Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Исторические силуэты - Александр Александрович Кизеветтер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В это время ему пришел на помощь архиепископ Амвросий. Получив от епископа 500 руб. на дорогу, Потёмкин отправился искать счастья в Петербург. Там он был принят на службу в ординарцы к принцу Георгу Голштинскому. По-видимому, он имел какое-то отношение к той группе гвардейцев, которая под руководством Орловых подготовляла дворцовый переворот в пользу Екатерины. В день переворота Потёмкин оказал Екатерине какую-то личную услугу и потом конвоировал карету низложенного императора из Ораниенбаума в Петергоф.

Описывая Понятовскому эти дни, Екатерина упомянула и об участии Потёмкина в событиях, сопровождавших ее воцарение, отметив, что он проявил мужество и энергию. В списке лиц, награжденных за переворот, встречаем и Потёмкина, впрочем, на одном из последних мест.

В августе 1763 года Потемкин получил назначение на службу при Синоде, причем Екатерина снабдила его особой инструкцией. Очень противоречивы наши сведения о положении Потемкина в Петербурге в это время, в одних дошедших до нас рассказах, правда усеянных налетом анекдотичности, передается о буйных ссорах Потемкина с Орловыми, доходивших даже до драки, причем этими драками объясняют и потерю Потемкиным одного глаза (на самом деле глаз был потерян вследствие какой-то болезни). Но другие показания, к которым относится и одно из писем самой Екатерины, свидетельствуют, наоборот, о дружеских отношениях между Потемкиным и Орловым и о том, что Орлов горячо восхвалял Потемкина перед императрицей. Несомненно одно: Потемкин за это время бывал при дворе и был замечен Екатериной и за его внушительную наружность — Потемкин в противоположность Орлову не отличался красотой, но обращал на себя внимание громадным ростом и богатырским сложением, и за его умственную одаренность.

Когда открылась комиссия по составлению проекта Уложения (1767 г.), Потемкин принял участие в ее работах. Его избрали там опекуном депутатов от инородцев и, кроме того, он состоял членом духовно-гражданской комиссии. С началом первой войны с Турцией[139] Потемкин отправился на театр военных действий. Причисленный к армии Румянцева[140], он участвовал во многих сражениях, проявил вполне удовлетворительные военные способности, хотя и не совершил ничего значительного. Екатерина не теряла его из виду и, как кажется, время от времени переписывалась с ним. И когда ее роман с Орловым оборвался, оставив на ее сердце осадок горечи, когда ей наскучил Васильчиков, когда она не знала, на кого опереться среди государственных забот и тревог, тогда неотразимо обаятельным представился ей образ этого богатыря, от которого веяло недюжинным умом и духовной силой, который не уклонялся от милостей императрицы, но и не искательствовал перед нею, спокойно выжидая наступления своего часа.

Екатерина решила, что она нашла человека, который один заменит и Орловых и Паниных, на которого можно будет положиться, как на каменную гору, и в личных переживаниях неутомимо-беспокойного сердца, и в тяжелых заботах политических. В это самое время за Потемкина замолвила слово перед Екатериной находившаяся в дружбе с императрицей графиня Брюс, сестра фельдмаршала Румянцева, который враждовал с Орловыми.

И вот 4 декабря 1773 года из Петербурга под Силист-рию, в осаде которой тогда участвовал Потемкин, полетело письмо Екатерины, в котором Потемкин прочитал строки, не оставлявшие сомнения в том, что в судьбе его готовится знаменательная перемена. Екатерина писала: «Господин генерал — поручик и кавалер! Вы, чаю, столь упражнены глазеньем на Силистрию, что вам некогда письма читать и хотя и по сю пору не знаю, преуспела ли бомбардировка, но тем не менее я уверена, что все то, что вы сами предприемлете, ничему иному предписать не должно, как горячему вашему усердию ко мне персонально и вообще к любезному отечеству, которого службу вы любите. Но как с моей стороны я весьма желаю ревностных, храбрых, умных и искусных людей сохранить, то вас прошу по пустому не вдаваться в опасности. Вы, читав сие письмо, может статься, сделаете вопрос — к чему оно писано? На сие вам имею ответствовать: к тому, чтобы вы имели подтверждение моего образа мыслей об вас, ибо я всегда к вам весьма доброжелательна».

Вскоре Потемкин был уже в Петербурге и 27 февраля 1774 г., конечно, по предварительному соглашению с императрицей, он подал ей формальное прошение о назначении его генерал-адъютантом. 20 марта 1774 г. жена фельдмаршала Румянцева писала мужу из Петербурга: «Васильчиков вчера съехал из дворца; теперь, мой свет, адресоваться к Потемкину». А в письме Фон-Визина[141] к Обрезкову[142] от 20 марта 1774 г. читаем: «Камергер Васильчиков выслан из дворца и генерал-поручик Потемкин пожалован генерал-адъютантом и в Преображенский полк подполковником. Sapienti sat[143]».

Так начался потемкинский период Екатерининского царствования.

История отношений Екатерины и Потемкина имела свои перипетии. В ней можно различить три периода. Сначала два года интимной связи (1774–1776), во время которых Екатерина переживала страстное увлечение своим «богатырем» вместе с чувством радостного сознания, что миновали докучливые препирательства между Орловыми и Паниными и настала пора, когда во всех вопросах можно стало положиться на единственного советника, умного, надежного, преданного. В 1776 г. «роман» кончился. И на этот раз, как было и с Орловым, сердечная измена шла не от Екатерины. Но вместе с «романом» не кончился фавор Потемкина. Он только вступил в свой второй фазис, растянувшийся на 13 лет (1776–1789). За все эти годы Потемкин остается ближайшим другом Екатерины, довереннейшим ее советником, второю после нее персоною на государственной сцене России. Даже любовные утехи Екатерины за все это время не выходят из-под руководящего надзора Потемкина. С 1789 г. положение Потемкина еще раз существенно изменяется. В первый раз после того, как кончился «роман» с Потемкиным, Екатерина избрала себе фаворита не по уговору с Потемкиным, а прямо наперекор ему. Фаворитом стал Платон Зубов. Потемкин был далеко, на Дунае, а Зубова выдвинули враги Светлейшего. Узнав о том, Потемкин хмурится, тревожится, говорит, что ему надо скакать в Петербург «выдернуть зуб». Он и прискакал. В 1791 г., появившись в Петербурге, он дает в честь Екатерины знаменитый праздник в Таврическом дворце, поражающий современников сказочной, феерической роскошью. Екатерина принимает этот праздник, осыпает Потемкина знаками благоволения, но дает ему определенно понять, что прошлое миновало безвозвратно. Потемкин возвращается на юг и через несколько дней умирает.

Как ни были различны отношения Екатерины к Потемкину в эти три периода, тем не менее Екатерина неизменно сохраняла веру в этого человека как в своего лучшего советника и помощника. Эта вера не была в ней поколеблена даже и в последние годы жизни Потемкина, даже и при начавшемся фаворе Зубова. «Я без тебя, как без рук», — вот постоянный припев ко всем письмам Екатерины к Потемкину, когда он бывал далеко от Петербурга. Когда во время второй турецкой войны[144] произошел разрыв и с Швецией, и Екатерина не знала, как поступить с эскадрой Грейга[145], отправить ли ее в Средиземное море, или задержать ее для охраны Петербурга, она писала Потемкину: «Если бы ты был здесь, я бы решилась в пять минут, что делать, переговоря с тобою». Смерть Потемкина, несмотря на охлаждение их отношений в последнее время, повергла Екатерину в глубокую печаль, в которой наибольшую роль играло именно сознание незаменимости Потемкина как сотрудника и советчика. Храповицкий[146] записал в своем дневнике, что Екатерина, получив известие о кончине Потемкина, пришла в отчаяние. Ей пришлось пустить кровь. На следующее утро, лишь только она проснулась, ее первые слова были: «Теперь не на кого опереться». В письме к Гримму[147] она писала: «Князь Потемкин сыграл со мною злую шутку, теперь вся тяжесть правления лежит на мне одной». В другом письме к тому же Гримму она говорит: «Страшный удар разразился над моей головой… мой ученик, мой друг, можно сказать, мой идол, князь Потемкин Таврический умер… Это был человек высокого ума, редкого разума, превосходного сердца… у него были качества, встречающиеся крайне редко и отличавшие его между всеми другими, у него были смелый ум, смелая душа, смелое сердце, благодаря этому мы всегда понимали друг друга».

II

О Потемкине до нас дошли самые разнородные отзывы и суждения. Это вполне естественно: слишком многогранна была его натура и слишком много поводов давала она как для восхвалений, так и для порицаний. Что же это был за человек?

Как бы ни судить о нем, одного нельзя не признать: его личность была крайне своеобразна. Екатерина недаром писала ему: «Ты ото всех отличен, у тебя все свое». Однако надо отдать себе отчет в том, какого рода была оригинальность Потемкина. Сравните в этом отношении Потемкина с Суворовым. У Суворова каждое слово и каждое действие поражало неожиданной самобытностью, гениальной творческой изобретательностью. Всегда и во всем Суворов шел своей особенной дорогой, им самим пролагаемой. Потемкин не был гением и не изобретал незнаемых другими путей. Своеобразие его личности состояло в ином: в том, что вся она была соткана из разительных противоречий. Эту особенность Потемкина прекрасно очертил принц де Линь[148], в отличие от многих относившийся к Потемкину с большой объективностью, ценивший его достоинства и не упускавший из виду его недостатков. «Это самый необыкновенный человек, какого я когда-либо встречал, — писал де Линь о Потемкине, — с виду ленивый, он неутомимо трудится… он вечно валяется в постели, но не спит ни днем, ни ночью; его вечно тревожит желание угодить императрице, которую он боготворит… трусливый за других, он сам очень храбр, он стоит под выстрелами и спокойно отдает приказания. При всем том он напоминает скорее Улисса[149], чем Ахилла[150]… веселится среди опасностей и скучает среди удовольствий; несчастный от слишком большого счастья; разочарованный во всем; ему все скоро надоедает; угрюм, непостоянен; то глубокий философ, искусный администратор, великий политик, то десятилетний ребенок; он вовсе не мстителен, извиняет за причиненное ему горе, старается загладить несправедливость, воображает, что любит Бога, а сам боится дьявола, которого считает сильнее самого Потемкина; одною рукою делает знак женщинам, которые ему нравятся, другой набожно крестится; то, воздев руки, стоит перед образом Богоматери, то обнимает ими своих любовниц; императрица осыпает его милостями, а он делится ими с другими… купит имение, устроит в нем колоннаду, разобьет парк и продаст; то играет день и ночь, то не берет карт в руки; любит дарить, но не любит платить долгов; страшно богат и постоянно без гроша; недоверчив и добродушен; завистлив и признателен; скучен и весел; с генералами говорит о богословии, а с архиереями о войне; никогда ничего не читает и старается все выпытать у собеседника… он то гордый сатрап востока, то любезнейший из придворных Людовика XIV[151]; под личиною грубости скрывает нежное сердце… как ребенок, всего желает и как взрослый, умеет от всего отказываться; воздержан, хотя кажется жадным; вечно грызет ногти, яблоки или репу, ворчит или смеется, передразнивает или бранится, дурачится или молчит, посвистывает или размышляет, зовет адъютантов и ничего им не приказывает; легко переносит жару, вечно толкуя о прохладительных ваннах, и любит морозы, вечно кутаясь в шубы; появляется то в рубашке, то в мундире, расшитом золотом, то босиком, то в туфлях с бриллиантовыми пряжками, то в рваном халатишке, то в великолепном камзоле в звездах и лентах, с портретом императрицы, осыпанным бриллиантами, служащим мишенью для вражеских пуль. Сгорбленный, съеженный, невзрачный, когда остается дома, он горд, прекрасен, величественен, когда является перед своими войсками, точно Агамемнон[152] в сонме еллинских царей».

Где же ключ ко всем этим противоречиям?

Все они сводятся к одному основному, которое всего резче бросалось в глаза современников Потемкина и все более поражало их. Это — соединение непомерного честолюбия и влечения к роскошным жизненным благам с частыми приступами глубокой апатии, бездонной тоски, омертвелости всего духовного существа, презрения к почестям и чувственным наслаждениям. Движимый честолюбием, Потемкин мог развивать неутомимую рабочую энергию. Тогда он скакал день и ночь в походной кибитке, перелетая чуть ли не с быстротою птицы громадные расстояния. Тогда он исписывал вороха бумаги, набрасывая на бумажные листы прямо у себя на колене докладные записки, приказы, письма, инструкции и т. д. Тогда в его умной голове кипели широкие замыслы, смелые идеи, восхищавшие Екатерину. И вдруг посреди всего этого наступал мертвый штиль, и Екатерина по неделям не могла дождаться от Потемкина ни одной строчки, хотя бы обстоятельства требовали немедленных ответственных решений. И тогда Потемкин превращался в сластолюбивого сибарита, дела забрасывались, баловень счастья погружался в любовные наслаждения, не зная предела чувственной распущенности, он жил поочередно со всеми своими племянницами, не считая других многочисленных связей, и тратил неисчислимые суммы на устройство празднеств, затмевавших роскошью и блеском самые смелые измышления восточного эпоса: праздник, данный им в честь Екатерины в Таврическом дворце в 1791 г., поразил привыкших к придворной роскоши современников, словно волшебное видение. Не менее знамениты были праздники, которые он устраивал в честь избранниц своего сердца в походном лагере в виду осажденного Очакова. Осада тянулась бесконечно. Екатерина не могла дождаться, когда с Очаковым будет покончено, Суворов предлагал свои услуги, чтобы взять крепость штурмом, а Потемкин не двигался, затягивал осаду, а между тем превратил свой лагерь в какой-то блестящий двор как бы владетельного князя, где наряду с толпою именитых иностранцев было собрано многочисленное дамское общество, и в вырытых подземные галереях, превращенных в сказочные чертоги, пиры сменялись пирами, праздники следовали за праздниками, музыка гремела, составлялись кадрили в несколько сот пар и после роскошного ужина дамам подносили вместе с десертом хрустальные чаши, наполненные бриллиантами, и дамы черпали их оттуда целыми ложками. Для безумных трат Потемкина не было тогда предела. Однажды у княгини Долгорукой, по которой вздыхал тогда Потемкин, не оказалось бальных башмаков, которые она обыкновенно выписывала из Парижа. И из-под Очакова поскакал за ними курьер, скакал день и ночь, и к нужному сроку башмаки лежали у ног княгини. Другая избранница Потемкина, г-жа Витт, была охотницей до кашемировых шалей. Узнав об этом, Потемкин дал праздник, на который было приглашено двести дам. После обеда была устроена беспроигрышная лотерея, каждая дама получила кашемировую шаль, и самая дорогая, разумеется, досталась г-же Витт.

И вдруг пиры надолго замолкали. Роскошные залы стояли пустыми, а Потемкин целыми неделями, нечесаный, неумытый, недвижимо лежал на диване, питался только квасом и репой, не произносил ни слова или выходил к приближенным на босу ногу, в старом халате, насупленный и мрачный, и говорил только о том, что пойдет в монахи и отречется от света. И тогда никакая сила, даже прямой приказ Екатерины, не мог принудить его написать хотя бы одну строчку, поставить подпись хотя бы под одной бумагой.

Нередко в этих резких переходах хотели видеть проявление какой-то философской глубины, какой-то особой духовной силы. Такое объяснение рисует Потемкина выше его действительного духовного роста. Дело объясняется проще. Эти отливы жизненной энергии были результатом пресыщенности беспредельной удачей, доставшейся ему без труда, без испытаний и препятствий. Метко выразился де Линь, сказав, что Потемкин «несчастлив от слишком большого счастья».

Основной чертой Потемкина было его честолюбие без границ. Но демон честолюбия может плодотворно действовать на человека и беспрерывно держать его на высоте бодрой энергии лишь при наличии в душе человека ясного стремления к определенным целям, природной склонности к определенной деятельности или стойкой преданности определенному идеалу. Ничего этого не было у Потемкина. Он был снедаем честолюбием беспредметным, он хотел стоять выше всех неизвестно ради чего, просто ради власти и почета, с которыми он сам не знал, что делать. При таких условиях единственным спасением для него было бы появление на его пути к власти всевозможных препятствий. Тогда самая борьба с этими препятствиями воспламеняла бы его честолюбивую душу к упорным усилиям, которые не давали бы ему застывать в дремотной апатии. Но препятствий не оказывалось. Судьба предательски поставила его сразу лицом к лицу с полным осуществлением всех его желаний. Стоило ему шевельнуть пальцем, и любая его прихоть удовлетворялась в ту же минуту.

Человек идеи знал бы, куда и на что направить такую власть. Человека без определенной жизненной задачи такое положение неминуемо обрекает на пресыщение и скуку. И Потемкин познал ужасную болезнь души, состоящую в отсутствии желаний. В письменном отзыве о Потемкине одного из современников (письмо Эстергази[153] к жене) находим знаменательное указание. «Потемкину, — писал Эстергази, — ставят в вину его леность, страсть к богатству и роскоши, чрезмерное уважение к собственной личности и разные причуды, до такой степени странные, что иной раз рождалось сомнение, в своем ли он уме. От всего этого он скучал жизнью и был несчастлив, и ты легко поймешь это: он не любил ничего».

Так, приступы апатии и хандры, когда свет становился не мил Потемкину, проистекали у него не из богатства духа, не от повышенных запросов от жизни и предназначения человека, а от духовной опустошенности, от незнания, что делать со своей властью и богатством. Однажды сам Потемкин очень ясно указал на то, что истинный источник его тоски состоял в том, что ему никогда не довелось испытать наслаждения борьбы за счастье.

«Как-то раз, — рассказывается в мемуарах Энгельгардта[154], — князь за столом был очень весел, но вдруг его лицо омрачилось и он сказал: «Может ли человек быть счастливее меня? Всего, чего я ни желал, все прихоти мои исполнялись, как будто каким очарованием. Хотел чинов — имею; орденов — имею; любил играть — проигрывал суммы несметные; любил давать праздники — давал великолепные; любил покупать имения — имею; любил строить дома — строил дворцы; любил дорогие вещи — имею столько, что ни один частный человек не имеет так много и таких редких… словом, все страсти мои в полной мере выполняются», — и при этих словах он ударил кулаком по фарфоровой тарелке, тарелка разбилась, а он с расстроенным лицом ушел в опочивальню и заперся там».

Этот образ духовной немощи производил бы отталкивающее впечатление, если бы одна черта не примиряла нас с Потемкиным: он умел быть великодушным и не чувствовал потребности срывать на людях своей неудовлетворенности жизнью. «Он никому не желал зла», — писала Екатерина. И нам известны факты, показывающие, что он был чужд злопамятства и мстительности. Державин, позволивший себе в оде «Фелица»[155] несколько колких шуток по адресу Потемкина, весьма побаивался дурных для себя последствий. Однако Потемкин после этого обошелся с поэтом с ласковой приветливостью. Для знаменитого потемкинского праздника в Таврическом дворце Державин написал хоры, в которых Румянцеву отдана была равная честь с Потемкиным. Тогда между временщиком и поэтом пробежала тень, но не надолго, вскоре Потемкин по-прежнему стал ласков с Державиным, и последний в своих мемуарах написал про Потемкина: «Должно справедливость отдать князю Потемкину, что он имел весьма сердце доброе и был человек отлично великодушный». Военные триумфы Суворова не возбуждали зависти в Потемкине. Потемкин осыпал Суворова хвалами за его подвиги во время второй турецкой войны. Правда, Суворов справедливо был обижен тем, что его выходящий из ряду, почти невероятный подвиг по взятию Измаила, подвиг, на какой, по словам самого Суворова, можно решиться только один раз в жизни, не был оценен Потемкиным по достоинству. Это испортило отношения между ними. Однако не видно, чтобы Потемкиным двигало при этом чувство зависти, и Суворов сам, несмотря на размолвку, продолжал отдавать должное Потемкину, почтив его по его смерти отзывом, который в уставах Суворова чего-нибудь да стоил: «Великий человек и человек великий, — сказал Суворов про Потемкина, — велик умом, высок и ростом, не походил на того высокого французского посла в Лондоне, о котором лорд Баков сказал, что чердак обыкновенно плохо меблируют». Мы можем привести еще более значительный пример великодушия Потемкина. Отставной гусар Пасечников был отдан под суд за дерзкие хулы на Екатерину и Потемкина.

Суд приговорил Пасечникова к смертной казни. Потемкин распорядился заменить казнь заключением Пасечникова в монастырь.

Таков был этот человек: в одно и то же время баловень счастья и жертва чрезмерной благосклонности судьбы, изведавший все наслаждения жизни и нашедший на дне их горький осадок мрачной тоски; благожелательный к людям и, однако, либо смотревший на них, как на орудия для удовлетворения своих прихотей, либо убегавший от них с неудовольствием и скукой в отравленное тяжким унынием уединение.

Каковы же были государственные заслуги этого человека? Стоял ли он на уровне той власти, которую отмерила ему судьба?

III

О государственной деятельности Потемкина нередко судили и судят вкривь и вкось. Очень распространено мнение, низводящее Потемкина на степень ловкого престидижитатора, весь успех которого заключался в умении отводить глаза. Главным основанием такому мнению служат рассказы саксонского дипломата Гельбига о знаменитом путешествии Екатерины в Крым, предпринятом для обозрения результатов деятельности Потемкина по устроению юга России. Большой успех у читающей публики имели рассказы Гельбига о том, как Потемкин отводил глаза Екатерине видом зажиточные селений, на самом деле не существовавших, а наскоро сколоченных из картона к проезду императрицы или просто намалеванных на полотнах в отдалении от дороги, видом народных скопищ, нарочно перегоняемых с места на место, и т. п. Серьезному историку приходится все эти рассказы снять со счетов. О том же путешествии Екатерины мы имеем сведения от принца де Линя, беспристрастного наблюдателя деятельности Потемкина. Принц де Линь, участвовавший в этом путешествии, решительно опровергает анекдотические наветы Гельбига. Конечно, путешествие императрицы было обставлено торжественной помпой, немалую роль играли при этом и разного рода декорации, эмблемы, арки, триумфальные ворота, народные скопища, но все это были обычные в те времена атрибуты августейших путешествий, которые вовсе не имели характера злонамеренной инсценировки несуществующего благосостояния края. Да и не так-то было бы легко провести Екатерину в этом отношении столь наивными приемами. Ведь она сама была великим мастером рекламного муссирования достигаемых ею успехов, и секреты подобных инсценировок были ей хорошо знакомы. Имеются и прямые указания на то, что она при обозрении объезжаемых ею областей во время этой поездки вовсе не была расположена слепо отдаваться первым впечатлениям, но озиралась кругом себя критическим оком и проверяла доходившие до нее толки. Так, из Кременчуга она писала Еропкину[156]: «Здесь нашла я треть конницы той, про которую некоторые знающие люди твердили, будто она лишь счисляется на бумаге, а в самом деле ее нет, однако же она, действительно, налицо». В письме ее к Салтыкову читаем: «Здесь я нашла легкоконные полки, про которых Панин и многие старушенки говорили, что они только на бумаге, но вчерась я видела своими глазами, что те полки не картонные, а в самом деле прекрасные».

Екатерина осталась чрезвычайно довольна тем, что предстало ее глазам в устрояемой Потемкиным Новороссии. «Я могу сказать, — писала она Еропкину, — что мои намерения в сем крае приведены в исполнение до такой степени, что нельзя оных оставить без достодолжной хвалы». И однако Екатерина вполне отдавала себе отчет в том, что все это пока лишь начатки, лишь сырье, а настоящих плодов приходится ожидать в будущем. «Хорошо видеть сии места своими глазами, — писала она Еропкину, — все делается и успевает… польза окажется со временем».

Одна крайность всегда вызывает другую, и низведение государственной деятельности Потемкина на степень какого-то беспардонного шарлатанизма вызывало против себя попытки представлять Потемкина государственным человеком перворазрядной величины, унесшим с собою в могилу какие-то великие замыслы, не понятые современниками и все еще не разгаданные и потомством. Писатели, так настроенные, стараются очистить память Потемкина от всяких упреков, оправдать без исключения недочеты и пробелы в его деятельности, представить его солнцем, даже без пятен.

Историческая истина лежит далеко от обеих этих крайностей.

Умственная даровитость Потемкина бросается в глаза и недаром она продолжала держать Екатерину под властью своего очарования, несмотря на разрыв их романтических отношений. Оплакивая кончину Потемкина, Екатерина в письме к Гримму высказала восхищение его смелым умом. И в самом деле, Потемкин был способен составлять смелые планы, в которых чувствовался широкий размах и порою светилась гуманная мысль. Но было бы чрезвычайным преувеличением приписывать этим планам значение открытия новых горизонтов в области государственной политики. Мы вовсе не находим в них проблесков творческого гения, ибо практическое здравомыслие, соединенное с гуманными побуждениями, вещь сама по себе очень почтенная, но еще не образующая гениальности. Военная реформа, проведенная Потемкиным, его либеральное отношение к вопросу о веротерпимости и отчасти к крепостному праву, делают честь просвещенности его взглядов, так же, как его старания по заселению Новороссии и поднятию ее культуры обличают в нем человека, умевшего понять очередные нужды развивавшегося государства. Но во всем этом не было ничего такого, что можно было бы подвести под понятие гениального откровения. При том же не следует преувеличивать самостоятельности идей Потемкина. Не зря Екатерина называла его «своим учеником». И как ни нуждалась Екатерина в советах и указаниях Потемкина, как ни высоко ценила она его сотрудничество, все же их переписка по государственным вопросам вовсе не рисует нам безраздельной подчиненности Екатерины руководительству Потемкина. Как раз наоборот: перевес духовной силы остается на стороне Екатерины, она держится вполне самостоятельно и нередко поступает по-своему. Иосиф II[157] после поездки в Россию говорил: «Екатерина и Потемкин в политике совсем не то, что думают… У Потемкина мало сведений, и он очень ленив. Императрица любит обращаться с ним, как со своим учеником в политике, или, по крайней мере, так говорит о нем. Следовательно, это — человек, который вместо того, чтобы руководить другими, скорее сам нуждается в руководстве. Императрица любит говорить: «Он мой ученик, мне обязан всем своим пониманием дел».

Широко распространено мнение, что наиболее пышный план Екатерины в области внешней политики — план изгнания турок из Европы и восстановления греческой империи с Константином Павловичем[158] на ее престоле был внушен Екатерине Потемкиным и составлял одно из ярких проявлений смелых полетов его мысли. Факты не подтверждают этого мнения.

Так называемый «греческий проект» был написан не Потемкиным, а Безбородкой[159]. Мысли, легшие в его основу, высказывались еще Орловыми, до начала фавора Потемкина, и Потемкин относился к этим мечтаниям гораздо сдержаннее Екатерины. Самый вторичный разрыв с Турцией, вызвавший вторую турецкую войну, был предпринят помимо Потемкина и вопреки его намерениям, ибо он находил этот шаг еще преждевременным и полагал, что Россия к нему еще не подготовлена.

Самой крупной заслугой Потемкина надлежит признать его преобразования по военной части. Здесь всего явственнее выступают светлые стороны его ума. Он, можно сказать, доблестно восстал против того нелепого и отяготительного маскарада, жертвою которого являлись тогда русские солдаты в угоду нелепому подражанию прусским образцам. Проведенная Потемкиным реформа военного обмундирования вызвала вздох облегчения во всей армии и сыграла не последнюю роль в той популярности, которою Потемкин пользовался среди солдат. «Завивать, пудриться, плести косы, — писал Потемкин в докладной записке, — солдатское ли сие дело? У них камердинеров нет.

На что же пукли? Всяк должен согласиться, что полезнее голову мыть и чесать, нежели отягощать пудрою, салом, мукою, шпильками, косами. Туалет солдатский должен быть таков, что встал и готов».

Простые мысли, самоочевидные истины! Но слишком хорошо известно, что именно таким-то простым истинам всего труднее пролегать себе путь сквозь терновник затхлых предубеждений, и требуется особенная сила и смелость ума для преодоления закоренелых предрассудков, стоящих поперек дороги здравого смысла. Благодаря Потемкину русский солдат получил удобную, свободную и благообразную форменную одежду. Эта перемена вызвала такое одобрение солдат, что появилась даже солдатская песня, посвященная ее восхвалению. Не меньшее значение придавал Потемкин заботам о смягчении наказаний, которым подвергали солдат. Он вел настойчивую борьбу с казарменными жестокостями. «Господам офицерам, — гласили его многочисленные приказы, — главным командирам внушить, чтобы с людьми обходились со всевозможной умеренностью, старались бы о их выгодах, в наказаниях не преступали бы положенного, были бы с ними так, как я, ибо я их люблю, как детей».

Строго воспрещал Потемкин употребление солдат на частные работы. Снабжение солдат пищею и одеждою в необходимом количестве составляло предмет постоянной заботы Потемкина. В 1788 г. он утвердил особые санитарные правила для войск. Для наблюдения за искоренением различных злоупотреблений в армии Потемкин восстановил институт военной инспекции, когда-то учрежденный Петром Великим.

Просвещенная мысль Потемкина явственно проступает в его нередких выступлениях в пользу различных облегчений для раскольников. Отстаивая начала веротерпимости в этом вопросе, он иногда шел далее Екатерины и встречал отпор с ее стороны. Надо, впрочем, отметить, что облегчения для раскольников интересовали Потемкина всего более в связи с главным его делом, в связи с мероприятиями по заселению Новороссии.

Все, писавшие о Потемкине, с полным основанием выдвигали на первый план деятельность Потемкина по устройству Новороссийского края и Крыма, и та или иная оценка этой именно деятельности получала решающее значение и для общей характеристики его государственных заслуг. Панегиристы Потемкина находят здесь главное подтверждение его гениальной прозорливости и высокий образец его административных талантов. Наоборот, порицатели Потемкина как раз в этой области его деятельности усматривают наиболее яркие доказательства дутого характера его славы: не правы ни те, ни другие.

Отрицать у этой деятельности всякую плодотворность невозможно. Так или иначе, на Черном море возник тогда русский военный флот. Так или иначе, глухой угол Новороссии был вызван к жизни, и покрылся сетью новых поселений, и один за другим возникали города Екатеринослав, Николаев, Херсон, а на Крымском берегу — Севастополь. Кирилл Разумовский[160], съездивший в 1782 г. в Херсон, описал в одном частном письме свои дорожные впечатления, и это описание явно свидетельствует о том, что не к одним показным эффектам сводилась колонизационная деятельность Потемкина. «На самой той ужасной своею пустотою степи, — писал Разумовский, — где в недавнем времени едва кое-где рассеяны обретаемы были ничего не знающие избушки, называемые от бывших запорожцев зимовниками, нашел я довольный селения верстах в 20, 23 и не далее 30, большею частью при обильных водах». Самый Херсон привлек к себе внимание путешественника множеством каменных зданий, цитаделью, адмиралтейством, обширным предместьем, обитаемым купечеством и разнородными мещанами, казармами, в которых помещалось около десяти тысяч военнослужащих. Картина дополнялась приятным видом острова, окруженного греческими купеческими кораблями и прорезанного каналами для «выгоды сих судов». Отметил Разумовский «и расчищенные и к судоходству удобные сделанные Ненасытецкие пороги с проведенным при них с невероятным успехом каналом, достойным всякого внимания и разума человеческого».

При всем том невозможно умалчивать и про то, что серьезное дело, совершавшееся в Новороссии, Потемкин окружал с избытком суетным шумом и дутым блеском. Нередко его решения были скороспелы, малопродуманны, а его проекты часто были исполнены дилетантской маниловщины. Проект устройства города Екатеринослава поразителен в этом отношении. По замыслу Потемкина, среди голой степи надлежало воздвигнуть город, который должен был украситься храмами на манер храма Св. Петра в Риме, судилище наподобие древних базилик, лавками полукружием, наподобие Пропилей[161], с биржей и театром посередине. Тут же должны были учредиться академия музыкальная, университет и 12 фабрик шерстяных, шелковых, суконная и прочее. При университете решено было строить обсерваторию. Все это писалось всерьез, на все были ассигнованы громадные суммы.

Разумеется, достигнутая действительность и отдаленным образом не напоминала этой пышной мечты, не имевшей ничего общего с серьезными задачами колонизационной политики. Приступая к постройке Николаева, Потемкин точно так же предначертал необъятно широкие планы. Собрано было несколько тысяч рабочих. Деньги тратились без счета. Фантазия Потемкина рисовала ему устройство в Николаеве колоссального аптекарского сада, мастерских для снабжения флота соленым мясом и консервами из овощей, пильных мельниц, образцовых сельскохозяйственных ферм и т. д. Но вместо всего этого в 1788 году Николаев представлял собою скопление хижин из тростника и выкопанных землянок, обитатели которых жили в ужасных гигиенических условиях. Потемкин хотел сразу двинуть всевозможные мероприятия; вызов колонистов, разведение лесов, виноградников, шелководства, учреждение школ, фабрик, типографий, корабельных верфей; все начиналось сразу, на широкую ногу, с громадными затратами, с великой суетой. Всякое предприятие Потемкин начинал не со скромной существенности, а с броских, пышных эффектов, которые, по существу, были излишни, и с необъятных планов, заведомо невыполнимых.

Немудрено, что все это влекло за собою немало хаотической траты и материальных средств и человеческого труда. При затрате громадных средств, конечно, в конце концов получались положительные результаты, на которые я выше уже и указал. Но эти результаты все же были слишком непропорциональны громко возвещенным первоначальным планам и затраченным усилиям. Отсюда и открывалось широкое поле и для отрицательной критики, и для анекдотических слухов, которыми еще во много раз преувеличивалась безрассудность потемкинских затей. Некоторые иностранные дипломаты, усердно подхватывавшие такие слухи и толки и включавшие их в официальные донесения своим дворам, передавали иногда необычайно нелепые вещи, например, вроде слуха о предпринимаемом по всей империи наборе нескольких тысяч девушек для выдачи их замуж за колонистов, поселенных Потемкиным в Крыму. Впрочем, порою действительность была недалека от слухов подобного рода. Возымел же как-то раз Потемкин фантазию заселить Крым преступниками и каторжниками из Англии. Наш посол в Англии, граф Семен Воронцов[162] пришел в ужас от этого плана и должен был принять особые меры для воспрепятствования его выполнению. Он вошел по этому вопросу с особым представлением к императрице и Екатерина положила запрет на эту затею своего любимца. Потемкин никогда не простил Воронцову этой своей неудачи. Нетрудно предположить, что и в этом случае мы имеем дело с выдуманным анекдотом. Но нет, об этом изумительном эпизоде мы узнаем из подлинных писем Воронцова и Безбородки.

Какое заключение вытекает из этой оборотной стороны деятельности Потемкина для его общей характеристики? Многие выводили отсюда, что Потемкин был не более, как пустой фанфарон, фокусник-мистификатор.

Вывод односторонний и несправедливый. Цели и задачи деятельности Потемкина были серьезны и отвечали потребностям государства. Но в приемах и способах, которыми он думал достигнуть этих целей, сказывались глубокие недостатки его натуры.

Потемкин слишком переоценивал всемогущество своей властной воли. Он был убежден, что достаточно мановения его руки для выполнения самых безбрежных его замыслов. Справедливо ли ставить такое самообольщение лично ему на счет? Конечно, нет. Он лишь впивал в себя ходячие идеи своего века.

Лучшие умы той эпохи с фернейским философом[163] во главе учили тому, что просвещенная власть все может, что целые страны и народы могут быть приводимы из небытия в бытие по глаголу философов-правителей. При свете таких идей отчего же бы и не разгуляться необузданной фантазии у человека, чувствовавшего себя на высоте всемогущества?

Такое умонастроение естественно направляло мысль лишь на общие контуры широких замыслов и притупляло у нее интерес к практическим подробностям, к деловой разработке этих замыслов и набрасывало пелену на многообразные затруднения и неудачи, могущие выдвинуться на пути к поставленным эффектным целям.

Потемкин и стал всецело жертвою этого популярного предрассудка своего века. Но разве не по той же самой наклонной плоскости скользила сама Екатерина и Иосиф II и многие большие и маленькие представители просвещенного абсолютизма? Различие было лишь в той мере, в которой тому или иному из них удавалось удержать себя в известных границах благоразумия. Гениальных деятелей этого типа, как Петр Великий, как Фридрих Великий, спасал именно присущий им гений, который не давал им бесплодно растекаться в несбыточных фантазиях, и наряду с широкими планами, порождавшимися размахом их творческой мысли, привлекал их внимание также и к практическим подробностям всякого их начинания, которые требовали терпеливого обдумывания («гений есть терпение» — гласит известное мудрое изречение).

Деятели меньшего калибра, как Екатерина II или Иосиф II, платили более щедрую дань слабым сторонам этого политического направления и их широковещательные планы и начинания в большей степени парили поверх действительности либо вносили в эту действительность больший хаос, большую путаницу, не будучи согласованы с реальной жизненной обстановкой.

Потемкин был не великим, а малым представителем этого течения и потому его фантазии, кажущиеся наивным людям проблесками гениальности, носили на себе сплошь да рядом печать дилетантизма со всеми неизбежными его последствиями. Александр Воронцов[164] писал брату Семену от 14 мая 1792 года про Потемкина: «Умерший ни намерений постоянных, ни планов определительных ни на что не имел, а колобродил и всякая минута вносила ему в голову новую мысль, одна другую опровергающую».

Поставленный в точные рамки подчиненной деятельности, Потемкин мог бы сделаться перворазрядной силой благодаря своей живой сообразительности. Но став всемогущим сатрапом, он не осилил такого положения, голова у него закружилась, честолюбие, ничем не взнузданное, притупило деловой глазомер, и, несмотря на несомненную остроту своего недюжинного ума, он дал меньше, нежели мог бы дать по природным задаткам своей личности. В этом — мерка его духовной силы. Для гения власть есть благоприятное условие плодотворной деятельности. Но чем меньше личность человека, тем пагубнее отражается на его делах достающаяся ему широта власти. На примере Потемкина ярко подтверждается этот психологический закон. Представлять Потемкина бессовестным мистификатором так же неправильно, как и выдавать его за непризнанного гения. Это был просто даровитый человек, настолько сильный, чтобы лучшими сторонами своей природы содействовать блеску царствования Екатерины, но и настолько слабый, чтобы отдать при этом полную дань недостаткам и порокам своего века.

Еще скромнее заслуги Потемкина в роли полководца. Его более чем годичное сидение под Очаковым, затормозившее ход второй турецкой войны, согласно осуждается военными историками. Тянулся месяц за месяцем бесконечной осады. Потемкин то утопал в роскоши сарданапаловских пиров среди лагерной обстановки, то падал духом и ошеломлял Екатерину заявлениями, что он бросит все и уйдет в монахи, — а осада Очакова все оставалась на той же неподвижной точке. На многочисленные, с разных сторон раздававшиеся упреки в бездействии Потемкин обыкновенно отвечал указанием на то, что не желает губить людей на кровопролитном штурме. Мы знаем, что Потемкину действительно были свойственны гуманные чувства по отношению к солдату. Но в данном случае аргумент о гуманности был не особенно убедителен. Бесконечная осада в зимние холода была для людей сама по себе достаточно изнурительна, а — главное — в конце концов пришлось-таки кончить дело штурмом, кровопролитность могла только увеличиться от того, что штурм был предпринят в такой момент, когда дежурный генерал объявил князю, что в лагере не осталось ни одного куска топлива, а обер-провиантмейстер добавил, что хлеба для солдат не хватит и на один день. Тогда Потемкин, наконец, решился на штурм, который вышел ужасным по размерам жертв.

Панегиристы Потемкина указывают на то, что ранее невозможно было взять Очакова. Однако Суворов готов был взяться за это дело и есть все основания полагать, что в устах Измаильского героя это предложение не было пустым звуком. Но Потемкин не внимал словам Суворова. Дело дошло до того, что 27 июля 1788 г. Суворов самовольно завязал большую схватку с турками, предпринявшими вылазку из крепости. Суворов надеялся подвигнуть этим Потемкина на штурм. Во время этой схватки принц де Линь уговаривал Потемкина атаковать другую сторону укрепления и тогда Очаков мог быть сломлен с гораздо меньшим кровопролитием, нежели это было при штурме 6 декабря. Но Потемкин не двинулся и попытка Суворова была осуждена на неудачу.

Но если бы Очаков и действительно был совершенно неприступен до того момента, когда Потемкин решился, наконец, на штурм, то и это обстоятельство не служило бы к чести военачальнических талантов Потемкина. Тогда является вопрос, нужно ли было вообще предпринимать эту осаду?

Компетентные военные историки положительно указывают, что для общего хода кампании было бы гораздо полезнее, если бы Потемкин не задерживался под Очаковым, — ибо для парализования стратегического значения Очакова достаточно было бы наблюдать Очаков отдельным отрядом, — а двинулся бы с главными своими силами к Дунаю, где успешно действовали Суворов и Румянцев, и соединился бы поскорее с австрийцами для общего наступления к Балканам.

История Очаковской осады замечательна той несокрушимой верой в Потемкина, которую проявила Екатерина, сама с нетерпением ожидавшая падения осажденной крепости. В это время наветы на Потемкина сгустились над его головой тяжелой тучей.

Екатерина сама видела по письмам Потемкина, что он впадает в какую-то затяжную бездеятельность и временами погружается в малодушие. Екатерина всячески ободряла своего друга, старалась возбудить в нем должную энергию и ни на минуту не поколебалась в своей уверенности в том, что только Потемкин может совершить все необходимое для конечного успеха и потому нужно терпеливо мириться с его недостатками. Эта вера в Потемкина, эта высокая оценка его сотрудничества крепка была в Екатерине по отношению ко всем отраслям государственной работы.

«Если бы весь мир восстал на князя, я — с ним!», — говаривала и писала Екатерина.

Я думаю, что такое отношение Екатерины к Потемкину объясняется духовным сродством их натур. Пусть Потемкин был подвержен приливам и отливам энергии и вслед за подъемом духа впадал в бездну апатии, а Екатерина никогда не теряла самообладания и даже самое тяжелое сплетение обстоятельств не могло выбить ее из седла. Все же в духовной организации этих двух людей нельзя не почувствовать много согласных струн, много родственных стихий. Оба верили в импонирующую силу широких замыслов, пренебрегая скучными деталями, и для осуществления этих планов оба спешили приводить в движение колоссальные средства прежде, чем были обдуманы со всей тщательностью возможные результаты. Оба любили поражать современников внешними эффектами, громом и блеском своих начинаний; оба гонялись за широковещательной рекламой и были убеждены в том, что громко протрубить об успехе значит почти что уже достигнуть его; оба достигали немалых результатов и в еще большей мере бросали начатое на полдороге, оставляя достигнутое в сырье и нередко в хаотической беспорядочности. Оба претендовали на размах гениальных натур и оба — чего с гениальными натурами не бывает — послушно шли незаметно для самих себя на поводу за господствующими течениями, повторяя их общие шаблоны.

Они были рождены для того, чтобы работать рука об руку, и Екатерина имела все основания сказать: «Мы с Потемкиным всегда понимаем друг друга».

Ф. В. РОСТОПЧИН

Печатается по изданию:

Кизеветтер А. Исторические отклики.

М.: Изд-во К. Ф. Некрасова, 1915. С. 27–186.

I

ЛИЧНОСТЬ РОСТОПЧИНА

Граф Ростопчин резко выделялся из круга современников своеобразный даром сосредоточивать около своего имени горячие столкновения противоположных страстей. И о других деятелях той эпохи нередко высказывались разноречивые суждения. Но ни о ком не спорили так запальчиво и страстно, как о графе Ростопчине. И вот что еще любопытно отметить: имя Ростопчина не утратило этой электризующей силы в течение целого столетия. В наши дни совершенно так же, как и при жизни графа, о нем пишут не иначе, как в возбужденном тоне, столь редком вообще в рассуждениях о лицах и событиях отдаленных эпох. Когда Ростопчин только что сошел с поприща государственной деятельности и доживал свои дни на положении полуопального вельможи, не было человека, который судил бы о его делах с хладнокровным спокойствием. Восторженные похвалы скрещивались около его имени с самыми страстными проклятиями. Граф Семен Воронцов[165], неизменно питавший к Ростопчину дружеские чувства, писал ему в марте 1813 г., что считает его главным возбудителем возвышенного патриотизма в русском народе в годину Отечественной войны. Патриотические доблести, писал Воронцов, «таились в душе русского народа, как огонь, скрытый в мировой материи, и хотя этот элемент заложен в соединениях селитры, угля и серы, он оставался бы вечно скрытым в этих соединениях, если бы прикосновение искры не заставило его проявиться во всем своем блестящем всемогуществе. Вы были той благодетельной искрой, которая возбудила к проявлению чудный нрав наших дорогих соотечественников, тех, которых называют чистокровными русскими, говорящими одним языком, исповедующими одну веру. Я могу сравнить вас только с князем Пожарским[166]. Но ваша задача была труднее, чем его. Он жил во времена, почитаемые эпохой невежества и простоты, между тем, как наше время, торжественно признанное веком просвещения и философии, более дико… Ваше дело было трудно исполнимо, но вы достигли успеха к своей славе и во благо своей страны…»[167].

Если всегда расположенный к Ростопчину Воронцов уподоблял своего друга князю Пожарскому, то наивно восторженный Сергей Глинка[168], не обинуясь, утверждал, что сам Бог послал России Ростопчина в годину тяжкого испытания: «Справедливо можно сказать, что глас Божий слышан был и в голосе народном, когда в 1812 году граф Ростопчин был назначен главнокомандующим в Москву, а на Москву смотрела Россия»[169].

Одновременно со столь пышными похвалами деятельность Ростопчина вызвала в современниках самое негодующее осуждение. После своей отставки Ростопчин не был в силах оставаться в Москве: так явственно чувствовал он тяжесть скопившейся по отношению к его личности общественной злобы. Конечно, немалую роль в этой злобе играли мотивы личной корысти. Вернувшись после ухода французов на старые пепелища, москвичи принялись подсчитывать только что понесенные материальные потери. Итоги этого подсчета, естественно, вызывали в них горькие сетования на судьбу, а человек так уж устроен, что ему всегда служит некоторым утешением возможность выражать свои сетования на судьбу в форме личных обвинений против определенного виновника своих несчастий. Этой особенности человеческой психологии Ростопчин, несомненно, был обязан многими нападками на него со стороны перенесших французский погром москвичей в таких случаях, в которых всего справедливее было бы винить общий ход событий. Недаром Ростопчин в 1815 г. записал в своем путевом дневнике, между прочим, такие строки: «Соловья я никогда не любил; мне кажется, что я слышу московскую барыню, которая стонет, плачет и просит, чтоб ей возвратили ее вещи, пропавшие во время разгрома Москвы в 1812 году. Филомелы[170] мифологии воспевали свои страдания, свою тоску и любовь. Филомелы Москвы стонут, чтобы излить свою желчь и свою хандру»[171].

Но существовал и другой источник суровых осуждений деятельности Ростопчина. Против него вопили не только те, кто в эпоху великих национальных событий не мог забыть о собственных разбитых горшках; его судили и на него негодовали также и с точки зрения широкого политического понимания и возмущенного нравственного чувства. Характернейший образчик такого отношения к Ростопчину находим в письмах М. А. Волковой[172], которая близко знала Ростопчина и его семейство, и в период московского генерал-губернаторствования Ростопчина всегда была готова отдать ему полную справедливость, как предприимчивому и распорядительному градоправителю. Были моменты, когда Волкова в своих письмах брала Ростопчина под защиту от сыпавшихся на него упреков, и эта же самая женщина писала в декабре 1812 г. после того, как ей пришлось ознакомиться с деятельностью Ростопчина во всех подробностях: «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину», — и далее: «Я теперь ненавижу Ростопчина и имею на то причины[173]. В этом случае Волкова выражала чувства очень широких и разнообразных кругов русского общества.

Итак, либо — второй князь Пожарский и благодетельный посланник небес, либо — чудовище, достойное ненависти и презрения. Таков язык отзывов о Ростопчине, исходящих от его современников; восторг и негодование, только не хладнокровная оценка, допускающая средние, примиряющие суждения. Те же две струи, одинаково отмеченные страстным возбуждением, хотя и противоположного характера, проходят через все писания о Ростопчине, составленные во времена, более или менее близкие к эпохе его жизни и деятельности. Кости Ростопчина давно уже покоились в могиле, а люди, о нем вспоминавшие, по-прежнему не могли писать о нем иначе, как в тоне обостренной полемики: за гробом, как и при жизни, Ростопчину было суждено непрерывно возжигать около своего имени запальчивую борьбу. Из панегириков и филиппик состоит почти вся посвященная ему литература. В качестве наиболее характерных образчиков того и другого можно указать, с одной стороны, на биографию Ростопчина, написанную Сегюром[174], родственником Ростопчина[175], с другой стороны — на мемуары актера Домерга[176], лично пострадавшего от действий Ростопчина в 1812 г.[177] В изображении Сегюра Ростопчин — рыцарь без страха и упрека, образец всех возвышенных нравственных доблестей и глубокой государственной мудрости. По изображению Домерга — нет того резкого эпитета, который не следовало бы применить к характеристике пороков и преступлений ненавистного графа.

В устах и под пером современников Ростопчина эти разноречия и эта возбужденность похвал и осуждений не представляют ничего удивительного. Не то же ли самое выпадает на долю большинства людей, поставленных судьбою на ответственные посты в эпоху крупных исторических событий? Но вот прошло сто лет. Вековой юбилей Отечественной войны вновь привлек общественное внимание к делам и деятелям той знаменательной эпохи. Перед нами ряд литературно-исторических произведений, вызванных юбилейными поминками. Как и следовало ожидать, в этих писаниях преобладает тон эпический, в котором уже не звучат отголоски былых страстей, давно иссякших под всепримиряющей силою времени. Сколько полемического жара сосредоточивалось в свое время около имени Кутузова[178]! Какой ядовитой злобой напитаны были отзывы о нем его многочисленных врагов, какие неумеренные восхваления воссылались ему его искренними и неискренними поклонниками! И вот теперь мы судим и рядим о Кутузове с совершенным спокойствием. Мы не поняли бы человека, который стал бы в наши дни говорить о Кутузове и обсуждать его действия взволнованным, запальчивым тоном. Но многие из современных нам писателей тотчас покидают эпический тон, начинают волноваться, сердиться и спорить, лишь только им приходится коснуться деятельности Ростопчина. Подчеркнутые эпитеты, возбужденная речь — хвалебная или обличительная, восторженная или презрительная — тотчас вступают в свои права при упоминании о Ростопчине, для которого, как видно, еще не минула историческая давность. Чем же объяснить это явление? Какие нити протянулись через вековой промежуток времени между Ростопчиным и треволнениями наших дней? Рассуждая отвлеченно, на этот вопрос можно ожидать один из двух ответов. Либо Ростопчин представлял собою одну из тех крупных личностей, которые самыми размерами своих индивидуальных дарований всегда будут волновать воображение людей, независимо от смены текущих общественных интересов, либо он воплотил в себе какой-нибудь распространенный общественный тип, не вымерший и доселе, но и в наши дни продолжающий сохранять действенное значение. Который же из этих двух возможных ответов действительно применим к данному случаю? Порицатели Ростопчина в наше время склонны преуменьшать размеры личных дарований этого человека. Нам приходилось встречать в юбилейной литературе такие характеристики Ростопчина, которые сводятся к указанию на то, что Ростопчин представлял собою заурядную бездарность, что его прославленное остроумие не шло дальше пошлых и плоских претензий на острые словечки, в действительности лишенные всякой соли; что в своей административной деятельности он не поднимался ни на вершок над уровнем рутинной посредственности. Так ли это на самом деле?

На наш взгляд, уже a priori нельзя предположить, чтобы заурядный и посредственный человек мог привлечь к своей личности такое обостренное внимание и такие оживленные споры даже своими ошибками, как это случилось с Ростопчиным. И действительно, мы можем привести ряд положительных отзывов о даровитости Ростопчина, исходящих от таких его современников, которые должны быть признаны достаточно компетентными и разборчивыми ценителями в этой области. В 1792 г. Безбородко[179] писал одному из своих знакомых о молодом Ростопчине: «Г. Ростопчина в милость вашу рекомендую. Он много трудился и много имеет способностей. Я бы лучше всякого послал его в Царьград поверенным в делах…»[180].

В 1801 г. графа Семен Воронцов писал брату Александру: «Я очень рад тому, что вы часто виделись с Ростопчиным и проводили с ним целые часы. Он очень умен и держится очень весело…»[181]. В 1818 г. тот же Воронцов писал сыну: «Граф Ростопчин написал мне прелестное письмо… это соединение ума, веселости, оригинальности и глубины…»[182]. Авторов этих писем можно еще было бы заподозрить в пристрастии к Ростопчину: ведь Безбородко покровительствовал Ростопчину и выводил его в люди, а граф Семен Воронцов в течение всей жизни сохранял по отношению к Ростопчину неизменное дружеское расположение. Но вот ряд других отзывов, принадлежащих лицам, которые не могли иметь никаких особых побуждений незаслуженно хвалить Ростопчина и которые в то же время знали толк в оценке умственных дарований. Екатерина II[183], допустившая Ростопчина к участию в отборном обществе эрмитажных собраний, однажды сказала про него Мамонову[184]: «У этого молодого человека большой лоб, большие глаза и большой ум»[185]. Адам Чарторижский[186], не расположенный вообще расточать комплименты русским вельможам, пишет в своих мемуарах: «Ростопчин был одним из усердных посетителей Гатчины и Павловска до восшествия на престол Павла I[187]. Это был, я думаю, единственный умный человек, привязавшийся к Павлу до его воцарения»[188]. Все это — отзывы, относящиеся к начальному периоду деятельности Ростопчина. Но вот отзыв человека, узнавшего Ростопчина уже на закате его жизни, когда он по окончании своей бурной карьеры скитался по чужим краям, съедаемый сознанием, что для него все уже осталось позади, кроме предстоящего еще суда истории, строгости которого он имел основание бояться. Этот отзыв принадлежит такому видавшему виды наблюдателю, как Варнгаген фон Энзе[189]. Варнгаген сошелся с Ростопчиным в 1817 г. в Бадене. Характеристика Ростопчина, вышедшая из-под пера Варнгагена, так интересна и так важна в качестве противоположения тем, кто судит о Ростопчине как о заурядной бездарности, что я считаю нелишним выписать ее здесь целиком. Вот что читаем у Варнгагена: «С молодости втянутый в культуру французского ума, сродненный со всеми тонкостями просвещенной и игривой беседы, он (т. е. Ростопчин) захватывал внимание своей речью, легкой и гибкой, и обаятельность этой речи еще более усиливалась для тех, кто замечал, что эта непринужденная и неподготовленная беседа исходила из глубины души, в которой властвовала железная воля, презиравшая всякие ненужные предосторожности; из характера, неотъемлемыми особенностями которого являлись страсти полудикаря и свирепость варвара. Таким образом, удовольствие, которое все находили в общении с этим человеком, не было безусловно; невольно перед ним вас охватывало страшное волнение и являлась потребность быть настороже. По талантливости, по уму, по дару веселой любезности Ростопчин был не ниже принца Линя[190]. Но как различно было производимое ими впечатление! В то время, как любезная игривость старого принца баюкала вас, точно в мягком мхе, с Ростопчиным вы чувствовали себя на почве, усеянной остриями, среди которых приходилось с большой осторожностью выбирать место для того, чтобы поставить ногу. Я склонен думать, что, не будь у него дара слова, который его отличал, он производил бы отталкивающее впечатление. Но его беседа имела неотразимую привлекательность. Было праздником послушать его рассказы, одушевленные живыми и частыми сравнениями, пикантными наблюдениями, порой очень своеобразными, которые он вынес из пребывания в Париже… В суждения о положении вещей в России он вносил необычайную смелость и настоящую горечь… в эти минуты чувствовалось бушевание страсти за искусным узором французских фраз. Вследствие испытанных им неблагодарности и несправедливостей он чувствовал отчуждение от родины… опасно было предоставлять его течению мыслей этого порядка, ибо тогда он переставал владеть собой, лицо его принимало ужасное выражение, и все вокруг него приходили в расстройство. Несмотря на все его вулканические взрывы, я заметил у него, однако, черты чувствительности, и подобно тому, как я выше сравнивал его с принцем де Линем, я находил также в нем некоторое сходство с Вильгельмом Гумбольдтом[191]: та же видимая холодность, под которой плохо скрывалась теплота чувства, тот же поток своеобразных колких эпиграмм, которые устраняют скуку, присущую вульгарным разговорам»[192].

Человек, вызвавший своей личностью такую красноречивую страницу из-под пера Варнгагена и умевший становиться центром тонких салонных бесед среди избранного западноевропейского общества, конечно, не мог быть дюжинной посредственностью.

Характеристика Варнгагена подтверждается тем, что нам известно из других источников. По воспоминаниям кн. Вяземского[193], «разговор или, скорее, монолог Ростопчина был разнообразен содержанием, богат красками и переливами оттенков… то отчеканивались на лету живые страницы минувшего, то рассыпались легкие, но бойкие заметки на людей и дела текущего дня. Он в продолжение речи своей имел привычку медленно принюхивать щепотку табаку, особенно пред острым словом или при остром слове. Он табаком, как будто порохом, заряжал свой выстрел»[194]. Как бы строго ни судить Ростопчина, ему никак нельзя отказать в талантливости и остроте ума. Нельзя отрицать того, что он нередко спускался в своем остроумии до очень низкого тона, до очень плоских и пошлых грубостей. Особенно это нужно признать относительно тех шуток, которые он считал себя обязанным отпускать насчет Наполеона в присутствии сочувствующей такому зубоскальству аудитории. В его письмах к Багратиону[195] встречаются такие пошло-казарменные вышучивания Наполеона[196], заимствованные из области половых отношений, которые совершенно не могут быть воспроизведены en toutes lettres[197]в порядочном обществе[198].

Шутки этого стиля, в которых не было ни тени истинного остроумия, имели, однако, большой успех в московских гостиных того времени, и Ростопчин не упускал случая пожинать посредством их дешевые лавры острословца.

В воспоминаниях Булгакова[199], человека близкого к Ростопчину, находим живо набросанную сцену, наглядно обрисовывающую тот обиходный тон, который устанавливался по отношению к Наполеону в доме Ростопчина перед нашествием французов. В августе 1812 г. в мелочных лавках Москвы стали продаваться лубочные портретики Наполеона по копейке за штуку. В народе пошла молва, что эти портретики выпущены в продажу по распоряжению Ростопчина, чтобы русские люди, ознакомленные таким образом с чертами Наполеона, тем легче могли поймать и убить его; при этом прибавлялось, что за убийство Наполеона обещано 10 тысяч рублей награды. Булгаков зашел как-то утром к Ростопчину с известием об этих слухах и принес ему портретик. «Чего не выдумывают на бедного Ростопчина», — сказал Ростопчин с видом самодовольства и тотчас, с живостью, взяв карандаш, подписал под портретиком:

«Ну право, дешево и мило. Покупайте И харью этой…..подтирайте».

В тот же момент отворилась дверь и в кабинет вошел старик Приклонский, отставной полковник, очень любимый Ростопчиным за веселый нрав. Оказалось, что и Приклонский явился с портретиком Наполеона. «В Европе, — начал он, — только одна Англия да я не признаем этого мерзавца Бонапарта французским императором… Я принес вам даже один экземпляр этой скверной рожи». Ростопчин в ответ показал свой экземпляр, к которому он только что приписал грубые вирши и пририсовал усы. Завязался политический разговор. «Вы бы лучше нарисовали ему рога», — заявил Приклонский. «Нельзя, — подхватил в ответ Ростопчин, — злодей представлен в шляпе. Я мог бы и хвост пририсовать императору французскому, да опять нельзя: портрет по несчастью поясной, а не во весь рост»… и т. д. Таково было политическое остроумие, которым наполнялся утренний досуг государственного человека. Булгаков замечает, что Ростопчин вообще был очень корректен и вежлив в беседе, но лишь только заходила речь о Наполеоне, он тотчас впадал в грубость и цинизм. Он сам говорил про себя: «Как скоро начинаю прославлять этого мошенника, так нехотя навоняю»[200].

Все это как будто подтверждает мнение о грубости и убожестве умственных ресурсов Ростопчина. Но не следует упускать из виду, что в этом площадном гаерстве Ростопчин утверждался поощрением окружающего его общества, которому всего более были по плечу именно подобного рода шутки. Припомним рассказ Герцена[201] о посещении Москвы г-жею Сталь[202] как раз в то время, к которому относятся и вышеприведенные сведения о Ростопчине. Тонкие обороты салонного остроумия, свойственные беседе французской писательницы, не производили никакого эффекта среди той барской Москвы, которая чествовала г-жу Сталь обедами и ожидала услышать что-нибудь забавное из уст французской знаменитости. Наконец, г-жа Сталь устала метать бисер тонкой беседы перед слушателями, которые только хлопали глазами и уписывали за обе щеки изобильные яства. Чтобы разбить лед, она отпустила какую-то фривольную шутку.

Тогда все оживилось и возликовало. Только это они поняли и оценили… По такому-то масштабу приходилось и Ростопчину располагать полет своего остроумия, чтобы быть понятым и оцененным окружающими людьми. У того же Булгакова, повествованием которого я только что воспользовался, находим описание типичного ростопчинского журфикса во время, непосредственно предшествовавшее занятию Москвы французами. Из этого описания можно видеть, какие незатейливые сюжеты наполняли вечерние беседы почтенных представителей московского барства, готовившихся к встрече врага под стенами Москвы. В небольшом кабинете ростопчинского дома собираются гости и рассаживаются на маленьких, обитых зеленым сафьяном вольтеровских креслах. Тут Полторацкий, князь Багратион, Кирилл Александрович (не полководец, а сенатор), сенатор Кольцов-Масальский, отличавшийся непомерной трусостью и безграничным легковерием, и ряд других лиц из верхов московского общества. Хозяин открывает беседу вопросом Полторацкому, справедлив ли слух о той, что он отправил в свою калужскую деревню конюхов и коновалов, чтобы англизировать всех крестьянских лошадей? Полторацкий подхватывает шутку и выражает заботу о том, как лошади с обрезанными хвостами будут обороняться от слепней и мух? Уж приделать ли им фальшивые хвосты? Ростопчин входит в обстоятельное обсуждение этого вопроса и со своей стороны советует при сельских работах приставлять к каждой лошади мальчиков и девочек с веточками для обмахивания лошадиных спин. Все в полном восторге и смеются от души. Затем Багратион начинает дразнить трусливого Масальского. «Бонапарте, — сообщает он, — решил, завоевав Россию, повесить всех русских сенаторов, ибо он убежден, что в России сенат дирижан имеет такое же важное политическое значение, что и во Франции. Масальский тотчас же принимает это сообщение за чистую монету и в качестве сенатора начинает дрожать от страха. Он кипятится, запальчиво доказывает присутствующим, что в России сенат ничего не значит[203], и обижается как на Наполеона, так и на Багратиона. Хозяин и гости умирают со смеху[204].

Вот уровень салонной игры ума в верхах московского общества интересующей нас эпохи. Ростопчин, принужденный жить и ладить с этим обществом, должен был говорить на его языке, спускаться до уровня его умственных интересов. Во многих случаях он делал это сознательно, успешно или нет — это другой вопрос, которым мы еще будем иметь случай заняться.

Это обстоятельство удачно подмечено Вигелем[205] в его воспоминаниях. «Можно было, — говорит Вигель, — тогда найти в Москве довольно людей, которые, как говорится, были ему (т. е. Ростопчину) по плечу… им одним мог он передавать думы свои, сообщать свои оригинальные рассказы. С прочими же обходился он запросто, был словоохотен, любил пошучивать и употреблял с ними язык, которым говорят совершеннолетние, играя с детьми. Его не поняли. «Да это, видно, наш брат», — сказали москвичи, а некоторые даже: «Да он просто шут». Между тем прилежно изучал он нравы как дворянства московского, так и простого народа. Странный, непонятный был он человек! Без малейшего отвращения смотрел он на совершенное отсутствие мыслей московских даже высших обществ и чрезвычайно забавлялся их нелепыми толками, сплетнями и пересудами»[206]. Конечно, Ростопчин парил не так уже высоко, чтобы не поддаться, в свою очередь, влиянию окружающей среды. Он и сам входил во вкус тех вульгарностей, из которых слагался жизненный тон заурядных слоев тогдашнего русского барства. Находил же он удовольствие и интерес в том, чтобы издеваться над… бюстом Наполеона, употребляя его в качестве подставки под неудобоназываемым в печати сосудом, как о том сообщает все тот же Булгаков. Но справедливость требует не упускать из виду, что подобными вульгарностями не исчерпывались духовные ресурсы Ростопчина; что в ином обществе, с людьми иного склада, так же как и наедине с собственными думами, он показывался нередко и совершенно другой стороной своей духовной природы, и тогда, расправляя крылья своих действительных дарований, он обнаруживал подлинное остроумие и подлинную живость своеобразной мысли. Еще молодым человеком, во время второй заграничной поездки, он составил путевые заметки о путешествии в Пруссию[207]. Это произведение — очень яркое доказательство того, что уже в молодости Ростопчин являлся остроумным наблюдателем окружающей действительности. В ряде коротеньких глав автор развертывает здесь перед нами различные сценки из жизни почтовых трактов тогдашней Германии, рисует типы почтмейстеров, почтальонов, юмористически описывает убийственную медлительность почтовой езды[208], затем передает свои впечатления от Берлина, описывает берлинские трактиры, общественные собрания, театр, жизнь двора, дворянства, офицерства и т. п. На всех этих описаниях лежит печать непринужденного юмора и живой наблюдательности. Правда, автор не вдается в какие-либо глубокие размышления, но он далеко не лишен проницательности; он не поддается первым внешним впечатлениям; он все время критикует и иронизирует. Случайные встречи освещают для него нередко некоторые общие условия жизни. Достаточно пробежать эти беглые заметки, чтобы почувствовать, что они вышли из-под пера интересного человека. Пусть им не хватает истинной глубины; но ведь не надо забывать, что они принадлежат начинающему автору. На закате жизни Ростопчин составил воспоминания о наиболее значительных моментах своей служебной деятельности. Здесь, как и в его известной брошюре «Правда о пожаре Москвы», многие строки явным образом продиктованы страстью, желанием отчасти свести задним числом счеты с былыми врагами, отчасти оборонить себя от различных упреков и обвинений. Но есть в мемуарах Ростопчина и спокойные места; это — те, в которых он характеризует и оценивает не действия отдельных лиц, а некоторые общие процессы в жизни Москвы и России. Эти места опять-таки рекомендуют с лучшей стороны ум, наблюдательность и дар литературного изображения автора. Здесь — тот же легкий и злой юмор, что и в «Путешествии в Пруссию», но в придачу к нему мы находим здесь еще гораздо большую глубину в содержании наблюдений. По этим любопытным страницам ростопчинских мемуаров можно убедиться в том, с какой ясностью мысли мог он разбираться в сложных процессах жизни в тех — увы! — очень редких случаях, когда его умственный взор не был затуманен необузданной страстью, пылким предубеждением. Какими отчетливыми и меткими штрихами набрасывает он, например, в своих мемуарах картину внутреннего обихода барского дома начала XIX столетия со всей беспорядочностью тогдашнего помещичьего существования, в силу которой набитый битком дворней и приживальщиками барский дом, по словам Ростопчина, «изображал собою одновременно род тюрьмы, воспитательного дома, конуры и харчевни». Столь же интересна и набросанная Ростопчиным картина постепенных изменений в условиях общественной жизни Москвы в течение первого десятилетия XIX века[209].

Если в письмах к Багратиону, как мы только что видели, Ростопчин в тон своему корреспонденту излагал казарменным языком казарменные шутки, то в противовес этой корреспонденции мы можем указать на другую переписку, в которой Ростопчин является перед нами в ином свете. Я разумею письма Ростопчина к князю Семену Романовичу Воронцову. С этим человеком Ростопчин с немногими промежутками переписывался в течение почти всей своей жизни. Они познакомились впервые еще в царствование Екатерины II, когда Ростопчин совсем молодым человеком, только еще готовящимся к первым шагам на служебном поприще, заехал в Лондон. Князь Семен оказал тогда молодому человеку свое покровительство, которое, конечно, имело для Ростопчина очень важное значение. В свою очередь и Ростопчину удалось впоследствии оказать своему покровителю существенную услугу. То было в страшную пору павловского царствования. Ростопчин стоял тогда в зените служебных успехов, играя роль могущественного фаворита при императоре Павле. В связи с капризными поворотами своей внешней политики Павел вдруг решил отозвать Семена Воронцова из Англии. Для Воронцова это было бы страшным ударом. Помимо своей личной привязанности к английской жизни, он боялся увозить из Англии свою больную дочь, будучи уверен, что климат континента убьет ее. Эту грозу и отвел от Воронцова Ростопчин. Благодаря заботам Ростопчина Воронцову было разрешено не покидать Англии. С этого момента чувство горячей благодарности к Ростопчину неизменно жило в душе графа Семена, и силу этого чувства не поколебало и глубокое разномыслие обоих друзей в вопросах внешней политики в конце царствования Павла.

Переписка Ростопчина с Воронцовым обнимает собою и последние годы екатерининского царствования, и время Павла, и все царствование Александра I[210]. Последний обмен письмами относится к осени 1825 г., а в январе 1826 г. Ростопчина уже не стало[211]. В своих письмах Ростопчин постоянно сообщает Воронцову всевозможные новости из области политики и общественной жизни, сопровождая эти сообщения своими замечаниями, характеристиками и рассуждениями. В совокупности эти письма представляют собою живую и пикантную летопись придворной и вообще столичной жизни России за всю первую четверть XIX столетия, а письма позднейшего времени прибавляют к этому еще и наблюдения над состоянием Франции в эпоху Реставрации[212]. Эти письма должны быть признаны важнейшим материалом для изучения личности Ростопчина. Здесь он выпрямляется во весь рост своей умственной силы. Он справедливо почитал в Воронцове человека образованного и авторитетного в серьезных вопросах жизни. И потому в письменной беседе с этим человеком он давал то лучшее, на что был способен. И вместо безвкусных грубостей, которыми Ростопчин щеголял перед другими своими приятелями и перед московской толпой, здесь он показывает себя способным к действительному остроумию, к тонким и разносторонним наблюдениям. Конечно, он и здесь на каждом шагу платит щедрую дань личным пристрастиям, неудержимой наклонности к ядовитому сведению личных счетов, ради которой он то и дело отступает от требований щепетильной добросовестности. Но и эта черта облекается здесь в иные формы, обличающие ум и талант, а не бессмысленное пристрастие к топорному сквернословию. Здесь его перо разит, как острая бритва, и некоторые набросанные им характеристики и портреты доказывают его недюжинную наблюдательность. Такова, например, характеристика графа Зубова[213] в письме от 9 июля 1792 г. Недаром, по обнародовании этой переписки, князь П. А. Вяземский сказал, что эти письма «жгутся». Итак, у графа Ростопчина никак нельзя отнять права на титул даровитого человека. Он обладал несомненно живым и острым умом. Он был пошл только с пошляками, но он умел быть умным с умными людьми. Но это был ум, вечно воспаленный неукротимыми страстями, и нередко излишество страсти затемняло ясность его мысли и толкало его на поступки и слова безвкусные и даже бессмысленные.

Ростопчин был неисправимым желчевиком; самое его веселье всегда было приправлено ядом человеконенавистничества, а в моменты прилива гневных чувств он терял всякое самообладание. Но и его мирные шутки всегда кого-нибудь царапают, больно и обидно. В письме к Воронцову от 18 апреля 1799 г. Ростопчин, сообщив о смерти графа Безбородко, перечисляет кандидатов в его заместители и снабжает каждого из них краткой характеристикой. Поистине трудно в столь немногих строках выпустить из-по пера столько яда. «Это — Репнин[214], Куракин[215], Румянцев Николай[216] и Сивере[217]. Вы знаете всех этих господ. Первый, какое бы место он ни занимал, достоин играть главную роль в передних и ползать вместо того, чтобы ходить прямо. Второй — такой болван, что следовало бы ему быть немецким принцем, изгнанным из своих владений, или же идолом у дикарей. Третий — бесхарактерный, тщеславный, неспособный и француз в душе, может быть только придворным бревном и болтать вздор с утра до вечера. Четвертый почти впал в старческое слабоумие; я думаю, что он имел некоторые достоинства, но теперь ни на что не годен»[218].

Приливы желчного настроения могут, конечно, иметь весьма благородный источник, могут проистекать из горького сознания полного несоответствия человеческих качеств возвышенным идеалам нравственной доблести. И что греха таить: круг чиновной знати александровской эпохи мог доставить немало пищи для негодующих обличений этого рода. Однако в основе обличительных наклонностей Ростопчина в большинстве случаев приходится открывать не особенно возвышенные мотивы. Ростопчин иногда называл сам себя Дон-Кихотом. На самом деле, в его натуре не было ни одного грана беззаветного, самоотверженного донкихотства. Все его симпатии и антипатии вырастали прежде всего на личной почве. До мозга костей он был предан собственной особе, и тем, кто не разделял с ним этой преданности, он всегда готов был мстить беспощадно, не разбирая средств, не останавливаясь ни перед чем.

Подобные наклонности как нельзя лучше приучают человека с легким сердцем топтать чужие самолюбия, бросаться людьми, ставить ни во что чужую честь. Вот психологический источник того, что веселая ростопчинская шутка всегда была отравлена ядом злобы. Люди такой душевной складки любят искать самооправдания в теоретическом мизантропизме. Порок собственного сердца они инстинктивно спешат прикрыть обвинением всего человечества в полной нравственной несостоятельности, разумеется, выделяя из круга человечества собственную личность. Мизантропическое презрение к людской породе составляло и у Ростопчина исходную основу его отношений и к отдельным людям, и к человеческим массам. Отсюда, как увидим, вытекали многие особенности приемов его общественной деятельности. Человечество было для него скопищем дураков и подлецов. Характеризуя в мемуарах свою генерал-губернаторскую деятельность, он сам говорит: «Я рассчитывал на трех благонадежных помощников: гордость, глупость и низость». Он не привык полагаться на более благородные стихии человеческой природы потому, что не верил в самое их существование, не верил, по крайней мере, в то, что они могут давать руководящий тон в общественной жизни. Он выступал горячим поборником интересов дворянского сословия и всегда считал, что привилегии дворянства должны составлять опору всего государственного строя России. Но это обстоятельство нисколько не помешало ему написать императору Александру в 1813 г.: «Русское дворянство — за исключением весьма немногих личностей — самое глупое, самое легковерное»[219]. Даже то, что он отстаивал, за что он бился, не возбуждало в нем к себе действительного уважения. Повторю еще раз: отрицать ум и даровитость Ростопчина, как это делают некоторые в наше время, значит вступать в противоречие с очевидными фактами. Изъяны его духовной личности проистекали не из бедности натуры, а из черствости души. Личность Ростопчина — один из ярких образцов того, в какой сильной степени умственные дарования могут иногда обесцениваться дефектами сердца.

II

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ РОСТОПЧИНА

Ум и даровитость Ростопчина не были, однако, настолько выдающимися, чтобы непрекращающиеся запальчивые споры о его деятельности можно было объяснить крупным значением его собственной личности. Это был, если можно так выразиться, незаурядный человек малого размера. Он возвышался очень заметно над уровнем рядовой общественной массы, но в кругу замечательных людей ему приходится отвести очень скромное место[220]. Здесь, может быть, будет всего уместнее остановиться несколько на литературной деятельности Ростопчина. Ведь Ростопчин был не только администратором. Он был также и писателем. Это открывает нам наиболее удобный путь к определению размеров даровитости его натуры. Попробуйте учесть удельный вес духовной личности деятеля отдаленной от нас эпохи исключительно по его активным общественным выступлениям. Сколько тут зачастую непреоборимых затруднений! Как трудно бывает со всей отчетливостью определить мотивы, содержание и все сопутствующие обстоятельства того или иного его шага. Но ведь без подробного знания всех этих условий невозможно и оценить значения личности общественного деятеля. Между тем факты литературной деятельности писателя прочно закреплены перед нами на бумаге. Каждый писатель своими литературными произведениями выдает на себя потомству самые неоспоримые документы. Читая и анализируя эта произведения, мы можем ошибаться относительно многих отдельных вопросов, касающихся истории творчества автора, но размеры его талантливости, и притом не только литературной, а вообще размеры даровитости его личности во всяком случае в полной мере, как в зеркале, отражаются в его литературных творениях. В этом отношении письменные продукты его творчества говорят сами за себя, помимо каких-либо дальнейших справок. Взглянем же с этой точки зрения на литературное наследство, оставленное нам Ростопчиным.

Я уже упоминал выше о достоинствах литературного дебюта его молодости. «Путешествие в Пруссию», как мы видели, отмечено проблеском живого литературного дарования. Тихонравов в своей неоконченной статье о Ростопчине придавал большое значение этому опыту молодого автора, усматривая в нем начальный проблеск нового литературного течения. В этом отношении Тихонравов[221]ставил «Путешествие в Пруссию» Ростопчина выше карамзинских «Писем русского путешественника»[222]. Путевые заметки Ростопчина, по наблюдению Тихонравова, отличаются гораздо большей жизненностью, свежей непосредственностью наблюдений, нежели «Письма» Карамзина[223]. В противоположность карамзинским письмам, произведение Ростопчина не носит на себе никакого следа условной кабинетной литературщины, оно свободно от пут педантической цеховой литературной традиции. В то время, как в «Письмах русского путешественника» многие пассажи имеют чисто книжное происхождение, а иные и целиком заимствованы из чужих книг, хотя им и придается форма собственных наблюдений автора, Ростопчин, набрасывая свои путевые заметки, всего менее думал о книжной учености и чопорном лоске литературного изложения. Он рисует только с натуры, передает только подлинные личные впечатления и переживания и пользуется для их передачи на письме первым счастливым выражением, которое приходит ему на мысль. Тихонравов объяснял эту особенность ростопчинского литературного дебюта тем обстоятельством, что Ростопчин не был и не считал себя профессиональным литератором. Он сочинял только между делом, и потому-то ему удавалось счастливо избегать некоторых рутинных приемов, почитавшихся тогда непременной принадлежностью настоящей литературы. Решаюсь заметить, что этим ценным наблюдением Тихонравова вопрос еще не исчерпывается.

На путевых заметках Ростопчина, кроме того, отразились некоторые общие черты личности их автора. Дело в том, что Ростопчин вообще по натуре был чужд всякой выспренной торжественности и напускной педантической серьезности. Даже в наиболее ответственных по важности повода и цели писаниях он всегда сторонился торжественной риторики. Скорее наоборот, он склонен был нередко вдаваться в аффектацию преднамеренной простоты, переходившей порой в прямую вульгарность. В его душе была заложена страсть к буффонаде, как известно, отнюдь не мирящаяся с каким бы то ни было педантизмом. Вот почему и в своих путевых заметках он прост, конкретен, непритязателен. Но в этой простоте ошибочно было бы усматривать проблеск особенной силы литературного таланта. Ростопчин никак не мог бы стать новатором в области литературы. Для этого ему не хватило бы ни глубины идей, ни своеобразия внешних литературных приемов. И в своих последующих произведениях, до нас дошедших, он двинулся в этом отношении не вперед, а назад, явился не пролагателем новых путей в области литературы, а довольно близким подражателем чужой литературной манеры.

В той же статье Тихонравова, которой я только что воспользовался, тонко подчеркивается то обстоятельство, что первоначальной школой литературного вкуса Ростопчина явились эрмитажные собрания Екатерины II[224], на которых были в таком ходу маленькие литературные импровизации, буриме, шарады и т. п. Мне думается, что эта школа действительно оказала большое влияние на Ростопчина, наложила глубокую печать и на ухватки его мысли, и на характер его остроумия, и на его литературную манеру. Как писатель, он — прямой ученик Екатерины II. Их литературные физиономии очень схожи и по внешним чертам, и по той границе, за которую не заходил размах их литературных дарований.

Разительное тому доказательство находим в большой повести Ростопчина «Ох, французы!»[225]. Задача автора в этой повести — изобразить идеальную русскую семью, построенную на старозаветных национальных началах в противоположность модным увлечениям французской распущенностью нравов. Как же выполняется эта задача? Повесть состоит из ряда коротеньких главок. Каждая из них снабжена отдельным заглавием. Первые восемь глав не имеют ничего общего с фабулой повести и целиком наполнены вступительным балагурством. Рассмотрим эти главы. Первая главка называется «Поднесение». Вот она целиком: «Сочинитель, просто одетый, с кротким видом, с книжкою в руке подходит к лицу или к особе и говорит: «Позвольте, ваше сиятельство, или ваше превосходительство, или просто сударь или сударыня, поднести мое сочинение. Вы русские, я русский. Многие лекаря лечат, не учась, от всех болезней. Ну, и я сделался глазным лекарем, хочу снимать катаракты и если не вылечу, то, по крайней мере, не ослеплю никого». Сочинитель уходит. Кто он? Никто не знает. Где живет? Господь ведает. Ну, и черт с ним!». Вот и вся глава. Вторая глава, называющаяся «Возражение», содержит краткое рассуждение о том, что если благодаря этой повести хотя один отец или одна мать сберегут детей от разврата, то это доставит автору полное удовлетворение. Третья глава называется «Кому подносится книга». Оказывается, она предназначается для дворян, ибо купцы и крестьяне пока еще свободны от летучей заразы подражательности иноземщине. «Они и до сих пор французов называют немцами; вино их — церковным». В заключение главы сообщается, что, по словам одной ученой духовной особы, русский язык так богат, что его мало знают и потому мало на нем хорошо пишут. «Сущая истина. А все-таки пишут да пишут, говорят да говорят; всяк пляшет, да не как скоморох, и я пляшу, и мы пляшем, и они пляшут». В четвертой главе читателю предлагается «просклонять» французов так: «именительный: французы много зла наделали; родительный: от французов много зла вышло; дательный: французам ничего святого нет; винительный: французы на все готовы; восклицательный: о, французы!». В пятой главе сообщается, что один богатый русский купец в бороде выразил большое удовольствие тому, что, по слухам, все французы высылаются из России за границу: «И клопы, — сказал этот купец, — иное место одолеют, так не знаешь, что делать, не только что французы». Глава шестая называется «Не взыщите». Автор просит читателей не принимать повести на свой счет и уверяет честным словом, что он — «не живописец, не ругатель, не вестовщик, не трещотка и сору из углов не выносит, хотя до чистоты охотник». Все дело в том, что люди — все на один покрой: «Сила не в том, что нос покороче или подлиннее, ростом выше или ниже, тяжелее или легче. Это — наружность, а внутренность, кажется, у всех одна: сердце на левом боку, легкое на правом, желудок посередине и хоть кажется все на месте и все в порядке, ну, а как станет мозг действовать, то и толку не найдешь. Велик ли человек, а что в нем помещается? Невероятно! Полк страстей, корпус слабостей! Армия вздора и места нет добродетелям. Сидят, голубушки, в уголку да стонут, совсем в загоне; дела не делают, а от дела не бегают, точно, как при герольдии». Седьмая глава названа «Лень». Автор признается, что пора бы начинать и повесть, но — лень. Он предуведомляет, что в его повести будет все: и свадьба, и приключения, и похороны. Вслед за упоминанием похорон сейчас же начинается рассуждение о том, как редко люди при виде мертвеца думают о предстоящей им самим смерти, зато, когда наступит смертный час, они вместо покаяния начинают вопиять: «Ах, кабы знал! можно ли было ожидать? Батюшки, попа! отцы мои, доктора! голубчики, бумаги! сударики, спасите! пустите кровь! пропустите шалфейцу! припустите пиявок! впустите ромашки! трите бок! виски! ноги! ай! ай! ай! плохо! ой! ой! ой! беда…». Достаточно этих выписок, чтобы убедиться в том, что перед нами — литературная манера журнальных статей Екатерины II. Это намеренно беспорядочное балагурство с постоянными неожиданными отступлениями в сторону; эта беседа с читателем запанибрата, этот ухарски — беззаботный тон с обилием чисто внешних шуток, в которых все остроумие сводится порой к злоупотреблению восклицательными знаками, а развитие какой-либо интересной мысли заменяется довольно нудным «плетением словес», наподобие того, какое взрослые употребляют подчас в беседах с несовершеннолетними, — все это не что иное, как литературные ухватки XVIII столетия, в особенности излюбленные Екатериной II. Разверните «Всякую всячину»[226] и вы сразу убедитесь в этом. Даже некоторые мелкие подробности екатерининского стиля были восприняты и воспроизводились Ростопчиным. Екатерина любила, например, нанизывать длинные ряды синонимических и в то же время созвучных выражений, очевидно, находя этот прием эффектным проявлением юмора. То же встречается и у Ростопчина; например, в афише от 31 августа 1812 г.: «Я приеду назад к обеду и примемся за дело, отделаем, доделаем и злодеев отделаем».

Так, в выработке литературного стиля Ростопчин не пошел далее рабского копирования чужих образцов. Правда, его считали знатоком простонародного русского языка и сам он усердно щеголял простонародными речениями. Может быть, в этом отношении он освежил прежние приемы книжной речи и пошел далее своих образцов? Никак не могу признать справедливости и этого мнения. Ростопчина отнюдь нельзя причислить к народным писателям. Щеголять народными «словечками» еще не значит усвоить и передать дух и строй народной речи. Вводимый им в свои произведения якобы простонародный русский жаргон всегда производит впечатление барской забавы, своего рода словесного маскарада, шитого белыми нитками, а никак не действительного духовного единения с языком крестьянской массы. Количественно ростопчинский репертуар простонародных выражений был, конечно, значительно обширнее того, каким располагала, например, Екатерина И, тоже ведь претендовавшая на усвоение «русского духа», но качественные приемы пользования этим репертуаром у обоих сопоставляемых писателей не так уж далеко ушли друг от друга.

Цепляясь за русские простонародные словечки, Ростопчин при всем своем «французоедстве» никогда не переставал быть русским барином, воспитанным на французских книжках и на французских разговорах. Впрочем, усердную погоню Ростопчина за аллюрами простонародной речи я склонен относить не столько к фактам его литературной деятельности, сколько к приемам его политической агитации. И потому я еще вернусь к этому вопросу ниже, при анализе знаменитых ростопчинских «афишек» 1812 г., которые также считаю более правильным рассматривать не в связи с писательской деятельностью Ростопчина, а в связи с его политической ролью: ведь эти «афиши» — не литературные произведения, аполитические прокламации.

Начиная с пятой главы своей повести, Ростопчин переходит, наконец, от вступительного балагурства к ближайшему выполнению своей темы. Он рассказывает историю семейного благополучия истинно русского барина Луки Андреевича Кремнева, весь род которого свято соблюдал заветы родной старины, далекой от яда чужеземщины, а сам Лука Андреевич был идеалом настоящего русака: красавец-геркулес, лихач, рыцарь справедливости и чести, всеми обожаемый и во всем преуспевающий. Он влюбляется в чудную во всех отношениях девушку, женится на ней и создает в своем доме семейную идиллию. «Вот — плоды истинно русского воспитания, чуждого французского модничества», — хочет сказать своей повестью наш автор. И как только он переходит от рассуждений к повествованию, так сейчас же сказывается вся бедность его беллетристических ресурсов. Он не в силах дать чего-либо, хотя бы отдаленным образом напоминающего художественные образы. Герои его повести — безжизненные, схематические фигуры, их свойства не изображаются, а только перечисляются; история их поступков и взаимных отношений, словно по указке, пригоняется к нравоучительному тезису автора, и вся повесть получает характер скучной прописи в лицах. До каких топорных безвкусиц доходит при этом автор в некоторых места повести, можно видеть из следующего образчика. Герой повести, Лука Андреевич Кремнев, по воле автора явился на свет убежденным противником всего французского прямо из чрева матери. «После родин, — читаем в XIII главе повести, — повивальная бабка хотела ребенку впустить в рот капельку белого вина, но ошибкой подала французской водки. Дитя чуть не захлебнулось, но водки не проглотило. Кормилице сделали из французского штофа телогрею, но ребенок не брал груди, пока она не снимет этой телогреи. Отец из этого заключил, что его сын французов любить не будет».



Поделиться книгой:



Регистрация