Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: И все же… - Кристофер Хитченс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А вот вам мой подарок на день рождения или на юбилей. Можете забыть чувство вины. Те, кто точно не помнит, какой персонаж из какой книги. На самом деле этого никто из нас не знает, и в этом нет ничего постыдного. Возможно, и сам Диккенс часто путался. Джейн Смайли в книге «Чарльз Диккенс» пишет так:

«Первые десять глав „Приключений Оливера Твиста“ создавались Диккенсом одновременно с последними десятью главами „Посмертных записок Пиквикского клуба“. В каждой части „Оливера Твиста“ около восьми тысяч слов, и в каждой части „Пиквикского клуба“ примерно столько же или больше, таким образом, Диккенс писал по девяносто страниц этих романов в месяц, одновременно работая над другими эссе, статьями, речами и пьесами. Причем сначала он писал пронизанные мрачной иронией главы „Оливера Твиста“, а затем легкие комические — „Пиквикского клуба“».

Поэтому нормально путать Подснэпа[209] и Пекснифа[210] или задаваться вопросом, произошел ли эпизод с бараньей отбивной в камине миссис Тоджерс[211] или миссис Джеллиби[212], а младенец пропал у одной из них, у обеих или у миссис Гэмп[213] — персонажа, над которым Диккенс несколько утратил контроль. То же самое относится к деталям фона: Министерство пустословия[214] и Канцлерский суд[215] — фактически весь огромный аппарат судебного процесса «Джарндисы против Джарндисов»[216] — слились в единый укоренившийся в массовом сознании образ. Попытайтесь в него хоть где-нибудь вклиниться, и вы так же разделите Сидни Картон[217] и «дитя-феномен»[218]. Именно за подобное Диккенс имел дерзость называть себя «Неподражаемым», что может показаться тщеславным. Что ж, пусть так.

Нам не стоит надеяться «прочесть» всего Диккенса в свете этой единственной свечи, освещающей его детство. Он показывал своему биографу Джону Форстеру раздел так никогда и не законченной автобиографии, где достаточно подробно говорилось о грязи и позоре ученичества на гуталиновой фабрике, что позволило Форстеру писать о «притяжении отвращения» как пружине «Дэвида Копперфилда», да и всего творчества. Это оставляет ощутимое слепое пятно как поле для размышлений о мотивах юноши, маневрировавшего ради обретения свободы. Однако с другой стороны, у нас не больше достоверных сведений и о прообразе бледной, нервной, похожей на призрак девочки, волнующе всплывающей на страницах стольких романов Диккенса в обличье Крошки Доррит и Флоренс Домби с братом, а затем Агнес[219] и — в первую очередь — малышки Нелли[220]. Кажется немыслимым, чтобы ни одна из подобного рода быстро отцветающих отроковиц ни разу не вторглась в жизнь Диккенса. Возможно, он просто и благоразумно «знал», что викторианское обвинение в угрозе подобным созданиям была постоянным «манком» («Нелли мертва?» — кричала якобы нью-йоркская толпа, когда номера журнала с пугающим продолжением «Лавки древностей» разгружали на пирсе), но нам не пристало делать выводы на основе столь скудных улик.

Как, впрочем, и на основе излияния кипящего слоя тревоги и гнева, далеко превосходящего все когда-либо поведанное или не поведанное Достоевскому, который мы обнаруживаем в письме Диккенса 1857 года лучшей приятельнице Анджеле Бердетт-Коуттс, где он признается в страстном желании «истребить» ямайцев, восставших против британского правления. Здесь перед нами Диккенс, который вместе с друзьями Томасом Карлейлем и Джоном Раскиным выступил против Чарльза Дарвина, Томаса Генри Гексли, Джона Стюарта Милля и других викторианских гуманистов в поддержку губернатора Ямайки Эйра, потопившего восстание в крови. Перед нами — в некотором смысле самая удручающая — тайная ненависть Диккенса к американцам, даже на пути от одной отмеченной щедрым гостеприимством встречи к другой в ходе турне 1840-х годов. Нельзя не признать, что у него были столкновения на почве выплаты авторских гонораров с рядом издателей-янки, пиратски выпускавших его произведения, однако это вряд ли может послужить оправданием подобных пассажей об американцах из частного письма актеру Уильяму Макриди: «низкий, грубый и жадный народ», которым «правит свора мошенников… Тьфу! Я никогда не ведал, что такое испытывать отвращение и презрение, пока не приехал в Америку». Когда задеты низменные чувства Диккенса, это нечто.

Впрочем, не в меньшей степени, чем когда он старается загладить вину. Например, на него, очевидно, произвело очень сильное впечатление оскорбленное письмо известной еврейской дамы, миссис Элайзы Дэвис, после публикации 1838 году «Приключений Оливера Твиста». Ее, по-видимому, сильно удручил персонаж Феджин, и она даже отказывалась признать, что еврей способен участвовать в воровской шайке. Как бы то ни было, Диккенс прислушался к ее доводам и признал свою неправоту. Для восстановления справедливости он предпринял три вещи: смягчил описание Феджина в последующих изданиях книги. Во время публичных чтений романа сглаживал «еврейские» черты злодея. И, кроме того, чтобы оправдаться, создал совершенно нового персонажа. В романе «Наш общий друг», мы встречаем еврея-ростовщика по фамилии мистер Райя, дружащего и оказывающего помощь Лиззи Хэксем и Дженни Рен. Признаю, на мой вкус, персонаж слишком альтруистичен, чтобы быть достоверным, однако в пользу Диккенса, безусловно, говорит то, что он взял обладателя той же профессии, что у печально известного Шейлока, но без единого порока Шейлока, и поставил во главе дела в то время, когда вульгарный предрассудок было легко разжечь. Роман не так известен, как того заслуживает.

Еще один пример победы великодушия дает вторая поездка в США 1867 года, в ходе которой Диккенс изо всех сил постарался загладить прошлую вину, вновь встречаемый щедрым гостеприимством, однако на сей раз не мстя за него, как прежде, ни желчным, скучным романом «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита», ни безжалостным и наспех написанным травелогом «Американские заметки»[221], не слишком умная игра слов в названии которого намекала на несостоятельность американской валюты. Успешно просчитавшись в обменном курсе, Диккенс публично предложил включить похвальную речь США в переиздание двух своих книг о стране — и действительно сдержал обещание, даже после того, как бурные аплодисменты стихли, а он вернулся домой в Англию. Возможно, он не был бы американским героем, не сдержи слова, о чем благополучно забыли сегодня. Но в те времена принцип «притяжения-отталкивания», о котором Диккенс с такой готовностью говорил, по-видимому, означал, что иногда он мог «откликаться» на зов беспризорных детей и толп, к которым он так трепетно относился и которые его так любили, вопреки ему самому.

«Вэнити Фэйр», февраль 2012 г.

Г. К. Честертон — реакционер[222]

Вдохновенная и двукратная попытка профессора Кера реабилитировать объект своего обожания и доставляет удовольствие как таковая, а в отношении столь диалектического гения парадокса, как Г. К. Честертон, и заключает в себе значимость рассказов о патере Брауне в детективном жанре, и заметность Чарльза Диккенса в английской классической литературе. Всё же согласимся мы с Кером не в изображении героя главным поборником высшей формы английской демократической добродетели, а в высоком качестве стихов Честертона. Как раз в этом возвышенном предмете автор все же недотянул.

Т. С. Элиот писал в некрологе о таланте Честертона сочинять «первоклассные журналистские баллады», и эта высокая похвала представляется мне едва ли не недостаточной за преуменьшение их волшебной способности оставаться в памяти. Выбирая «одну из немногих подлинно серьезных поэм», Кер делает упор на «Лепанто» — стихи, в которых Честертон разграничил английскую протестантскую и римско-католическую память. Вдохновленная другом отцом Джоном О’Коннором, поэма показывает, как великая битва папства против Османской Порты 1571 года была и продолжает оставаться мелким пятном Роршаха в противоречивой национальной памяти.

В первых строках («Королева Англии взора не отвела от зеркал»), словно наводя резкость на съемку общим планом, Честертон нагнетает чреду образов угрюмого северного протестантского равнодушия перед лицом мобилизации султана:

На Севере, где трудятся в волнах рыбаки (Дон Хуан Австрийский ведет полки), Где в сером море паруса горят при заре, Где Михаил Архангел на высокой горе Каменными крыльями, железным копьем Машет над Нормандией, объятой огнем, — На Севере враждуют толкователи Книг, И злобой осквернились око, длань и язык, И христиане христиан лишают живота, И христиане в буйстве ненавидят Христа И ту Марию, коей бог грехи отпустил, — Но Дон Хуан Австрийский презирает их пыл. Дон Хуан шагает сквозь мрак и разброд[223].

Ниже, в столь же блестящей строфе, благородные аспекты христианства отделяются от холодных догм реформации, и с новой силой прославляется величие крестовых походов. В другом, но тесно связанном с поэмой стихотворении «Молчаливый народ» (исторический рефрен которого «Отделывайтесь от нас кивком, грошом или взглядом косым, / Но помните: мы — английский народ, и мы слишком долго молчим») Честертон обобщает скорби и безземелье соотечественников-крестьян так:

«Давно закончился славный поход, затих канонады гром; А сквайры в себя прийти не могли: видать, повредились умом. К законнику стали бегать, цепляться за ростовщика[224], — Должно быть, при Ватерлоо их все же задело слегка. А может, тени монахов являлись им в эти дни, Когда монастырские кубки к губам подносили они. Мы знали: их время уходит, подобно иным временам; И снова земля досталась другим — и снова, конечно, не нам»[225].

Так несколькими краткими фразами Честертон безнадежно подрывает собственный проект защиты Англии от секулярно-бесцветной протестантской скупости. Взамен, будто в осуждение за нейтралитет и неучастие в Лепанто, он помещает свой избранный народ в анклав, смоделированный весьма строгими католическими интеллектуалами: интеллектуалами, позднее вставшими не на ту сторону в крупнейшей европейской схватке и запятнавшими себя темными сделками с фашизмом. (Профессор Кер откровенно, если ни уничижительно, добавляет, что стихотворение «едва ли могло выражать еще более католические воззрения на английскую историю».) Можно также отметить, что шокирующую строку о «пресмыкающемся еврее»[226] Честертон писал в то время, когда Англию потрясало так называемое «дело Маркони», «скандал» из-за вмешательства в политику еврейской коммерции, укрепляя в мысли о содержащемся в ней актуальном намеке. Однако думаю, даже лучшие поэтические строки все равно не помогут очистить репутацию Честертона от прозаических реакционных аллюзий: уж слишком много их засело в памяти от критических разборов его работ Т. С. Элиотом. В рецензии 1927 года на книгу Честертона «Роберт Луис Стивенсон» Элиот писал об авторе как о страдающем «от заблуждений, вряд ли достойных внимания», «одержимого ложными идеями, о которых мы ничего не слышали и которые нам неинтересны», и чей «стиль несносен до головной боли».

Нерушимость репутации Честертона-парадоксалиста зиждется на его парадоксе консерватизма, посвященном представлению о том, что всякому консерватору якобы лучше делать не слишком много. Этот тезис в его изложении представлен квинтэссенцией «теории развития» кардинала Джона Генри Ньюмена:

«Всякий консерватизм основывается на том, что, если все оставить как есть, все останется на своих местах.

Но не для вас. Оставив все как есть, вы подвергнете все потоку изменений. Оставив без присмотра белый столб, вы вскоре обнаружите, что он почернел. Если же вам хочется, чтобы столб оставался белым, вам следует снова его покрасить; то есть необходимо постоянно совершать революцию. Короче, если вам нужен старый белый столб, вам потребуется новый белый столб».

(Неизменно жаль, что его рекомендации не выдержаны в лаконичной манере. Старый канюк умел быть мастером многословия.)

Так Честертон видел проблему. Вместо того чтобы занимать большое место в пейзаже («раздался сильный шум, как будто Честертон упал на лист жести») своими медитативными стихами и полемикой, он заставлял себя действовать, чтобы коллеги-реакционеры смогли поучаствовать в некоем подобии движения. В данном случае, в качестве примера претворения парадокса на практике, мы можем исследовать организацию единственного из когда-либо нареченных им движений — «дистрибутизма». Эта схема более справедливого распределения существующей собственности обрела очертания в конце 1926 года, года классовых потрясений, года поражения всеобщей забастовки, мобилизации и демобилизации миллионов британских рабочих. Основателям «Лиги дистрибутистов» удалось собраться в одном из залов Стрэнда, но не сразу удалось принять решение о едином названии. Одним из первых предложений было «Три акра и корова», на вкус Честертона больше подходившее пабу. Другим — «Лига маленьких людей», в котором при всем слезливом популизме сохранялось нечто сказочное. Впоследствии в целом договорились, что единственным подлинным разногласием остался вопрос о том, следует ли истинному дистрибутисту быть католиком.

Сам Честертон приободрился от спуска этой утлой ладьи на воду, презрев тонкости теории и терминологии, поскольку в его сознании уже вырисовывалось главное. Спорами о машинах и капитале можно было пренебречь. Английский народ лишили прав собственности еще до прихода промышленной эры. Это явственно перекликается с такими строками «Молчаливого народа», как «Пылали Божьи харчевни, нагих и сирых приют: / Слуги Короны слопали все». Иными словами, протестантская революция была воровством, а не справедливым перераспределением. К честертоновскому буколическому консерватизму и представлению о необходимости некой революции для поддержания контрреволюции на плаву добавился рабочий альянс с римско-католическим консерватизмом. В конце 1920-х и начале 1930-х годов эта инициатива была воистину бесперспективна, чего Честертон не заметил, отправившись в Рим, встретившись с Муссолини и заявив, что хотя фашизм и можно критиковать за чудовищное лицемерие, ровно то же самое можно сказать и о либеральной демократии. Это демонстрирует изъеденную молью бахрому абсурдности, неизменно свисавшую с его богато задрапированных и театрально преподносимых политических размышлений.

Давайте испытаем на прочность еще несколько его парадоксов. Первый из них гласит, что утверждающие, будто поступают в «духе христианства», а не его внешних догматов, на деле подразумевают «некоторые слова и термины, такие слова, как Мир, Справедливость и Любовь, но понимают эти слова в смысле, абсолютно чуждом христианскому миру, блюдя букву и утрачивая дух». Тем самым Честертону вроде удалось реанимировать высокие идеалы веры, восстановив верхний и нижний регистр: всем нам хорошо известны приверженцы религии, не способные или не живущие по заветам своего вероисповедания. В этом нет ничего воистину парадоксального. Однако всякое решение немного походит на золотое правило: моральная строгость кредо задается самим человеком. И если самому Честертону всегда давался подвиг сохранения буквы и духа или подобные люди были ему известны, равно как и способные на время отделить букву от духа, ему было бы неплохо нам об этом поведать. (К сожалению, профессор Кер называет вышеизложенную попытку «одним из самых блестящих парадоксов Честертона».)

Искушаемый нижним регистром Честертон мог бы извлечь больше пользы из своей легкомысленной идеи о том, что в Книге Иова бог предстает «парадоксальным» атеистом, однако в сравнении с другими размышлениями над великим текстом это представляется тонким пустячком. От его американского тура осталась горстка того, что можно было бы назвать незначительными парадоксами или противоречиями (он начал демонстративно именовать себя «демократом» и «равным»), и важный упущенный шанс. К сожалению, Честертон счел Америку «большой политической… но незначительной религиозной идеей». Изложил он это так:

«Этот „индивидуализм в религии“ объяснял, почему американцы не были настоящими республиканцами в смысле, в котором каждый человек „непосредственно связан с общим делом или общим благом, непосредственнее, чем со своими хозяевами и патронами в частной жизни“: в Америке „индивидуум преуспел в торговле потому, что прежде преуспел в стяжании добродетели; то есть в спасении души“».

Немедленно возникает ощущение крупной упущенной возможности с попутно разваливающимися элементами парадокса. В любом случае речь не идет об оппозиции малого и большого идеала, господин Честертон: в Соединенных Штатах есть своя установившаяся широкая гарантия в бизнесе. Сколь докучно слышать подобного рода английские голоса, словно вознамерившиеся покровительствовать американцам. Нет, не просто изощренность (да позволено мне будет употребить подобный парадоксальный оборот) взглядов на религию Джефферсона/Мэдисона была выражена в Данбери, штат Коннектикут, с предельной ясностью как для самых неискушенных, так и самых изощренных умов. [Речь идет о знаменитом письме Томаса Джефферсона к баптистам города Данбери, где он, желая рассеять их опасения относительно правительственного вмешательства, провозгласил, что «Конституция воздвигла стену, отделяющую церковь от государства», имея в виду принятие Конгрессом США Билля о правах, автором которого был Джеймс Мэдисон. — Прим. перев.] Со временем символ простой разделительной стены оформился и отложился в наших черепных коробках настолько, что практически каждый американец приблизительно представляет, на какой примерный объем «свободы для» и заметный уровень «свободы от» с широкой дискуссионной полосой между ними он имеет право. Наследство отнюдь не незначительное или маловажное.

Результат некоторых других, наполовину разработанных исследований Честертона, оказался непредсказуемым, как постфальстафовской проблемы тучности, согнувшей и сломавшей ветку, на которую он ради эффекта опирался. (Не могу удержаться от отступления: в 1908 году Честертон арендовал дом в городе Рай, в Восточном Суссексе, по соседству с Генри Джеймсом. Джеймс неприятно поразился тому, что подобный ум «томился в тюрьме такого тела», и регулярное лицезрение «отвратительного Честертона» с его жутким пахидерматозным силуэтом ужасало Джеймса, в остальном им восхищавшегося. Представлять Мастера в столь затруднительном положении… Он не мог понять, почему недруги католиков винили оппонентов в организации тайных обществ, а сами на голубом глазу учреждали свои — вроде ку-клукс-клана. Но это, в свою очередь, означало, что он никогда прельщался «зовом» лагеря и мрачных формирований наподобие Опус Деи.

Честертон тщился показать, что англичане раскусили протестантскую реформацию и переживут ее, поскольку любили тех, кто смеялся. Тем не менее мы узнаем, что жизнь великого Сэмюэля Джонсона была ограниченной из-за «отсутствия религиозных радостей». Нечто странно-самодовольное слышится в этой формулировке, в особенности из уст человека, почитавшего, что величайшая сила англичан — умение отгородить все валом вежливости и самоуверенности, простирающимся от чосеровской харчевни «Табард» до собственной территории изысканий Кента и Медуэя Чарльза Диккенса, — основана на веселости. Веселости того рода, что выкуривает фанатизм и узость и не должна иметь ничего общего с «религиозными радостями». За этим грубым камуфляжем мы можем видеть коловращение покрытого высеченными или выписанными рукой Джона Генри Ньюмена, но при содействии собственной главной силы Честертона, массивного каменного блока или манускрипта, где следует тщательно записать все нужды, побуждения и наставления английского народа. И да, господа Джонсон и Диккенс могут быть свободны и уходить. Может быть, и правда, что протестантская реформация ввергла бедных и сквайров в кабалу «новых злосчастных лордов», поднявших тяжкую ренту, однако это отнюдь не означает сколь-нибудь общей английской ностальгии по старому режиму престола и алтаря и сжиганию мучеников. И Честертон закончил наконец тяжкое высекание собственной скрижали моральных поучений и опубликовал своеобразный итог. Приводим его в изложении Кера:

«Годом ранее Честертон представил короткую главу сборника „Двенадцать современных апостолов и их кредо“ под названием „Почему я католик“, начинавшуюся с утверждения, что десять тысяч причин этого „целиком сводятся к одной причине: католицизм — это истина“. Католическая церковь попросту была „вселенской“ — „не только больше меня, но больше всего в мире… на самом деле больше мира“. Это был единственный „коллегиальный разум в мире“, который „следил за предотвращением неверного направления умов“. Церковь, „бдевшая сразу во все стороны“, была „не просто вооружена против ересей прошлого и даже настоящего, но также и будущего, возможно, полностью противоположных сегодняшним“. Она держала „в уме своеобразную карту, с виду карту лабиринта, но фактически проводник по лабиринту“. Уникальным образом она представляла „одно постоянное интеллектуальное учреждение, думавшее о мышлении на протяжении двух тысяч лет“. В результате на полученной карте оказались четко обозначены „все тупики и скверные дороги“».

Честертон опирался в этом на сравнительно мелкий парадокс, что к тому времени лишь горстка молодых людей считала старые войны и разделы христианства важными: можно было быть католиком или протестантом практически по своему вкусу. (На мгновение остановимся, чтобы задуматься о том, что потребовалось для достижения данного компромисса после столетий войн и мучений…) Идея органа, фактически поставляющего все официальные доктрины, не была, по-видимому, связана с концепцией корпоративного государства Муссолини. Скорее тут имело место отрицание английской и американской традиции. Появись подобная «отвечающая» за все мышление коллективная организация, в Англии она столкнулась бы с явным скептицизмом в таких вопросах, как инквизиция, испанская Армада и папская непогрешимость. А в Америке уперлась бы во все еще прочную знаковую систему, учрежденную в Данбери, штат Коннектикут. Подобное никак не соответствовало требованиям этого угрожающего манускрипта или скрижали, веками охраняющего внешние двери ортодоксальности и неусыпно стремящегося завлечь или изгнать еретиков и диссидентов. Чем сильнее пытались кодифицировать истину, тем неуловимее она становилась. Честертон встал в строй жалкой арьергардной операции, направленной против эпохи неопределенности, в которую окончательно обращался наш век. Кажется, нет больше никаких правил, золотых или иного рода и даже природных или прочих, с помощью которых мы могли бы определить свое место во вселенной или космосе. А те, кто претендует на знание большего, подвергается осуждению за притязания на познание непознаваемого. Вот вам, если хотите, парадокс.

Об актуальности или значимости Честертона-беллетриста: покойный сэр Кингсли Эмис как-то сказал мне, что перечитывал «Человек, который был Четвергом» каждый год и после одного из ежегодных прочтений отдал ему письменную дань. Этому роману с его атмосферой необъяснимого страха и одиночества и чарами анонимности кое-кто приписывал определенное влияние на Франца Кафку. «Наполеон Ноттингхилльский» — вещь иного класса, и ее, направленную на размывание границ «прав», можно отнести к разряду куда более скромному. Патера Брауна я признаю безнадежным и возвращаю вам. Герой намеренно пустой, а сюжет — не значительней дребезжания трамвая. Под именем «патер Бонд» он воскресает вновь, и лишь на краткий миг, — большего, по-моему, и не заслуживая, — персонажем, задуманным как воплощение мелкого католического школяра в добротно сработанной и направленной против Ватикана и оскопления романе-фантазии «Изменение» Эмиса-старшего. Долг скорее перед Конан Дойлом, без обязательств перед любой другой из великих формул детективной литературы. Как следствие, моралите мелкого священника обычно сухи и нередко расплывчаты. Как пишет Кер, «когда владельцу честертоновской „Уикли“ сообщили о незначительных финансовых проблемах, тот ответил: „Ничего страшного. Нам просто необходимо написать еще один рассказ о патере Брауне“, который и был изготовлен с молниеносной быстротой буквально через день или два из нескольких заметок на обороте конверта». Боюсь, это показательно. Возможно, Ивлин Во и был в состоянии выжать часть вечера «Возвращения в Брайдсхед» из одной фразы Брауна — «стоит только дернуть за веревочку», — однако мои магические способности с его не сравнятся.

И напоследок мы подходим к постыдному, но неизбежному вопросу: почему Честертон испытывал позыв драпировать захиревшего английского сквайра в пресмыкающегося еврея? Я мог бы сделать это одним махом, просто сказав: Честертон писал и полагал, что англичане вроде сэра Руфуса Айзекса, претендующие быть «избранными» на официальные посты, должны согласиться носить отличающуюся национальную одежду, тем самым демонстрируя свою особость. Это было прямой предтечей желтой звезды, хотя и примененной избирательнее и с той же целью: евреи были чужаками, и у них должно было быть свое государство. Честертон был скорее христианским сионистом, чем антисемитом, и никак не сторонником истребления или уничтожения евреев. Поэтому его не следует, как часто принято, записывать в приверженцы желто-звездных лагерей.

Однако он и его соратники дистрибутисты и прочие заблудшие реакционеры действительно встали не на ту сторону в дискуссии о нацизме. И помимо всего прочего из-за надетых на себя шор в этнических, идеологических и конфессиональных вопросах. Например, в поисках хорошей издевки Честертон решил, что протестантская реформация изначально была еврейской! А идея «избранной расы» мало того что пришла к нам от евреев, но и была унаследована протестантизмом. Так, из одержимости завета с Израилем выросла «великая прусская иллюзия гордости, из-за которой евреев недавно грабили и убивали или выгоняли из своих домов». Так что смех здесь в ущерб евреям.

Еще более массированное, если не сказать дикое, переписывание истории связано с взглядом Честертона на гитлеризм как последнюю попытку протестантизировать старую империю Бисмарка. Профессор Кер добросовестно вступает на эту сцену, но только чтобы упомянуть, что заграбаставший Австрию как часть будущего «Великогерманского рейха» фюрер сам был австрийским католиком. Но Честертона не переубедить:

«Расовая гордость гитлеризма — чистой воды реформация, поскольку делит христианство и углубляет все его разделения; поскольку она фаталистична, как кальвинизм, и обуславливает превосходство не выбором, а исключительно избранностью, поскольку она — цезаропапизм, ставящий государство выше церкви, как проделывал Генрих VIII; поскольку это аморально выступать рационализатором морали и касаться таких вещей, как евгеника и стерильность; поскольку она субъективна, подгоняя непреложные факты под личные фантазии, вроде апелляции к германскому богу или утверждения, что католические откровения не подходят германскому духу; все равно как я сказал бы, что Солнечная система Честертону не по вкусу. Поэтому я без извинений утверждаю, что эта катастрофа в истории была связана с ересью».

В этом заключительном пассаже Честертон упустил одну или две возможности для остроумия и увильнул от пары упреков «а сам каков!?» (особенно в отношении Генриха VIII и компромисса церкви и государства). Но больше всего он поступился приверженностью моральной отваге и исторической правде, возложив ответственность за нацизм на не тех преступников. И произошло это потому, что он поставил теологическую лояльность выше данных принципов, и именно в то время, когда цивилизации угрожали люди конкордата Ватикана с Гитлером. Перефразируя, можно сказать, что, когда час действительно пробил, Честертон не смог разглядеть возникший парадокс, противостоящий ему и его предрассудкам. Резче, но вернее был бы вердикт, что его католицизм сделал его морально легкомысленным в отношении гитлеризма; утверждение, которое профессор Кер стремится обойти, но, думаю, отчасти вынужден признать. Спор с Честертоном доставил бы удовольствие даже в том случае, если основные элементы дискуссии показались бы чрезвычайно архаичными.

Вердикт, который можно вынести Честертону, заключается в том, что он был обаятелен, когда был глубоко несерьезен и легкомыслен (обозвав революцию дистрибутистов революцией паба), будучи же явно серьезен, он воистину делался крайне зловещим (называя нацизм протестантской ересью, а евреев бросающейся в глаза породой чужаков в Англии), а изображая богослова, он всего лишь был чревовещателем Джона Генри Ньюмана в самом «догматическом». Во время и час, когда он жил, система взглядов Честертона явилась малой, но все же значимой неспособностью ответить на явственный моральный вызов.

«Атлантик», март 2012 г.

Как важно быть Оруэллом[227]

В сочинениях Джорджа Оруэлла — прежде всего в эссе «Почему я пишу» и в отдельных статьях популярной постоянной колонки «Я думаю так» — разбросано множество указаний, дающих понять, что им воистину двигало и служило мотивом работы. Среди них он в разное время упоминал «силу воли, чтобы смотреть в лицо неприятным фактам», любовь к миру природы, «растущему» и ежегодному сезонному обновлению, страстное желание содействовать делу демократического социализма и противостоять фашистской угрозе. В ряду других мощных стимулов — почти инстинктивное чувство английского языка и стремление защитить его от беспрерывных пропагандистских посягательств и эвфемизмов, а также уважение к объективной истине, которую, к его ужасу, стирали с лица земли преднамеренным искажением и даже замалчиванием событий новейшей истории.

Сформировавшийся в весьма привилегированной и откровенно реакционной английской среде, взиравшей на низы общества и многомиллионное население колониальной империи со смесью страха и отвращения, Оруэлл тем не менее еще в ранней юности задался целью выяснить, каковы подлинные условия жизни на этих отдаленных широтах. И эта решимость докопаться до истины, сколь бы груба она ни была, явилась мощной подпиткой его скрытых убеждений.

После внимательного прочтения дневники Джорджа Оруэлла 1931–1949 годов значительно обогатят наше понимание того, как сырой материал обыденности претворялся писателем в прославленные романы и полемические статьи. И перед нами предстанет более интимный образ человека, принимавшего деятельнейшее участие во всех баталиях механистического и «современного» мира и вместе с тем влекомого стихиями дикого, сельского и далекого. (Едва пережив начало второй половины XX века, он умер от болезни, считавшейся уделом бедняков и годившейся скорее для того, чтобы свести в могилу персонажа Диккенса. При этом родившийся в эдвардианскую и даже почти викторианскую эпоху Оруэлл, несмотря на это, продолжает оставаться для нас современнее и актуальнее многих позднейших авторов.)

Эти дневники никоим образом не «прямой» путеводитель или кладезь подсказок и сопоставлений. Из них, например, довольно трудно понять, что именно в Марокко, где Оруэлл провел 1938–1939 годы, задуман и написан роман «Глотнуть воздуха». Эта короткая и глубоко врезающаяся в память работа воскрешает ушедшую буколическую Англию трудновообразимого времени до трагедии Первой мировой войны. А в причуды творческого процесса, предопределившие ее написание среди жарких базаров Марракеша и засушливой пустоты Атласских гор, автор нас почти или вовсе не посвящает. Однако одновременно в Марокко — помимо попыток лечиться от сжигавшего его туберкулеза — он делает заметки о североафриканском обществе и изучает местные нравы и условия жизни.

И действительно, тридцатые — десятилетие, когда Оруэлл и на родине, и за границей выступал как самодеятельный антрополог. Время от времени пытаясь скрыть принадлежность к образованным высшим классам и опыт службы в колониальной полиции (сам потешаясь потугам всякий раз говорить с акцентом нынешней компании), он совершал смелые вылазки, накапливал заметки и впитывал опыт. Выходец из семьи, чей доход определялся отвратительной опиумной торговлей между Британской Индией и зависимыми от англичан провинциями Китая, он поначалу опасался и презирал «местных» и «туземцев». В ряду многого, что делает Оруэлла столь интересным, можно назвать и автодидактическое избавление от предрассудков, среди которых был и откровенный антисемитизм. Однако всякого, кто прочтет первые страницы этих отчетов и журналов экспедиций, поразит то, насколько яркое выражение нашло в них нескрываемое отвращение Оруэлла к отдельным человеческим особям, с которыми ему довелось столкнуться. Странствуя со сборщиками хмеля, он испытывает острую личную неприязнь к даже не названному таковым еврею, черты которого ему тем не менее удается представить еврейскими. Он беспощаден к вопиющей глупости и грязи множества пролетарских семей, под кровом которых живет, а порой снисходителен к крайней ограниченности их образования и воображения. Провал «Дороги на причал Уигана» отчасти объяснялся успешной коммунистической кампанией клеветы на книгу (и на него) за фразу «от рабочего класса разит». На самом деле сам Оруэлл никогда так не говорил, а лишь приводил чужие слова, осуждая тех, кто их произносил, однако брезгливо подрагивавшие ноздри автора распространению навета все же поспособствовали.

Не будет преувеличением сказать, что в этих штудиях Оруэлл предвосхитил то, что сегодня известно как «культурология» и «постколониальнная теория». В отношении статистических данных его исследование безработицы и убогих жилищных условий на севере Англии выдерживает сравнение с опубликованной двумя поколениями ранее работой Фридриха Энгельса «Положение рабочего класса в Англии в 1844 году». А в дополнительной информации и комментариях о читательских привычках рабочих и их досуге, отношении мужей к женам, а также в смеси надежд и чаяний, сообщивших нюансы и отчетливость расплывчатому понятию «пролетариат», нельзя не увидеть накопление того, чем Оруэллу обязаны позднейшие «социальные» авторы и аналитики послевоенного периода, такие как Майкл Янг и Ричард Хоггарт. А во все сильнее укоренявшейся в нем в те годы приверженности принципам эгалитаризма и социализма осязаемо ощутимо зарождение одного из известнейших афоризмов романа «1984»: «Если есть надежда, то она в пролах». Всего на одном примере из жизни британского шахтера — вправе ли тот принять ванну в надшахтном помещении, а если да, то в рабочее или нерабочее время и должен ли платить за нее из зарплаты? — Оруэлл показывает не только потенциальную способность рабочего класса генерировать энергию в повседневной борьбе, но и поднять будничные схватки до разрешения таких высших и более принципиальных задач, как собственность на средства производства и право на полную трудовую долю в прибыли.

В Северной Африке Оруэлл, как и прежде, продолжает идти по пути, который избрал, заявив о своей независимости от британской колониальной системы в Индокитае. (Сегодня нередко забывают, что одно из первых его опубликованных исследований, написанное по-французски и выпущенное небольшим радикальным парижским издательством, было посвящено тому, как британская эксплуатация увековечивает отсталость Бирмы.) Сексуальные и расовые последствия колониализма, вскрытые им в первом романе «Дни в Бирме», никогда не заслоняли от него важности экономического базиса, и в период сравнительно недолгого пребывания в Марокко он также глубоко интересовался этническим составом населения и таким, казалось бы, узкоспециальным вопросом, как отражавшиеся на продаже местных газет тиражные войны различных языковых групп и политических фракций. Однако и здесь вновь заметно некое утонченное пристрастие к зловонью нищеты и убожества, в том числе отдельные пикантные размышления о разности запахов еврейских и арабских гетто.

Самым жгучим и решающим для формирования Оруэлла опытом тридцатых было участие в рядах республиканцев в гражданской войне в Испании, где одну пулю в горло он получил от фашистов, а другая едва не досталась ему в спину от коммунистов. Если дневник, охватывающий этот насыщенный период жизни и уцелел, то, изъятый у писателя и его жены в ходе коммунистического полицейского рейда на барселонскую гостиницу в 1937 году, почти наверняка погребен в архивах российской тайной полиции в Москве. Тем не менее отсылки к Испании и агонии поражения от руки поддержанного Гитлером и Муссолини путча разбросаны на страницах этих английских и марокканских тетрадей повсеместно.

В Англии в центре внимания Оруэлла оказывается отношение рабочих и интеллигенции к войне, и, опираясь на поддержку друзей-радикалов из числа образованных британских добровольцев, он выступает за организацию по примеру испанского ополчения «Народной армии», призванной защитить Великобританию в случае вторжения немцев. При содействии ряда закаленных ветеранов, таких как Том Уинтрингем, Хамфри Слейтер и Том Хопкинсон, именно с этой целью идею официально воплотили в жизнь, сформировав «Отряды местной обороны», которые немало поспособствовали тихой уравнительной революции, охватившей Англию во время войны, и отстранению от власти консерваторов сразу по ее окончании.

К этому периоду также относится ярчайшие и язвительнейшие эгалитаристские высказывания Оруэлла. Читателей, следивших за кампанией «99 %» 2011 года, ставшей реакцией на сращивание криминала и капитала на Уолл-стрит, возможно, позабавит острота оруэлловской наблюдательности в этом отрывке из газетной статьи.

Из письма леди Оксфорд о проблемах военного времени в «Дейли Телеграф»:

«Поскольку большая часть домов Лондона опустела, приемов дают мало… большинству людей, так или иначе, пришлось рассчитать поваров и жить в отелях».

«По-видимому, ничто и никогда не научит этих людей тому, что существуют остальные 99 % населения»[228].

Вторжение Франко в Испанию началось из колонии Мадрида в Марокко и опиралось на несколько мавританских колониальных полков. С той поры интерес Оруэлла к данной территории во многом стратегический. Он считал, что союзники должны выступить за независимость Марокко, а затем создать временное испанское антифашистское правительство в изгнании, оказывая на Франко давление в тылу, как в военном, так и в политическом плане. Однако, зная о преимущественно имперском менталитете британского истеблишмента и его упрямом и близоруком предпочтении не испанских левых, а победы Франко, он был уверен, что Лондону недостанет воображения для столь непредвзятого шага (и не ошибся). Тем не менее стоит иметь в виду, что на протяжении всей долгой войны, в фокусе которой находились огромные «театры» Атлантического и Тихого океанов, а также великие сражения в Западной Европе и России, Оруэлл неизменно стремился привлечь внимание к освобождению Абиссинии (ныне Эфиопия), к вопросу о независимости Индии и Бирмы, к страданиям мальтийцев от бомбардировок стран «оси», к чаяниям арабского национализма и к концу эпохи империализма в целом. Все это он предвидел, и работал на это задолго до того, как большинство интеллектуалов — даже левых — уверовали в то, что дни правления на земном шаре белого человека сочтены.

Именно в военное время, ведя радиопередачи BBC на Индию, Оруэлл начинает разработку идеи фальсификации истории. Он видел, как даже в информационной штаб-квартире мнимой демократии события на его глазах извращали в пропагандистских целях. Так, летом 1942 года, когда английские власти прибегли к массированному применению силы для подавления демонстраций и беспорядков в Индии, он обратил внимание, что вполне респектабельное дотоле имя Неру — некогда фаворита британцев в индийском руководстве — нежданно угодило в черный список: «Сегодня упоминание о Неру вырезали из анонса — Н., находится в тюрьме, а потому сделался плохим». Это небольшой, но явный прообраз сцен в министерстве правды из «1984», где определенные политики внезапно становятся «бывшими», а стремительное изменение военных альянсов требует лихорадочного переписывания новейшей истории.

Практика цензуры и замалчиваний также неизбежно влекла за собой огрубление подхода к языку и истине; ранее в том же году он писал: «Все мы утопаем в грязи. Разговаривая с подобным лицемерами или читая их писания, я чувствую, что интеллектуальная честность и взвешенное суждение попросту исчезли с лица земли. Мыслят они по-судейски, каждый из них будто „заводит дело“, умышленно попирая взгляды оппонента, и, более того, абсолютно глух к любым страданиям, кроме собственных и своих друзей»[229].

Для опознания подобных литературных перекочевок, того, что и как переходит у Оруэлла из личных записей в опубликованные произведения, требуется определенный навык дешифровщика, тогда как другие источники его вдохновения и раздражители более явственны и очевидны. В 1939 году в разделе дневника «разное» он делает выписку от сельскохозяйственного журнала «Смоллхолдер»: «Популяция крыс Великобритании оценивается в 4–5 миллионов особей». Кто знает, в каком отдаленном участке мозга хранилась эта случайная находка, вплоть до дня, когда послужила созданию одного из ярчайших в его художественной прозе образов террора. Действительно, вся лепрозная моральная и социальная ткань «Взлетной полосы № 1», как он в духе мрачного прогноза именует будущую тоталитарную Британию, взята из промозглого, зловонного, тоскливого и недоедающего общества («утопающего в грязи» уже не фигурально), известного Оруэллу до мелочей и в мирное, и в военное время. Это все настойчивее востребовало его способность видеть «Небо синее — в цветке, В горстке праха — бесконечность»[230].

Потребность познать на собственном опыте и нежелание довольствоваться официальной версией или народной молвой, были частью «необычайной способности преодолевать трудности», некогда названной Томасом Карлейлем составляющей гениальности. Когда в 1940 году до Оруэлла доходит слух о том, что «подавляющее большинство укрывающихся на станциях лондонского метро составляют евреи», он протоколирует: «Надо спуститься и удостовериться самому». Две недели спустя он сходит в глубины транспортной системы для изучения «толпы, скрывающейся от бомбежек на станциях Чэнсери-лейн, Оксфорд-серкус и Бейкер-стрит. Евреи — не все, но, по-моему, процент евреев в скоплении людей подобного размера выше обычного». Далее с почти отстраненной объективностью он отмечает, что евреям попросту свойственно сильнее бросаться в глаза. И вновь здесь не столько выражение предрассудка, сколько форма его отрицания: этап эволюции Оруэлла. Буквально через пару дней после человеконенавистнической и даже ксенофобской тирады о том, что беженцы из Европы, в том числе евреи, втихомолку презирает Англию и тайно сочувствуют Гитлеру, он обрушивается с суровой критикой на островную предубежденность британских властей, разбрасывающихся талантами эмигранта из Центральной Европы, еврея Артура Кёстлера. Часто противореча сам себе, он изо всех сил старается быть в курсе событий и воспользоваться этим[231].

Отличный маленький пример того, как Оруэлл мог разглядеть достойное даже в том, что отвергал, дает наблюдение, сделанное им в тот же период бомбежек при виде разрушений, нанесенных нацистами любимейшему лондонскому собору:

«Сегодня был потрясен полным опустошением вокруг Святого Павла, которое прежде не видел. Святой Павел, едва ли не разрубленный на куски, выдается как скала. И впервые испытал острую жалость от того, что крест на куполе столь декоративен. Это должен быть простой крест, торчащий, как рукоять меча».

Это замечательный пример того, о чем я в другом месте писал как об оруэлловском варианте протестантской этики и пуританской революции. В своих эссе он обычно высмеивал христианство, выказывая особую неприязнь к его римско-католической ветви, однако восхищался красотой англиканской литургии и много знал наизусть из Библии короля Иакова и Книги общих молитв Кранмера. В этом образе возможного облика собора Святого Павла, нарисованном едва ли не в риторике Джона Мильтона и Оливера Кромвеля, он выказал понимание того, как некоторые традиционные ценности могут оказаться полезны для радикальных целей: церемониальный символ приходит на помощь как оружие народной борьбы. (За его честолюбивым замыслом «Отрядов местной обороны» явственно прослеживается восхищение «Армией нового образца» Кромвеля.)

Протестантская революция во многом заключалась в длительной борьбе за доступность Библии на простонародном английском и в выходе из-под лингвистического контроля священства или «внутренней партии». А потому, принимая во внимание пронесенную через всю жизнь почти одержимость предметом, даже удивительно, что здесь Оруэлл не столь энергичен в прославленном коллекционировании пропагандистских мутаций английского. Один яркий пример есть, но он скорее связан с иным элементом «новояза»: необходимостью компрессии для создания журналистского неологизма. В первые дни бомбардировок Лондона Оруэлл пишет о том, что «словом „блиц“ сейчас повсеместно называют любое нападение…[232] „блиц“ пока еще не глагол, но, ожидаю, скоро будет». Три недели спустя лаконичная запись: «В „Дейли экспресс“ сделали „блиц“ глаголом». Несколько позже, анализируя, почему принялся прочесывать прессу в поисках более широких толкований, он приходит к выводу о том, что «сегодня все сказанное или сделанное мгновенно обретает скрытые мотивы и воспринимается так, будто слово имеет любое значение, за исключением общепринятого». Подобным образом у него в голове постепенно вырисовываются очертания такого дискурса, в котором, скажем, «свобода — это рабство». Иначе говоря, тут не столько сокровищница озарений, сколько медленное и нередко тяжкое складывание пазла.

Представляется открытым вопрос, служила ли эта самая тяжесть — напряжение, скука и упрощение повседневной жизни — Оруэллу помехой или подспорьем. Сам он, кажется, считал, что беспрестанная нужда, слабое здоровье и сверхурочная работа мешали ему стать серьезным писателем, каким он, вероятно, мог бы быть, снизойдя до положения поденщика и памфлетиста. Однако, читая эти скрупулезные и иногда основательные заметки, нельзя не поразиться тому, насколько он сделался, по выражению Генри Джеймса, одним из тех людей, для которых ничто не проходит даром. Отказываясь лгать, самое меньшее, елико возможно себе и стремясь отыскать неуловимую, но поддающуюся проверке истину, он показал, как много может сделать человек, соединивший в себе качества интеллектуальной честности и моральной отваги. И, постоянно искушаемый цинизмом и отчаянием, Оруэлл тем не менее верил, что латентно эти способности присущи тем, кого мы порой самонадеянно называем «простыми людьми». Так на гиблую скальную породу — скудные почвы в Шотландии, суровые угольные шахты в Йоркшире, пейзажи пустыни в Африке, бездушные трущобы и бюрократические кабинеты — намывается гумус и ил вечно возрождающейся природы, и так тому крошечному, нередуцируемому ядру в человеческой личности все же удается оказать сопротивление обману и принуждению. Бесконечное трение между ними способно породить ту надежду, на которую мы вправе небезосновательно уповать.

Перепечатано с небольшими изменениями в «Вэнити Фэйр», август 2012 года.

Что такое патриотизм?

Патриотические и родоплеменные чувства уходят корнями в бессмысленное детство рода человеческого, а одряхление отнюдь не делает их краше. Особенно не к лицу они сверхдержаве. Но насмешки истории, возможно, нас еще щадят. Английский язык и литература, нередко почитаемые одной из вершин «западной» и даже «христианской» цивилизации, оказались способны на большее, чем традиционно считалось. На моей родине в ряд лучших современных прозаиков выдвинулись Рушди, Исигуро, Курейши, Мо. Их успех преисполняет меня, независимо от происхождения, странной гордостью и убеждением, что высшая форма патриотизма — интернационализм.

Журнал «Зе Нэйшн», 15/22 июля 1991 г.


Поделиться книгой:



Регистрация