что я только что допила свою чашку? Чай тебе больше не нужен». Тогда я, путая себя с ней, отвечала: «Ах, да, верно, мне больше не надо». Однако глубоко внутри у меня было желание выпить вторую чашку чая, и я говорила: «Но, мне хочется еще чая», и внезапно, словно в озарении, я понимала, что если Мама напилась чая, это никак не могло удовлетворить мою собственную жажду! И мне становилось стыдно, быть «пойманной» Мамой, когда я видела, как она смеется над моей неловкостью.

Подобного рода путаница возникала очень часто. В такие моменты я не могла понять, о ком идет речь: о Маме или обо мне, обо мне или о Маме. Другая вещь, которая часто происходила со мной, состояла в том, что я отделяла себя от той части тела, которая в этот момент болела. К примеру, если у меня болел зуб, я могла пойти к Маме и сказать: «Мама, у меня тут зуб, который не слушается, скажи ему свое слово». И Мама откликалась: «Зуб, не хочешь ли ты оставить в покое мою маленькую Рене, Мама тебе приказывает это сделать. Ты сейчас примешь лекарство и дашь моей Рене поспать. Ты, понял, зуб». И я вместо зуба отвечала: «Да, Мама». Эта персонификация больных частей моего тела приносила мне только благо, потому что, когда что-то причиняло мне боль, я испытывала отвратительное чувство посягательства или даже нападения на мою личность. Я переживала боль как вторжение, как что-то чужеродное, и в то же время жалела эту больную часть своего тела. Тогда я отделялась от нее и присоединялась к Маме — с одной стороны, чтобы отдалить боль, которая мешала мне спать, с другой стороны, чтобы иметь возможность ухаживать за больной частью тела и сочувствовать ей.

Несмотря на это, мне постепенно удалось понять, что причина боли не лежит в области магии, а что боль — это естественный феномен, относящийся к реальности. И тогда единение моего тела с моей личностью установилось окончательно.

Дольше всего у меня сохранялась привычка говорить: «Боюсь волка» или «Полиция», и от этого было тяжелее всего избавиться. Каждый раз, когда я чего-то боялась или ощущала тревогу, я произносила эти слова. В действительности, когда я говорила: «Боюсь волка» или «Полиция», я не представляла себе ни волка, ни полицию, потому что не боялась ни того, ни другого. Но я вовсе не успокаивалась, когда люди, желая меня утешить, говорили, что нет никакого волка и что они защитят меня от полиции. Эти два выражения были лишь безотчетными образами, которые я использовала для того, чтобы выразить свой страх. «Волк» означало что-то большое, черное, пугающее и издающее звук «У-у-у». Но при этом я не видела и не думала о волке. И опять же только Мама могла понять смутную тревогу, которая пряталась в этих образах, лишенных смысла и символики. Она успокаивала меня, говоря: «Почему же ты боишься? С тобой ничего не может произойти, ведь Мама здесь, она на страже. Может быть, ты подумала о чем-то, что пугает тебя?». Чаще всего она была права: однажды я подумала о том, что Мама может умереть, потом я забыла об этом, но тревога осталась. Мамин вопрос обычно уточнял мысль, которая была источником тревоги, и благодаря этому тревога исчезала.

Однако все эти мелкие явления были такими пустяками в сравнении с тем, что мне до этого пришлось выстрадать. Впрочем, и они исчезли в свое время.

Реальность становилась в моих глазах, если можно так выразиться, все более реальной, более богатой. И я становилась все более независимой. все более социализированной. Сейчас я принимаю всю личность госпожи Сешей целиком. Я люблю ее ради нее самой и бесконечно ей благодарна за то бесценное сокровище, которое она мне даровала в виде Реальности и контакта с Жизнью.

Только те, кто лишались Реальности и на протяжении многих лет жили в бесчеловечном и безжалостном Царстве Света, могут по праву оценить радость жизни и неизмеримую ценность бытия в качестве частицы человечества».

Часть вторая.

Интерпретация

Глава первая.

Этапы дезинтеграции Я

Откровенные признания, любезно сделанные для нас Рене, наполненные потрясающим самоанализом ее внутреннего состояния на протяжении болезни, ставят целый ряд проблем, одна важнее другой: проблема начала шизофрении, проблема восприятия реальности у психически больного, проблема соотношения между бредом и галлюцинациями и т. д. Я обращусь лишь к одной проблеме, которая связана со всеми остальными, но которая представляется мне наиболее важной, — это проблема Я.

В противоположность неврозу, шизофрения, похоже, является прежде всего болезнью Я. Конечно, бессознательная жизнь вторгается порой и в поле сознания больного психозом. Но такое вторжение не может произойти, как только лишь при дезинтеграции Я. В своей работе о символической реализации я подчеркнула важность первичных влечений, особенно оральных и агрессивных, в «психологических» истоках психоза. Пока что, постоянно помня о них, я оставляю их в стороне, потому что именно в них Я черпает энергию для выработки бредовых и галлюцинаторных симптомов. Впрочем, если Я Рене до ее болезни сохранилось в определенных своих частях на инфантильной стадии, то это благодаря тому, что оно зафиксировалось на стадии отнятия от материнской груди. Будучи вынужденным отказаться от матери в реальности, Я скомпенсировало это тяжелое жертвоприношение, становясь, если можно так сказать, собственной воображаемой матерью, т. е. уходя в аутизм. Эмоционально не приняв отнятия от груди — модели всех последующих жертвоприношений, Я Рене не удалось достичь уровня жертвенности, необходимого для социальной жизни. Вот почему в возрасте, когда наступает ответственность взрослого человека, оно даст проницаемость, из-за которой начнется психоз. Проблема психологического Я настолько велика и сложна, что я коснусь здесь лишь нескольких определенных аспектов, которые мне удалось изучить и верифицировать в случае с Рене. Речь идет о дезинтеграции Я во время болезни и его реконструкции при помощи метода символической реализации.

A) Процесс патологического восприятия реальности

Самонаблюдение Рене показывает, что первый субъективный симптом, который стал беспокоить ее, относился только к восприятию реальности. Предметы вдруг становились огромными, вычлененными из общей картины, никак не связанными друг с другом, пространство казалось безграничным, и страх поглощал ее. Этот феномен чуждости, ирреальности вначале был весьма ограниченным. Затем постепенно он распространился на восприятие всех предметов, людей и ее самой. И мы должны констатировать, что это полностью совпадает с обострением болезни, так что Рене сравнивает состояние психоза, в который она погрузилась, с состоянием тотальной ирреальности, по сравнению с частичной, которую она ощущала в начале заболевания. Как можно было бы объяснить этот мучительный для больного феномен, который характеризуется вычленением предметов, впечатлением безмерности и декоративности? Полагаю, что причины этих ощущений отчуждения следует искать непосредственно в самом Я.

Речь идет о нарушении энергетического равновесия в самом Я. Некоторые его части, связанные с определенными объектами, больше не снабжаются либидинальной энергией. В них отсутствует жизнь, тепло. В начале болезни поражаются лишь некоторые части Я. Поэтому ощущение отчуждения появляется у Рене лишь во вполне определенных случаях: в школе, на улице, т. е. в тех местах, которые имеют социальный аспект. И это потому, что первыми составляющими Я, которые испытали регрессию, были именно те, которые находились в непосредственной связи с социумом. Вся энергия, все либидо было обращено на индивидуальное Я, на Эго, при полном опустошении его социальных элементов. Чувство отчуждения, таким образом, может считаться первым знаком дезинтеграции Я: Рене потеряла способность к синтезу и ощущению перспективы. Мы, нормальные, воспринимаем мир вещей в релятивистском плане, в едином, децентрализованном пространстве, в координации различных аспектов.

Каждый предмет воспринимается в соотношении с другими и в соответствующем контексте. Более того, предметам, которые видим, мы приписываем полезную функцию: стул служит для того, чтобы на него можно было сесть. В то время как больной, компоненты Я которого утратили свою энергию, больше не определяет место предметов в зависимости от их межиндивидуальных функций. Промежутки, которые разделяют предметы и определяют их порядок на различных планах, больше не существуют. Вот почему каждый предмет воспринимается как отдельное целое, кажется вычлененным, большим, чем он есть в действительности, и само пространство кажется безграничным, плоским и лишенным каких-либо правил организации и третьего измерения. Это странное восприятие реальности является интеллектуальной формой потери синтеза Я.

Это чувство отчуждения имеет в своей основе аффективную причину, и достоверным симптомом здесь является сопровождающий это чувство страх. Нужно сказать, что впоследствии Рене переживает ощущение ирреальности каждый раз, когда ее контакт с мамой-психоаналитиком прерывается. И мы видим, что главной причиной этого является ее агрессивность по отношению к маме.

Впрочем, потеря реальности происходит из двух источников, тесно связанных между собой. С одной стороны, в состоянии дезинтеграции, в котором находится ее Я, для Рене больше нет стабильной вселенной, отличной от ее внутреннего мира, вселенной, частью которой является мама как личность. Мама — всего лишь продолжение самой пациентки, та, которая удовлетворяет ее потребности. И как только она перестает делать то, что требуется пациентке, последняя перестает ее узнавать. С другой стороны, то, что представляется пациентке как отказ со стороны мамы-аналитика в удовлетворении первостепенных потребностей пациентки, вызывает у той сильную агрессивность, которая в итоге приводит к тому, что эмоциональный контакт немедленно прерывается. Однако при отсутствии смелости спроецировать агрессивность на любимый объект, та возвращается в свою исходную точку: Я предопределяет сильнейшее чувство вины, виновность, присущую аффективной реальности. Вдобавок к агрессивности причиной потери ощущения реальности является неприятие пациенткой мамы как социального и независимого существа. Но что такое «социальная мама», если не сама реальность?

Поскольку Рене не принимает социальную маму, она рвет контакт с реальностью, и определенные части ее Я теряют свою либидинальную энергию, источник жизни. Компоненты Я, оставшиеся здоровыми, переживают чувство ирреальности и борются с ним, так как даже частичная потеря ощущения реальности вызывает глубокое чувство опасности и покинутости, которые сродни кошмару.

Б) Защитные механизмы психотического Я

По мере того как, благодаря откровениям Рене, мы следим за развитием ее болезни, мы констатируем, что все больше и больше зон ее Я теряют свои разделительные границы с реальностью. Настолько, что Я и не-Я оказываются у Рене полностью спутанными. Это состояние Болдуин называл адуализмом.

Дисбаланс между ассимиляцией собственного Я и аккомодацией к реальности постепенно нарастает — настолько, что Рене больше не может осознавать собственную субъектность. По причине отсутствии осознания своих внутренних впечатлений она проецирует их на внешний мир. Внутренние элементы, такие как страдание, страх, агрессивность постепенно приписываются неживым предметам или физическим движениям, которые, как кажется, имеют какую-то аналогию с внутренними движениями. Внешний мир постепенно трансформируется посредством Я из-за неспособности найти место в сознании для полученных чувственных впечатлений. Но этот переход внутренних элементов во внешний мир происходит также из-за чрезмерности и жестокости пережитых ощущений. Первичные влечения пугают Я, которое не в состоянии больше оказывать им сопротивление. И в этой своей немощи оно использует единственный защитный механизм, имеющийся в его распоряжении — механизм проецирования.

Это «анимистический» период заболевания, напоминающий стадию, через которую проходит инфантильное мышление и которая была так мастерски описана Пиаже.

Внешние картины, которые разворачиваются перед глазами больной, не диссоциируются больше с ее внутренним миром. Я не является больше самостоятельным, независимым субъектом, оно растворяется в вещах.

Именно поэтому в шуме ветра и треске деревьев Рене слышит свои собственные жалобы, свое страдание, свою враждебность: «Ветер, разве не должен он принести весть о несчастье?». И тут же думает, что ветер хочет взорвать землю. Вряд ли мы можем назвать бредом эту деформацию заданных внешних параметров посредством Я. Скорее, мы можем увидеть здесь один из механизмов символического мышления, которое характеризует шизофреническую регрессию и которое сродни мышлению маленького ребенка. И все же это приписывание внутренних элементов силам природы, которые, как будто бы соотносятся с движениями души, составляет ядро дальнейшего бреда.

По мере того как Рене теряет осознание собственной субъектности, она все больше локализует свои чувства в предметах. Границы, которые отделяют внутренний мир мышления от внешнего мира реальности, размываются, затем стираются. Предметы начинают угрожать, мучать, насмехаться и издеваться над ней, потому что наделены всей агрессивностью, которую Рене испытывает против мира. Лишь контакт с психоаналитиком на какое-то время облегчал страдания больной, позволял ей вновь обрести немного реальности. В то же время, поскольку тогда у меня еще не было представления о методе символической реализации, мне не удавалось остановить дезинтеграцию Я.

Вскоре бессознательное вторгается в Я Рене в форме импульсов агрессии и интенсивного желания вернуться к матери, и часть Я, оставшаяся здоровой, изо всех сил старается изгнать бессознательные влечения, которые абсолютно непереносимы: это и есть формирование бреда. Агрессивность и самонаказание проецируются на «Систему» — механизм, который наказывает людей, в том числе и саму Рене. Больная не воспринимает больше свою ментальную активность как внутреннюю и зависящую лишь от ее собственного сознания, а локализует ее предметах. Неприятные мысли ощущаются в виде эхо, повторений и психических галлюцинаций. Также и импульсы членовредительства и саморазрушения приписываются приказам, идущим от «Системы». Поскольку все же определенные части Я — увы, все более и более ограниченные — остаются еще достаточно здоровыми, они становятся на службу инстинкта самосохранения и отказываются подчиняться «приказам» «Системы», которые принимаются психотическим Я. Из этого следует, как заявляет Рене, диссоциация, которая заключается в мучительном ощущении комедийности, фальшивости, и в то же время — полной искренности. Этот дуализм исчезнет лишь тогда, когда Я в своей целостности заменит воображаемый мир подлинной реальностью.

На стадии, до которой регрессировала Рене, она больше не владела субъектным осознанием себя. Вот почему с того времени она больше не считала себя персоной, или личностью, а всего лишь «персонажем», о котором нужно говорить в третьем лице. Это новое восприятие ее самой, к которому она пришла, объясняет, почему она чувствовала такое облегчение, когда я говорила, обращаясь к ней в третьем лице — так, как часто мы обращаемся к маленькому ребенку, которому один-два года. Впрочем, тот же феномен обнаружился и в отношении меня. Рене больше не узнавала меня как индивидуальность. Как она сама об этом говорит, она узнавала меня только в качестве Мамы, «Персонажа» — персонажа Мамы, единственной, которую она хотела знать и любила.

Вскоре границы, которые отделяют Я от Оно, размылись полностью и пациентка с большим трудом удалила из своего сознания беспорядочные прорывы агрессивности. В этот период, рассказывает нам Рене, она начала локализовать с правой стороны от себя, в глубине комнаты, «голоса». И, как очень точно и с потрясающей искренностью свидетельствует Рене, она не слышала ни слов, ни голоса, ни шепота, ни какого-либо иного шума. Несмотря на это у нее обнаруживалось галлюцинаторное поведение, как если бы она была подвержена самым сильным аудитивно-сенсорным галлюцинациям. Как же объясняется этот парадокс? Де Керси, в своей книге «О галлюцинации», рассказывает, что есть больные, которые за внешним галлюцинаторным поведением на самом деле мало чего слышат, если вообще слышат что-либо, и что они лишь интерпретируют собственные мысли. Однако не похоже, что это случай Рене. В тот период у нее не было никаких явлений «эхо» или «повторения мыслей». Она сердилась и отвечала чему-то, с сенсорной точки зрения, несуществующему, что она локализовала всегда в одном и том же месте. Полагаю, что в этом парадоксальном феномене мы можем видеть стадию промежуточной галлюцинации между психической и собственно сенсорной галлюцинацией. Психологически можно интерпретировать этот феномен как прорыв вытесненного, который превышает возможности Я, находящегося в состоянии дезинтеграции. Я опознает в вытесненном неприемлемые элементы и тут же проецирует их во вне. У слишком возбужденного начавшимся психозом Я не было времени проработать эти чувства, облечь бессознательные тенденции в приемлемую символическую вербальную форму, которая могла бы стать тематической, слуховой галлюцинацией со всеми особенностями сенсорной и пространственной локализации. Я действует в срочном порядке: оно выталкивает во вне то, что ужасает его, и негодует по поводу экстериоризированных бессознательных чувств. Практически можно было бы говорить о «бессознательных галлюцинациях». Лишь позже Я сможет вербализовать вытесненное, и тогда Рене начнет слышать голоса по-настоящему, сенсорно. И тогда мы будем иметь дело с истинными слуховыми галлюцинациями.

Как показано в моей работе «Символическая реализация», Рене не могла любить себя из-за того, что мать отказала ей в кормлении грудью, а значит — в любви. И тогда, когда Я не наделяется больше либидинальной энергией, проистекающей из интроекции материнской любви, деструктивные силы спешат захватить его, потому что, как показал Фрейд, влечения всегда сплетены между собой — до такой степени, что когда либидинальные влечения фрустрируются, влечения самосохранения, со своей стороны, теряют свою защитную энергию и оставляют Я на волю влечений саморазрушения. Фрейд видит в этом один из аспектов инстинкта смерти, связанный с первичным мазохизмом.

Именно из-за этого Рене не хотела больше жить и постоянно пыталась навредить себе. Также с какого-то момента ее бред явно приобретает меланхолическую окраску. Что касается непереносимой вины, которая оказывала столь огромное давление на больную, то ее нельзя считать следствием жестокого и карающего сверх-Я.

Хотя неразделимые чувства вины и самонаказания выступают в психосимптоматологии на первый план, они составляют лишь суперструктуру, являются лишь эпифеноменами. Фактически весь конфликт Рене разыгрывался только в оральном плане, следовательно в плане, предшествующем эдипову комплексу, когда формируется сверх-Я. В случае Рене речь идет о первичной вине, которая является дериватом «аффективного реализма» — этого нового и важного аспекта реализма, на который Одье указал в своей замечательной книге «Тревога и магическое мышление»[8]. Выдающийся психоаналитик из Лозанны писал: «Аффективный реализм можно рассматривать как важнейший аспект Жизни ребенка, поскольку он представляет себе, что все его радости и горести определяются внешними причинами и что его счастье или несчастье зависит от вмешательства существ и вещей, которые его окружают» (с. 19)

В своем дологическом мышлении Рене приходит к следующему имплицитному заключению: «Мама меня не кормит — значит, она не желает меня кормить. Из этого следует, что я виновата, так как продолжаю хотеть материнской еды, в которой мне отказано. И то, что я сержусь и обижаюсь на это, делает меня еще более виноватой».

Следуя этой дологической аргументации, Я находит доказательство вины в самом присутствии аутодеструктивных влечений. В конце концов агрессивность, направленная на «злую мать», которая не смеет проявляться «по адресу», автоматически обращается на свой источник — Я и тем самым усиливает влечения к смерти. Больная рассказывает о том, как, когда я отдавала приказы маленькой обезьянке — ее двойнику — держать руки вниз, импульсы самоповреждения у пациентки исчезали. Этот факт демонстрирует нам связи, существующие между деструктивными влечениями и либидо. Через механизм пресимволического, магического участия пациентка проецировала свои влечения на маленькую обезьянку, которая в то же время была самой Рене. Так, если мама-аналитик опускала руки маленькой обезьянки вниз, приказывая ей держать их в таком положении, — для Рене это означало, что мама сопротивляется тому, чтобы она вредила себе, что мама позволяет ей жить. Это доказательство любви, которое демонстрировалось ей магическим образом — единственным, который был доступен больной, являлось для нее настолько мощным нарциссическим экраном, что был способен моментально подавлять влечения к смерти.

Однако следует принять во внимание, что этот экзогенный защитный механизм, связанный с магическим актом и состоящий в том, чтобы опускать обезьянке руки, был всего лишь паллиативом.

В) Оральные источники чувства реальности

Чтобы вытащить Рене из когтей первичных влечений, необходимо было в первую очередь приняться не за их вторичные эффекты, а за сами причины, которые приводили их в действие. Лишь поняв, что я должна удовлетворить выраженную потребность Рене в материнском кормлении, я смогла освободить ее и от агрессивности, и от саморазрушительных влечений. Поэтому, давая ей в определенные часы по кусочку яблока, которые символически олицетворяли материнскую грудь, я удовлетворяла ее главную, первичную потребность, ту, которая оставалась у нее и во взрослом возрасте и которая удерживала ее Я в состоянии глубокой регрессии. Впервые в жизни почувствовав себя любимой тем единственным способом, который ей подходил, т. е. магическим, Рене пережила прекрасное ощущение реальности, которая одновременно удивила и восхитила ее. Надо сказать, что, как по мановению волшебной палочки, болезненное восприятие реальности уступило место нормальному. Вместо того чтобы видеть людей и предметы вычлененными, огромными, изолированными, без какой-либо связи между ними, она стала воспринимать их в их нормальных размерах и в их межиндивидуальных связях. Она вложила в реальность либидинальную энергию, взятую из материнской любви.

Эта реальность, как она ее описывала, показалась ей «теплой», «живой», т. е. эмоционально наполненной.

В свою очередь, исчезли бред и галлюцинации, а главное, исчезла ужасная тревога, происходившая из беспорядочных появлений в беспомощном Я бессознательных влечений, и тревога эта была замещена благотворным ощущением безопасности и защищенности: «Меня любят».

Так, мы видим, как установление контакта между Рене и мамой-аналитиком, даже только лишь в оральном плане, помогло пациентке вновь обрести чувство реальности. А в самом деле, не является ли мама-кормилица самой первой формой не-Я? И не является ли она тем самым источником и основой всей последующей реальности?

Г) Новые травмы и мощная регрессия Я на эмбриональную стадию

К несчастью, в то время мой метод был еще далек от того, чтобы быть достаточно систематизированным, и я совершила ошибку, стараясь слишком быстро сделать Рене независимой от мамы-аналитика. Это привело к тому, что контакт между нами был тут же потерян. Более того, Рене была сильно травмирована внезапным уходом ее санитарки, что только усилило ее комплекс покинутости. В конце концов, в какой-то из дней, когда она отказывалась есть, я вместо того чтобы настаивать, как должна была бы это сделать, сказала ей, что она может не есть, раз не голодна. Рене интерпретировала мои слова как некий Мамин приказ, чтобы она перестала есть и, как следствие, перестала жить. Это повлекло за собой приступ яростного возбуждения, в котором все разрушительные силы вновь взяли верх, так как любви мамы-кормилицы, которая могла бы защитить Я от его захвата этими силами, больше не было. Рене, как она сама об этом рассказывает, погрузилась в состояние за пределами какого бы то ни было мышления, какого бы то ни было языка. Фактически регрессия, последовавшая за этим приступом, привела ее на самую примитивную стадию — эмбриональную. Единственным ее желанием было вернуться в мамино тело, и это желание реализовывалось ею попытками самоубийства. Полностью подверженное влечениям к смерти, дезинтегрированное Я не имело ни малейших сил для того, чтобы восстановить ту патологическую структуру, которую само же выработало. Таким образом, бред и галлюцинации, которые вернулись вновь, потеряли всю свою эмоционально-аффективную составляющую, как и всю свою предметность, и редуцировались лишь к некоторым стереотипиям, вербальным персеверациям и автоматизму. Не участвуя больше в структурирующих попытках психотического Я, аффекты вернулись к своему неразвитому состоянию и стали еще более сильными. Именно в этот период, когда все указывало на то, что идет стремительное движение к аффективной деменции, Рене начала, как она сама указывает, говорить «на языке». Но термин «язык» малопригоден, чтобы отразить реальность. Фонемы, которые использовала Рене и которые сводились лишь к нескольким слогам — всегда одним и тем же: «ихтью, раите, оведе, гао» и т. д. — не обладали ни одной из характерных черт, присущих вербальным знакам или даже символам. Для лингвистов знак представляет собой произвольное означающее, связанное социальной конвенцией со своим означаемым. В то время как символ — это означающее, которое обладает схожестью со своим означаемым (например, метафора). Ничего подобного в языке Рене мы не находим. Никакого понятийного или аффективного значения (в смысле символа) с этими фонемами связано не было. Мы не можем отнести их даже к вербальным схемам Пиаже, в которых ребенок использует ономатопею для самых различных вещей, потому что в вербальной схеме существует, какой бы примитивной она ни была, субъективная связь между произнесенной ребенком фонемой и предметом, к которому она обращена. У Рене же не обнаруживается никакой связи между ее фонемами и предметами или действиями. Они являлись самыми примитивными вербальными выражениями, которые происходили непосредственно из бессознательного и имели признаки символов: бессознательность, изменчивость по сравнению с устойчивостью знака и сенсорно-двигательная имитация. Их можно было рассматривать как бессознательные проявления, требования и жалобы маленького ребенка и в то же время как фрагменты материнского голоса, который успокаивает и утешает. Таким образом, мы видим, в какое состояние регрессии было погружено Я пациентки.

Глава вторая.

Этапы реконструкции Я

Мы только что, шаг за шагом, проанализировали путь, пройденный Я на его пути к психотической дезинтеграции. С психоаналитической точки зрения мы можем сделать вывод о том, что эта непрерывная регрессия увела Я за пределы оральной стадии — к эмбриональной. В феномене дезинтеграции необходимо, в соответствии с теорией Джексона, различать позитивный и негативный аспекты. Достижение терминальной стадии представляет оба эти джексоновских аспекта. С одной стороны, Рене реализовала желание вернуться в свою мать повторяющимися попытками самоубийства (негативный аспект), а с другой стороны, она реализовала это же желание своим уходом в абсолютный аутизм (позитивный аспект).

А) Символическая реализация эмбриональной стадии. Точка отсчета реконструкции Я

Когда больная была в состоянии регрессии на эмбриональную стадию, я решилась попробовать установить контакт между ней и мамой-аналитиком. В то время, благодаря многочисленным экспериментам, которые я проводила с Рене, я пришла к совершенно определенному выводу: если я хочу, чтобы мой метод работал, я должна принимать в расчет ту стадию регрессии, на которой находится пациентка, и не переходить к следующей до тех пор, пока она сама не проявит к этому желания.

Так, стадия, на которой, как мы уже видели, остановилась Рене, была эмбриональной — это была стадия возврата в мать. Само собой разумеется, что на этом уровне Я как сознательная единица больше не существовала. Путаница между Я и не-Я была полнейшей. Следовательно, я не могла рассчитывать на какое бы то ни было участие самой больной. К тому же в этот период она перестала меня узнавать. Несмотря на это, я активно искала способ для воссоздания между нами связи — связи, которая будучи найденной, могла бы восстановить наш контакт.



Поделиться книгой:



Регистрация