— Занятно. Должно быть, он это прочел у Давида Албахари. И что было потом?
— Потом вмешался Николич, Данило, знаешь, этот, горный инженер.
— И замучил вас рассказами про уголь…
— Нет. Вообще он совершено нормальный тип. Мы смотрели с террасы, вниз, на Дунай, в темноту, а потом один из них, не помню, кто именно, сказал, что дно не существует, если бы кто-то из нас прыгнул, то падал бы вечно, и тут я вспомнила, как девочкой представляла себе край света, в таком духе, как тот туземец из фильма. Наверное, «боги сошли с ума», идешь так, идешь, целыми днями идешь, ночами. И приходишь на высокую скалу, на край света, внизу бездна, а когда ты ребенок, то не можешь представить себе что-то бесконечное, и ты представляешь, как у тебя под ногами грохочет океан. Тогда Николич сказал, что такое же чувство у него было в Боре, на карьере: когда стоишь на его краю, то чувствуешь, особенно в сумерках или рано на рассвете, как это пространство, этот балканский пупок, эта самая глубокая в Европе яма зовет тебя — и заглатывает. Тут я сказала, что моя самая большая мечта, к сожалению, неосуществимая, — нарисовать пустоту, и когда человек окажется перед моей картиной и протянет руку, чтобы дотронуться до холста, его рука просто пройдет насквозь, туда, на ту сторону, в Зазеркалье.
Было около полудня. Когда смотришь на Новый Белград с высоты, он выглядит как открытка плохого качества. Слишком много прямых линий. Множество ящиков, сброшенных с воздуха, аккуратно расставленные коллективные гробы, как сказал бы толстяк Крлежа.
— Мы всё еще дети. А дети наших друзей уже учатся в гимназии.
— Мы всегда такими останемся.
— Ты уверен?
— Абсолютно. Вот я смотрю, как ты рисуешь.
— Как?
— Так, как будто играешь.
— Точно, я играю. Я знаю и другие игры.
— Какие?
— Потом расскажу. Кстати, и ты мальчишка. Ходишь удить рыбу.
— Обожаю.
— Почему?
— А черт его знает. Понимаешь, когда постоянно делаешь одну и ту же работу, ее сущность куда-то испаряется, просто исчезает. Над водой все по-другому, я хочу сказать, чувствуешь себя как-то естественно, органично, сидишь, смотришь и ждешь чего-то, что вообще не должно произойти. Только над водой я — это я. Больше нигде.
— Даже со мной?
— Трудный вопрос.
— Я хотела тебя спросить, ты меня любишь?
— Это легкий вопрос.
— Хорошо, только ты мне еще не сказал, что это за работа, которую ты постоянно делаешь?
— Ну, вот эта, люблю жену своего лучшего друга.
— Это обычная история.
— Разумеется, но, понимаешь, с нами она произошла впервые.
— Понимаю.
— Тут нечего понимать, просто это так.
Некоторое время мы молчали. Я смотрел на нее сбоку, как она рисует. Мне не нужно было ничего вспоминать. Мы сидели здесь, на террасе, в нашей истории. Она заметила, что я за ней наблюдаю. Повернула ко мне голову, будто собираясь что-то сказать, но я ее опередил:
— Пора обедать. Хочешь, я принесу что-нибудь сюда?
— Нет, давай поедим в доме. Пошли?
Она положила эскиз в папку и встала.
Я допил бренди и пошел за ней. Это нельзя назвать неинтересным, думал я, может быть из-за того, что это бессмысленно. Мы ели, не сводя друг с друга глаз.
— Закрой дверь на ключ, — сказала Вера, — если хочешь, чтобы я тебе кое-что показала.
Я сделал это молча и вернулся в комнату. Сел на кровать. Она подошла ко мне и коснулась меня пальцем.
— Раздеться? — спросила она невинно, как только она одна это умела, как будто это с ней впервые.
— Да, — сказал я голосом незнакомца, теряясь.
Она сняла с себя хлопчатобумажную рубашку, расстегнула джинсы, которые
— Иди ко мне, — сказал я, и она опустилась на постель рядом со мной. Я положил руку на внутреннюю сторону ее бедра. Оно было теплым. Мы целовались долго, впереди была вся вторая половина дня, ночь, потом еще один день, пустое воскресенье, долгое, как год. На восемь или девять этажей ниже, в квартире судьи Димитриевича, в плохо обставленной комнате, без людей, светился пустой телевизионный экран. В кухне в вазочке остывал шоколадный пудинг. Привлеченная необычным, гипнотическим сиянием прилетела из соседнего парка сорока и села на карниз. Мы заснули.
Разбудил меня стук. Я прижал ладонь к Вериному рту, она открыла глаза, и я сделал ей знак молчать. Встал и беззвучно подошел к входной двери. Посмотрел в глазок. Это был он, Верин муж, мой лучший друг. Он стучал все сильнее, потом принялся колотить, закричал:
— Откройте, я знаю, что вы здесь.
Я перестал дышать. Совсем рядом друг с другом, разделенные только обычной деревянной дверью, бились два сердца. Вера подошла ко мне сзади и обняла меня. Она дрожала. Все продлилось полминуты, не больше. Потом его крики стали тише, удары слабее. Наконец он прислонился лбом к стене и совсем замолчал. Я слышал, как он всхлипывает.
Я взял Веру за руку и повел на террасу. Сумерки, с реки поднимался ветер. Темнота надвигалась из далеких равнин, конец дня походил на финальную сцену какого-то
Мы знали, что дно не существует.
Перевод
Ларисы Савельевой
Ссора
Минувшей ночью они чудовищно разругались. Прежде до такого не доходило. Все началось с какой-то мелочи — теперь даже и не вспомнить, о чем зашел разговор, — а потом одно ее слово, одно-единственное, самое заурядное слово, обрушило все. Они выложили друг другу и такое, о чем говорить не принято. Прости Господи — на языке оказалось даже то, чего и на уме не было, то, что они носили в себе, сами того не подозревая. Наговорив друг другу кучу гадостей, они не могли остановиться и, оскорбленные, продолжали ссориться — уже с яростью, которая внезапно овладевает даже счастливыми парами, а они и в самом деле были счастливой парой, что бы это ни означало, — уже не сознавая, что творят: она рыдала без передышки, а он, не привыкший давать волю слезам, плакал украдкой, плакал даже во сне (уснул он с трудом, и снились ему ощеренные ухмылкой лица тех, кто ему был хорошо знаком и кого он едва помнил; было среди прочих и лицо его давно умершего отца, образ которого ему не удавалось вызвать наяву, как бы он ни силился. Призраки застили взор и посмеивались — так, словно имели над ним какую-то власть, а он лишь отводил глаза, не зная, куда от них спрятаться).
Когда скандал все же затих, они умолкли, в равной мере пришибленные и изнуренные, ведь ничто не отнимает у нас столько сил, как ссора и та глубинная боль, которую она причиняет. Улеглись, стараясь даже ненароком не задеть друг друга, зная, что всякое прикосновение сейчас неуместно и может быть превратно истолковано. Собственно говоря, именно от недопонимания и проистекают все наши беды. Как и всем любящим друг друга парам, им казалось, что касание — это особого рода лекарство; бывало, придя с работы измотанным, он говорил: давай-ка, полечи меня чуток, и они, как невинные младенцы, всю ночь лежали, приникнув друг к другу, дыша в унисон. И в самом деле: утром мир представал если не идеальным, то хотя бы иным, наивным и светлым, избавленным от боли.
Минувшей ночью, однако, все это куда-то подевалось — словно и не было. Они рассорились настолько, что он впервые усомнился в том, что они любят друг друга, и боль пронзила его насквозь. За долгие годы совместной жизни — столь долгие, что уже не один брак вокруг них успел завершиться разводом — им и прежде (а как же иначе!) случалось поругаться. Но эта минувшая ночь! Накануне они, как обычно с наступлением сумерек, отправились прогуляться.
Однако восстановление, непонятно почему, потребовало больше времени, чем ожидалось. Правда, он мог с помощью костылей проковылять несколько шагов, лечился, вышел на работу, и все шло более-менее гладко, если не считать того, что они уже не отлучались надолго из города и вот уже второй год подряд не ездили на море (а море для него — это всё: где бы он ни был, всегда помнил о море), да и на выходные — как прежде, прихватив еще пару деньков, — тоже никуда не выбирались. Вместо всего этого они взяли в привычку, когда позволяла погода, выезжать к реке: день клонится к закату, все, что полагалось, сделано, и если нет иных планов, а по телевизору — баскетбола, они не спеша собирались и отправлялись на час-другой созерцать реку. Размеренно, не торопясь — скорее, чтобы не утратить навык, он вращал колеса инвалидной коляски, а она, приноровив шаг, шла следом. Они молчали или переговаривались, а мимо по реке проплывали суда. По сути дела, с годами они все чаще молчали, а если и говорили, то это были мысли вслух одного из них, в то время как другой просто слушал.
Вот так же было и вчера. Как только они добрались до реки, начало моросить, хотя еще час назад ничто не предвещало ненастья; небо над городом посерело, затянулось мглой. Набережная опустела, и лишь изредка мимо них проносился запыхавшийся вечерний бегун или проходила дама с собачкой. Помнится, говорили они о том, что через месяц ему предстоит операция, которая, невзирая на то, что он все еще памятовал о неуспехе первой и, как любой неоправившийся пациент, пенял на врачей (понося их последними словами, почти впадая в экстаз), его ничуть не страшила. А что ему, собственно говоря, терять: едва волочить ноги или не ходить вовсе — какая разница. Из всех несуразностей этого мира — а ведь мир несуразен, ибо зиждется на порочных взаимоотношениях и досадных мелочах — всего нестерпимее для него была жалость. Истовые самаритяне вызывали у него презрение, да и взывающих к сочувствию он тоже сторонился. Всего и делов-то: лечь под нож, пусть даже каждый надрез на теле оборачивается невосполнимой утратой внутренней энергии — это он прочитал в журнале, посвященном альтернативной медицине, и решил, что это вполне применимо к его случаю; на первую операцию он отправился, испытывая непреходящую, но все же терпимую боль в спине (а что вы хотели, сказал хирург, его ровесник, невежа с изжеванной зубочисткой в углу губ, — два десятка лет играть в баскетбол на бетоне: вот вам теперь и выставлен окончательный счет), а после нее стал почти колодой.
Всем этим он был сыт по горло. И тут она что-то сказала — бог ты мой, и вспомнить-то теперь не удастся, что она такое сказала, — однако он, восприняв это как жалость, нагрубил ей, она тоже не осталась в долгу, разозлилась и ускорила шаг, оставив его позади вместе с коляской и яростной руганью, от которой, как ему показалось, с деревьев стала осыпаться листва. Подожди! — крикнул он, — куда ты? Подожди меня! И — как ни странно — она подождала его, уже захлебываясь слезами, и потом толкала его коляску до самой стоянки… В машине они молчали: никто из них так и не подумал извиниться, а дома опять затеяли ссору, все больше отдаляясь от ее изначальной причины, о которой уже успели забыть. С нарастающим ожесточением они стали вываливать все, что копилось на протяжении долгого времени, — виня во всем (а возможно ли вообще иное, какую пару ни взять), конечно же, друг друга. Их прорвало с такой силой, что из-за одного-единственного проскользнувшего неловкого слова, из-за пустякового недоразумения или, точнее сказать, из-за неверно взятого тона, между ними разверзлась бездна, неодолимая пропасть — столь бездонная, что с ее берегов друг на друга взирали уже не близкие люди, а два чужих человека, два отчаявшихся существа, не отдающих себе отчета в происходящем.
Измочаленные, они кое-как добрались до кровати. Она, всегда более рассудительная, чем он, если не считать моментов, когда требуется принять судьбоносное решение, как ни в чем не бывало помогла ему влезть в пижаму, потом разделась сама (ему всегда нравилось следить за тем, как она обнажается в полумраке спальни, и хотя эту сцену он наблюдал уже тысячу раз — всегда открывал в ней что-то новое для себя, как если бы все происходило впервые: вроде бы одно и то же изо дня в день, но, словно зарница, в полутемной комнате мерцала кожа, которую он так любил) и легла рядом с ним, стараясь не дотрагиваться до него. Он взялся было за книжку, но в голову ничего не лезло — мысли уносились прочь от печатных строк. Она погасила свой ночник и голосом, надтреснутым от плача, пожелала ему спокойной ночи, укуталась одеялом и отвернулась, полная решимости заснуть — она всегда засыпала первой. Он отложил книгу, выключил лампу, пробормотал что-то невнятное даже для себя самого и закрыл глаза. В темноте раздались судорожные всхлипы. Что с тобой, спросил он, уже несколько успокоившись. Она молчала. Ты все еще плачешь, не отставал он. Нет, я, наверное, простыла, сказала она, и это были последние слова, произнесенные ими в тот вечер. Несколько минут спустя ее дыхание стало ровным и глубоким — да-да, он любил эту женщину, когда она спала, наверное, именно тогда — больше всего. Ему же уснуть все никак не удавалось. Массивное тело, от неподвижного образа жизни ставшее еще более грузным, слушалось его плохо, но он все же исхитрился занять почти сидячее положение, притулившись к спинке кровати.
Сон не шел.
Впервые он понял, что она ему изменяет, полгода назад, когда она, придя вечером с работы, принесла в дом некий особенный запах, и это был запах недавней физической близости, ошибиться он не мог: просиживая целыми днями в своем инвалидном кресле, он уже превратился в существо, воспринимающее мир обонянием, — у него открылся нюх на людей. Все вокруг нас пахнет или воняет по-своему, в том числе и человек, причем каждого отличает его собственный запах: прелюбодей пахнет иначе, чем монах, сердобольца не спутаешь с себялюбцем… Вот, припозднилась, сказала она, избегая смотреть ему в глаза. Надо было срочно закончить тот доклад для конференции — шеф опять все свалил на меня, а сам даже не явился на итоговое совещание; чтоб я еще когда-нибудь взялась с ним работать, да ни за какие коврижки… Я, практически одна, пишу три новых текста, а он, словно наследный принц, лихо ставит первой свою фамилию и потом, на конференции, с улыбочкой принимает восторженные отзывы о выдающемся труде возглавляемой им группы, не имея никакого понятия о самом содержании работы. Ничтожество.
Все, что она говорила о своем научном руководителе, было чистейшей правдой, однако правдой было и то, о чем она умалчивала, а он знал наверняка: безрассудно и безудержно она ринулась в стремительный, страстный роман с ассистентом десятью годами моложе, теперь же, когда все миновало, как скоротечный летний дождь, и тот парень стал относиться к ней уже не с таким пылом, как поначалу, когда между ними еще ничего не было, кроме беглых двусмысленных взглядов, за которыми крылось обещание, она не знает, что ей делать и как быть. В ту же ночь, когда он понял, что она принадлежит не только ему, но и еще кому-то, кого он никогда не считал соперником, они, после многомесячного перерыва, занялись любовью, и именно тогда, теряя голову от чувств, которые теперь охватывали их гораздо реже, чем в молодые годы, но оставались столь же сильными, ему послышалось, будто бы она прошептала чье-то имя: так бывает, когда во время секса представляешь себе, что рядом кто-то другой. Мы наполовину состоим из собственных фантазий, из тщетных грез, которым никогда не суждено сбыться, да и зачем — что нам в таком случае вообще останется, о чем мечтать, к чему уноситься в своих помыслах…
Показалось, все это мне показалось, уговаривал он себя, через мгновение излившись в ее лоно… Прошло две недели, и она вернулась с той самой конференции со следом укуса на шее — тут уж на воображение не спишешь. Их отношения близились к концу, надо было только найти этому какое-то обоснование, хотя он знал, что нет в мире таких причин, которые позволили бы объяснить, почему любовь вдруг ушла. Ведь любовь — дело такое: или она есть, или ее нет. Его охватил страх, эгоистическая боязнь того, что его бросят, и он будет стареть в одиночку, сидеть сиднем в инвалидной коляске, и останется лишь искать шаткий смысл в том, что он ненавидел пуще всего, — в жалости к себе. Роняя сраженную сном голову на подушку, он успел подумать о том, что любовь ужасна самой своей сутью: жаждешь ее, а она недосягаема. Все, все без исключения, переживают ее, наивно и беззаветно веря в сентиментальные байки: вот поцелуешь лягушку — и вырастет пред тобой сказочный принц. И нажмет этот прекрасный принц на кнопку домофона новобелградской высотки и скажет одинокой ученой красавице с семнадцатого этажа, которая полагает, что никто и мизинца ее не стоит: эй, девица красная, хватит высиживать тут свое счастье — увезу я тебя к теплому морю…
Ерунда все это, любовь сильна лишь тогда, когда что-то заставляет нас в ней усомниться. В этом он убедился минувшей ночью: он любит эту женщину больше, чем когда-либо, любит так сильно, что не в силах эту любовь переболеть.
Он заснул, и снились ему все лица мира: они наблюдали за ним — насмешливо, снисходительно, жалостливо. Увидел он и лицо своего давно покойного отца, которое наяву уже стерлось из памяти: те, кто умер, живут в нас всю нашу жизнь, и мы живем с ними до тех пор, пока сами не присоединимся к ним раз и навсегда. Отец снился редко, он тут же исчезал, растворяясь где-то в вечности, и являлся оттуда вновь лишь во сне, когда его сыну, которому теперь намного больше лет, чем было отцу, когда он умер, требовалось сказать себе самому что-то важное.
Однако в ту ночь он не знал, что себе сказать.
А наутро все было, как обычно. Проснулись, заварили чай. Она собралась на работу, накрасилась, приготовила завтрак. Он никуда не спешил, потому что в связи с предстоящей операцией ему дали больничный. Он включил радио, и по комнатам разлилась музыка. Уже сев за стол, они обнаружили, что в доме нет хлеба. Я быстро, сказала она, пара минут — и вернусь: магазин рядом.
Она вышла и не вернулась. Уже целый час, как ее нет. Он сидит, уставясь на чашку остывшего чая, и ждет, когда же она вернется и что-нибудь скажет ему, просто что-нибудь ему скажет. Этот утренний час тянется, как год, неужели именно так и уходят? Наверное, да, разве что хлеб еще не завезли, разве что она решила наложить на себя руки или уехать в другую страну. Нет, нет, это не она, это я покончу с собой, говорит он себе — так, как если бы говорил кому-то другому. Он всегда принимает быстрые и четкие решения и потом уже их никогда не меняет. Если она вот-вот не придет, я убью себя. Да, я это сделаю, и точка.
Перевод
Жанны Перковской
Стужа
…и рокочет лишь Дунай,
одинок во мраке…
Что-то мне подсказывало: так не должно быть, но худшая моя черта, которую не исправить до скончания века, — я не прислушиваюсь к самой себе… Итак, о чем это я?
У меня, разумеется, такой возможности не было: это ведь только безработные, писатели, неформалы и великовозрастные младенцы, такие же как он, кому на самом деле скоро стукнет полтинник, могут себе позволить в понедельник с утра не пойти на работу, а я уже собиралась выйти из дома, как вдруг появился он, перед этим даже не позвонив; явился, как если бы всего пару минут назад вышел за газетами, как если бы не заставил меня провести в кромешном одиночестве эту безрадостную субботу и бесцветное воскресенье, когда я чуть не сошла с ума, блуждая по телеканалам; мой мозг выхватывал отрывочные картинки, не в силах сосредоточиться на какой-либо из них хотя бы на десять секунд. Все эти матчи и эти кино, включая замечательный фильм с Ингрид Бергман, все эти интервью и склоки дебильных политиков на камеру, вся эта реклама пива и все коитусы — как оставшиеся за кадром, так и зримые, все эти войны и все перемирия, вся торжественная говорильня, все рекорды и достижения, все паваротти, битлы, стренглеры, а также многочисленные певички новейшей фолк-музыки погружали меня в блаженную апатию, и я, с вынесенным мозгом, впав в телетранс, содрогалась под тонким пледом — в те выходные, без Горана. Не помню, съела ли я хоть что-то за все это время — ну, может, один зачерствелый рогалик, и я все названивала тебе: в трубке тянулись гудки, ты ведь всегда была умнее меня, у тебя миллион идей, как провести выходные, а у меня было только две: ждать или найти новую участь для бельевой веревки.
Я дождалась его и на этот раз, а как же иначе, но что-то подсказывало: так не должно быть. Господи Боже, уж не сходить ли в церковь — может, хоть там меня осенит ответ на вопрос, что я за женщина такая, откуда во мне эта страсть — упиваться болью, неужто я существую лишь в те моменты, когда что-то болит, когда меня как бы и нет, когда я балансирую на грани самой себя, у черты, за которой кончается все, включая меня, отсутствующую, скрюченную под тонким пледом; отчего я не из тех, чья зазывная внешность притягивает к себе игривые взоры мужчин, хотя бы каждого второго в возрасте от четырнадцати до семидесяти четырех годков. И вот я ждала-ждала, а потом взяла себя в руки и поклялась своему отражению в зеркале завязать с сеансами самоедства — достали уже все эти нескончаемые причуды, исчезновения и появления, и то, что Горан вел себя, будто бы так и надо.
Хуже всего — он и впрямь считал, что так и надо, а я существую лишь для того, чтобы ему было куда вернуться. Повторяю: обеты обетами, но если бы я их еще умела блюсти, это была бы уже не я. И когда в то студеное утро он, наконец, пришел, все мои клятвы, все благие намерения развеялись как дым. В тысячный раз я была готова простить ему все, а он — он, даже не сняв пальто, прямо с порога, так, словно это было обычным приветствием, произнес:
— Знаешь, Мики, я тут подумал — будет лучше, если я съеду прямо сейчас. Мне есть где пожить на первых порах, пока все образуется.
Как же меня бесит, когда он зовет меня Мики. Я ему никакая не Мики, у меня есть имя, которым меня нарекли в честь матери, а ее, как тебе известно, звали Милица, но речь не об этом. Первое, о чем я подумала, было:
И что еще я должна тебе сообщить: именно Горан приучил меня к этой мысли. Он сказал мне несколько слов, которые позволили мне взглянуть на себя изнутри. В конце концов — тебе, конечно же, это знакомо, ведь и ты попадала в подобный переплет, — он только и умеет, что говорить, да еще — писать. Сколько раз он уже исчезал, гонясь за сюжетом, и всегда возвращался, измочаленный, но сияющий. Я только теперь понимаю, что он имел в виду, когда, вскоре после того как мы познакомились и он перевез ко мне свои вещи, сказал: Боже, никогда не прощу себе, что я — это я, а не Маргерит Юрсенар, ведь каждый писатель, по сути своей, — женщина, женщина мужеского пола, да простят мне эту метафору. Он прелесть, но болтунишка, любит пустить пыль в глаза, порисоваться, говорила я себе, поддаваясь его обаянию, как это бывает лишь поначалу, до тех пор, пока не начнешь размышлять. А потом, в одно прекрасное утро, мы вдруг, покуда некто сопит у нас под боком, ловим себя на мыслях о причинах и следствиях, изобретаем доводы, строим планы, как будто этот некто все ближайшие двести лет будет рядом, как будто всего через месяц он не явится, чтобы сказать: знаешь, Мики, я от тебя съезжаю. Видишь, как ни крути, а все завершается болью — и в романах, и в жизни. Что, разве не так?
Может, тебе известна история, в которой этого нет?
Я смотрела на него, а он стоял посреди прихожей, прямо передо мной, еще не отдышавшись после подъема по лестнице — он ненавидит лифт, там его сразу одолевает клаустрофобия. От него исходила свежесть морозного утра, и я вдруг подумала: вот сейчас обледенелые улицы Нового Белграда захлестывает многотонный поток суицидальных флюидов, испускаемых тысячами голов человеческого стада, несущегося на работу в решимости сдохнуть в трудах или от офисной скуки, какая разница. А что же он? Да он — клянусь тебе — уникум, плывущий против течения. Утро понедельника значило для него лишь одно: полную свободу от всех и всяческих дел, его понедельник — день абсолютной праздности, чистого бытия. Как если бы он утверждал: я есть — и это уже хорошо.
И вот что было дальше, моя милая. Я его возжелала, о, Боже, как я его возжелала, да-да, как ни разу доселе, ты не поверишь, именно в тот момент, когда никому на свете и в голову не придет заняться любовью. Мы оба стояли в верхней одежде, застегнутой на все пуговицы, он только-только вошел, и у него на верхней губе еще не высохли капельки испарины от поспешного восхождения, а я как раз шагнула к двери, но, черт побери, к чему одеваться, если все это вмиг будет сброшено, вопреки ледяной коросте, сковавшей утро того понедельника. Наши взгляды сошлись, и он, позабыв о том, что сказал мне минуту назад, начал меня раздевать, я не противилась, но и не помогала ему, даже не знаю, почему, наверное, это глупо, но, может быть, мне хотелось, чтобы все это длилось как можно дольше — кто же в такие моменты вообще о чем-либо думает, а если и пытается, то желание все это гасит.
Теперь я знаю, что боль открывает нам наши глубины, боль всегда идет рука об руку с осознанием того, что мы есть, а вот желание — это совсем иное дело, желание вертит нами, как ему вздумается. Он снял с меня пальто и бросил его на пол, словно черный, исковерканный труп, из которого вынули кости, потом мягко подтолкнул меня к дивану в гостиной и уложил навзничь. Разул, стянул с меня колготки и стал целовать мне ноги, от самых кончиков пальцев; не вставая с колен, скользнул выше, нашел, что хотел, и погрузился внутрь, меня захлестнуло, и все же я знала, что это станет очередным его сюжетом. Но, невзирая на это, я вверялась ему: пусть ему будет что вспомнить — и он обязательно вспомнит, когда сядет писать, вот тогда ему вспомнится все, что с нами было — и первая встреча, и нарастание страсти, столь сильной, что все грядущие годы он вновь и вновь будет терзаться вопросом, как это Нобелевский комитет не оценил наше священнодействие и правдивую повесть о нем. Мне же казалось, что мы очутились на палубе брига, который волны швыряют, как ореховую скорлупку. Сравнение так себе, но я ведь химик-органик, а не писатель. Писатель — он, и пишет он даже тогда, когда предается любви. Тут нас накрыло огромной волной, черным ночным цунами, вздыбившимся от подводных толчков, и этот вал обрушился на нас, закрутил и подмял.
Придя в себя, я услышала голос диктора: в полдень в Новом Белграде отключат электричество — для разгрузки сети. Я поняла, что на работу уже опоздала — ничего, что-нибудь навру. Неужели в нашей стране кому-то есть дело до того, чем вместо первого урока во втором классе гимназии утром в понедельник занималась учительница химии, которая тем временем трахалась так, что теперь у нее целый день будут трястись коленки, щечки зардеются… при одном лишь воспоминании о том, что случилось утром. Уж я-то себя знаю, я буду думать об этом каждые пять-семь минут… И тут он, поднявшись с дивана и направляясь в ванную, продолжил свою фразу — единственную, прозвучавшую тем утром:
— Ничего не поделаешь, Мики, настало время уйти.
Да вали уже… Что от тебя останется? Двадцать два кубических сантиметра боли, очищенной, дистиллированной боли, тяжелой, как еще не открытый химический элемент в семь раз тяжелее свинца.
И вот я спрашиваю тебя, подруга, но ты можешь не отвечать: что мне было делать после того, как это свершилось? Умолять его жениться на мне, родить ему троих детей, худосочных, как и вся прочая городская малышня, поведать ему о том, что я собираюсь доучиваться на магистра, или о том, что хорошо бы подновить наш дачный домик в Чортановцах, который сейчас, скорее всего, служит прибежищем скорпионам и окраинной шушере или, может быть, даже сатанистам: после смерти родителей я ни разу туда не наведалась; уверять его в том, что он, окруженный заботой и нежностью, сможет все свое время посвящать сочинительству и наконец-то закончит бестселлер для «Лагуны» или «Столпов культуры», а по субботам мы будем ездить в «Метро» и покупать, покупать, покупать… Мы купим там все — и полотенцесушитель, и болгарское розовое вино, и филе тилапии, и две тонны ватных палочек, и одноразовые простыни, и девять тысяч пачек прокладок с крылышками, и все, что мы даже и не думали покупать, да-да, мы будем делать покупки, покупки, покупки, мы помрем, покупая, счастливые и престарелые, он — на сто восьмом году, я — на девяносто девятом, прожив еще год лишь затем, чтобы похоронить его, как положено, как повелел нам Господь.
— Ладно, Мики, делай, как знаешь.
Я нарочно сказала — Мики. Никакой он мне не Мики, равно как и я ему. Я помчалась на улицу, в студеный день. Похоже, Новый Белград зимой смещается куда-то в Сибирь. Лифт не работал, и девять этажей вниз я преодолела пешком, словно спускаясь в ад, а не в обычное новобелградское утро — утро понедельника, когда на термометре минус пять. Первый глоток мерзлого воздуха резанул мне легкие, и я едва доплелась до автобусной остановки, нетвердым шагом, по гололеду; мне казалось, что после двух выходных, проведенных в отчаянии в пустой квартире, я заново учусь ходить. Утренние толпы рабочего люда, исполненного решимости выложиться без остатка, уже поредели, и я села в автобус, скорчилась на сиденье и заплакала. Дала волю соплям и безгласным стенаниям, как и подобает покинутой клуше.
С ним, с этим Гораном, у меня никогда не было ясности; в истории с ним, в этой его истории, его сюжете, мне больше всего нравилось то, что здесь уживались
— Пройдет. Отболит — станет легче. Для начала — купи себе что-нибудь.
— Думаешь? И что же купить?
— Первое, что подвернется, не привередничай. Это и будет лучшим выбором — как и в случае с мужиками. Стоящее — лишь то, что сваливается на нас с небес, в одночасье. Как только начинаешь раздумывать — будь уверена, это конец. И уж поверь, ничто так не лечит, как поход в магазин.
— Ладно, верю. Но что же купить?
— Без понятия. Да хоть перчатки и шарф. Видишь, какая зима на дворе — я чувствую себя, как пингвин.
— Чудесная мысль. Ты умничка. Ну что — вперед?
— Вперед.
— Официант, счет, пожалуйста.
Перевод
Жанны Перковской
Старомодная манера ухаживать
Она оглянулась.