Вслед за вестовым Минька идёт по ковровой дорожке. Миньке совестно за сапоги — стоптанные, недочищенные в складках, он старается ступать по краешку. Минька впервые в офицерском отсеке. Здесь всё в коврах, всё отделано красным деревом, над дверями таблички:
— Обожди! — свысока бросает вестовой и, пригнувшись, юркает в кают-компанию. Дверь остаётся чуть приоткрытой.
Минька не смеет заглядывать в щёлку, но искоса, боковым зрением, видит: в кают-компании курят, сквозь дым что-то блестит, дрожат оранжевые языки в канделябре, поёт дама в невиданном, сплошь сверкающем платье (поёт не по-русски), при этом сама играет на пианино и то нагибается, то выпрямляется, а платье как будто перетекает волнами.
Все хлопают. Обступают её. Звенят рюмки.
— …Какой язык, ах какой мелодичный язык! Верно сказал…
— Кто?..
— Карл Пятый! Карл Пятый: по-итальянски — с дамами…
— По-французски! С дамами — по-французски!..
— Неправда! С друзьями — по-французски, с врагами — по-немецки, и по-испански — с Богом!
— А по-русски с кем?
— С Ломоносовым!..
Смех.
— Между прочим, о Ломоносове, помните это: «Вода огонь не потуша́ет…»
— Вильгельм Осипович, это не Ломоносов, а… сейчас вам скажу… Львов!
— Князь Львов?
— «Вода огонь не потушает, и третий день горит пожар…»
— Типун вам на язык, Вильгельм Осипович!
— На мелодичный язык!..
В кают-компании хохот. Горящие язычки пригибаются и трепещут. Кто-то невидимый затворяет дверь изнутри.
Эта дверь отличается от других корабельных дверей: во-первых, высокая, так что даже рослый офицер может войти, не пригибаясь и не снимая фуражки; во-вторых, у этой двери не четыре задвижки-клинкеты, а шесть, причём ручки клинкет не стальные, а медные или латунные — тоже надраенные, отсвечивают в полумраке.
Здесь очень тихо. Во всех помещениях корабля, где Минька бывал до сих пор, — в кубриках и на палубах, в коридорах, на трапах и в сходных шахтах, не говоря о машине и кочегарке, — нигде небывало так тихо. Внизу несколько раз подряд бьёт волна. Качает, качнуло ковровый пол, за дверью кают-компании зазвенели бутылки, зазвенел смех — и отчего-то качнулось и сжалось сердце…
Раскрылась дверь, вышел лейтенант Рыбкин-третий, радостный, с папироской в зубах, между пуговицами — сложенная газетка.
— Честь имею явиться! Квартирмейстер Маврин, ваш-бродь!..
— Хорошо, хорошо… — кивает Рыбкин и не по-уставному берёт Миньку под руку: — Отойдём… Маврин, у тебя в отделении новый матрос… — Смотрит прямо в глаза. — Ты хорошо его знаешь. Отдай ему эту газету. Понял? Отдай ему от меня.
— Слушаю-с, ваш бродь!
— Что с рукой у тебя?
— Не могу знать, ваш-бродь!
— Как же не можешь знать? Дрался?
— Някак нет-с, ваш бродь!
— Смотри, Маврин, — говорит лейтенант, стараясь выглядеть грозно (но Минька видит, что тому хочется поскорее вернуться в кают-компанию). — На каторгу хочешь?
— Някак нет-с, ваш бродь!
— Так смотри не дури. Газету отдай из рук в руки. Не потеряй.
Я не вижу тебя. Не чувствую твоей реакции. Мне трудно. Тебе всё понятно в моём рассказе? Я не спешу?
Моя подушка никак не желает вспыхивать целиком: огонь выел внутри наволочки очаг и тлеет, как уголь в угольной яме. Вокруг очага перья оплавились и почернели, покрылись блестящей антрацитовой корочкой, но ещё тысячи остаются нетронутыми. Может быть, они влажные, слишком слежались? Может, нужно было встряхнуть, прежде чем поджигать?
Набираю в лёгкие воздуха, наклоняюсь и дую, пёрышки разлетаются, словно снег, штришки азбуки Морзе становятся ярче и умножаются. Сразу во многих местах выстреливают язычки.
Я спешу, потому что боюсь, как бы Дживан не выскочил и не набросился на меня снова: во второй раз я не устою. Пока огонь разгорается — помоги, удержи Дживана. Пожалуйста. Мне одному с ним не справиться…
Точно такую же пустоту и бессилие чувствует Минька, не понимая причины. Наработавшись за день, матросы храпят, дышат с присвистом, стонут, бормочут… Мне очень легко представлять эти звуки, они такие же, как в больнице, только громче: в палатах у нас до десяти-двенадцати человек, а в каждом кубрике вчетверо, если не впятеро больше. Койки — брезентовые мешки, набитые толчёной пробкой. Матросы спят на полу. Следовательно, корабль сейчас на стоянке. (В открытом море койки подвешивают, как гамаки.) У Миньки привилегированное квартирмейстерское ложе — «рыбина», тиковая решётка поверх рундуков. Обычно Минька не успевает коснуться брезента щекой, как уже спит — но в этот раз он ворочается, томится. В кубрике жарко, забинтованная рука чешется, ноет, как её ни пристраивай…
Разрозненные картины всплывают опять и опять. Ожидание перед дверью кают-компании. Сама эта дверь, крестообразно перечёркнутая рёбрами жёсткости. Газета, которую офицер даёт Миньке для Невозможного… Офицер для простого матроса — газету?.. да на чужом языке? С какой стати?.. Что это за матрос? Отчего Минька раньше его не видел на корабле?..
Почему такой гладкий? Что за «медальон»?.. Матросов таких не бывает, они другие… Значит, он не матрос? Он переодетый в матроса… кто?
Ах, рука чешется… Как же его угораздило промахнуться? Причём дважды, дважды! Первый раз — когда хотел схватить медальон, второй раз — когда гвозданул… Корабль качало? Качало, ну так и что ж?.. Бьёт восемь склянок, полночь. На душе муть, туман, и Минька тонет в этом тумане — как будто предчувствуя то, что с ним завтра случится…
Наутро, 13 декабря, в сицилийской Августе — очередная угольная погрузка. Местные накануне отпраздновали своё Рождество. Не верится, что зима: солнечно и так тепло, что матросы работают без фуфаек. Палубу сплошь затянули и застелили брезентом: даже вельботы, поднятые на ростры, и те обвязаны. Из брезента торчат пушечные стволы.
Снизу вверх, со стенки набережной на борт, уложены две доски. Выстроившись друг другу в затылок, матросики, топоча, с разбегу вкатывают тачки, наполненные углём. Доски пружинят, трясутся, колёса тачек гремят. Матроса, взбежавшего по наклонной доске и на излёте теряющего равновесие, подхватывают с обеих сторон два самых дюжих унтера на корабле, старший боцман Александр Степанович Ломоносов и трюмный механик Гордей Матвеевич Раков, — ловят матросика с тачкой, проталкивают его дальше и, уже не глядя на него, — принимают следующего. Широченные животы и груди двоих богатырей вымазаны в угле.
На палубе уголь пересыпают в мешки и корзины. Пыль столбом, так что даже на солнце темно. Все стали чумазыми белозубыми неграми. По-бабьи обвязав головы, матросики щурятся, сплёвывают (не на палубу, разумеется, а в клочки ветоши вместо платков), курят в чёрном дыму, скалятся, потешаются, топают неуклюжими башмаками-«прога́рами». Вместе с матросами и унтерами работают гардемарины и несколько молодых офицеров.
Миньку поставили на дальний от берега борт — вываливать мешки в одну из угольных ям. Неподалёку трудится лейтенант Рыбкин-третий: мелькает за мостиком, принимая мешок за мешком.
Тут Минька видит своего медальонщика: вон, волочит мешок к тому самому люку, где стоит лейтенант. Минька хочет увидеть их встречу: как это произойдёт? Может быть, лейтенант ему сделает тайный знак? Снова отдаст газету? Что-то шепнёт?.. Миньке опять загораживает обзор шестидюймовая башня, такая же, что не дала ему налюбоваться на Государя. Бросив работу, Минька прошмыгивает на спонсон, выглядывает из-за башни, чуть отклоняется за борт, держась за леер… и вдруг начинает проваливаться в никуда.
Случилось вот что. Во время стоянки, как водится, «жва́чили» плешины, то есть подкрашивали (комок пакли с ветошью назывался «жвачкой»); и вот вчера, пока жвачили эту самую орудийную башню, для удобства с одной стороны отцепили леер — небольшой тросик, служивший своего рода перильцами, — но не сняли этот леер совсем, а оставили — и позабыли. То есть с первого взгляда не было видно, что опираться на этот леер нельзя…
Минька с ужасом чувствует, что опора ушла из-под ног и под ним — пустота. Палуба отклоняется, Минька взмахивает руками, весь огромный корабль будто взмывает над Минькой. Минька даже не успевает крикнуть, а как-то каркает: «А-а!» Перед глазами проносятся угольные потёки — и пудовый удар о внезапно твёрдую воду вышибает из Миньки дух.
4
— А! А-а-а!
— Акапулько! Лос-Анджелес! Сан-Альфонсо-дель-Мар!..
— Когда мама приедет?..
По длинному коридору шаркали мизерабли. Двигались против часовой стрелки, один за одним, редко парами; кто бормотал, кто почёсывался, кое-кто улыбался; смотрели под ноги или прямо перед собой.
Коридор был неширок, и ещё сужался из-за того, что у внешней стены, между замазанными краской окнами, находился «сестринский пост» (стол, два стула, раковина), дальше несколько коек для тех, кому не хватило места в палатах, — а вдоль противоположной, внутренней стены были выставлены разнокалиберные стулья и две кушетки. Из-за узости коридора больным приходилось, дойдя до конца, разворачиваться на месте кругом: разрозненные вереницы двигались встречными курсами, почти задевая друг друга. От гуляющих отделился мужчина с густыми бровями, приблизился к сестринскому столу:
— Мама скоро приедет?.. Да? Скоро, да? Правда? Когда мама приедет?..
— Кши! — шикнула на него тётя Шура.
Больной, поёживаясь и переваливаясь, отошёл — и снова влился в двигавшуюся по кругу процессию.
Дживан наблюдал циркуляцию мизераблей, всматривался то в одного, то в другого, вслушивался в бормотание, чтобы почуять тлеющую опасность, подметить что-нибудь неординарное.
Из всей надзорной палаты в круговороте участвовал только Славик. На полушаге он замер посреди коридора как вкопанный, остальные сразу же начали его обходить, как рыбы в аквариуме огибают камень. Дживан подумал о том, что здесь каждый замурован в себе самом: между сумасшедшими почти не бывает приятельских отношений, обычного человеческого тепла…
— Дживан Грандович! — обернулась к нему тётя Шура. — Слушай, я вроде тя в журнале ня видела? Ты ня в очередь, что ли?
Дживан скрипнул зубами: он предпочитал обращение на вы, тем более от низших по рангу, — и вдруг обратил внимание на раскрасневшееся лицо тёти Шуры и на грузность, с которой та навалилась локтем на стол.
Ещё Владимир Кириллович, отец-основатель, заведовавший отделением до Тамары, установил непреложную заповедь: состояние алкогольного опьянения — сразу волчий билет. Коллеги, это психиатрия. Считайте, что мы обращаемся со взрывчаткой, причём разнородной: одна срабатывает при нагреве, другая при детонации. Не поворачиваться к больным спиной. Не спать на дежурстве. Спиртное — категорически запрещено.
При Тамаре к заповедям появились поправки. Врачи и некоторые медсёстры — на своей половине, в закрытой комнатке, в уголке, втихаря, по рюмочке, под конец рабочего дня… случалось. Даже Дживан — вот, открыто сказал Тамаре по телефону, что выпил пива, она его тем не менее вызвала… Но к санитарам поблажки, конечно, не относились. Буквально месяц назад уволили Маврина — а тот оттрубил в отделении столько же, сколько Дживан. Правда, и попадался не первый раз и не второй… Всё так, уволить уволили, да только замены не нашли до сих пор. Не ломились в психушку желающие менять мизераблям памперсы, выносить горшки — в очередь не становились…
Если бы сейчас Дживан решил действовать по форме, доложил бы Тамаре про тётю Шуру, Тамара была бы вынуждена отправить её вслед за Мавриным… и? С кем работать? Тётя Шура — обычная санитарка, не лучше прочих, с ленцой, — но кем её заменить? Неправильно было бы загонять Тамару в тупик.
Но с другой стороны, если сейчас сделать вид, что всё в норме, — вышло бы, что Дживан подыгрывает санитарке? Он с ней заодно, что ли? Против начальства, против Тамары, против врачей? Ещё хуже…
Дживан решил в кои-то веки извлечь выгоду из своего подчинённого положения. Кто нанимал тётю Шуру? Кто руководитель подразделения? Вот пусть и выкручивается как знает.
В конце концов, у Дживана сейчас есть собственная задача, куда важнее. Ему людей нужно спасти — а Тамара пусть разбирается со старой алкоголичкой.
Стало быть, с этой секунды Дживан тётю Шуру не видит, не слышит. Её больше нет.
— Вишь, сегодня одна… — пожаловалась санитарка, не замечая великого оледенения. — У Ирмы Иванны сахар. Тамара Михална ей говорит, давайте уже домой. Ирма Иванна говорит, не пойду, на сутки останусь. Тамара Михална её насильно прогнала…
Александра Степановна Ломоносова, тётя Шура, в прошлом совхозный ветеринар, медвежеватая, с большим носом бульбой, выглядела забавно, уютно. Дживан, правда, знал, что, как и другие совхозные, тётя Шура очень себе на уме: болтает вроде болтает, а лишнего никогда не сболтнёт. Выносливая, не раздражительная — да. Темперамент вполне подходящий для санитара в психушке. Однако при этом ни капли сентиментальности: Дживан хорошо представлял, как тётя Шура пошучивала со своими коровками, лечила, кормила, оглаживала, охлопывала богатырской рукой — и в свой час отправляла на бойню…
Из дальнего конца коридора, нарочно расталкивая других пациентов, проложил себе путь человек с полным подносом мензурок — и чинно опустил поднос на железный столик у раковины. Человек был тщедушен, жёлт лицом, одет в мешковатые больничные штаны — и в домашнюю, собственную рубашку с нагрудными карманчиками.
Степенно, с явным сознанием своей миссии, он стал выгружать в раковину пластмассовые мензурки, которые использовались для раздачи лекарств.
— Видал, чего у нас? — продолжала между тем тётя Шура. — Пятую койку поставили!
Дживан и сам успел отметить, что в коридоре возникла очередная кровать.
— Вообще уже не протиснисси, как сялёдки… В надзорку вчера нового положили, по скорой. С Путиным совещается. По космическому телефону… Суслов! — тётя Шура заметила непорядок. — Суслов, я т-тебе!.. Оставь тапок в покое!..
Тётя Шура хотела было сказать что-то ещё, но в этот момент желтолицый, выгрузив все мензурки, шагнул к Дживану и, всей фигурой и лицом выказывая исключительное почтение, даже чуть-чуть приседая коленями и головой, с умильной улыбкой подал Дживану ладонь. Когда он улыбался, было видно, что от передних зубов остались только чёрные корешки. После секундного колебания Дживан пожал протянутую руку.
Это мимолётное происшествие также имело свой скрытый смысл.
В силу ряда причин как психологического, так и, увы, гигиенического характера медработники лишний раз не прикасались к больным: разумеется, пациентов кормили, переодевали, перевязывали, убирали за ними — но либо в перчатках, либо сразу же мыли руки.
Без сомнения, всё это знал желтолицый эпилептоид в рубашке с карманчиками. Его звали Денис Евстюхин — как и Виля, он был из старожилов. В отличие, например, от Полковника или от Славика, Денис считался «сохранным», то есть не требующим пристального надзора, и даже входил в неформальный актив: мыл полы, тарелки в столовой, мензурки; помогал разгружать инвентарь и аптеку, разносил еду лежачим… В отделении было скучно, и даже такой набор поручений воспринимался как привилегия. Активисты пользовались мелкими послаблениями: могли выпить чаю не в установленные часы, а когда захотят; им перепадало печенье от санитаров или сигареты, забытые выписавшимся больным… Но при всей своей внешней «сохранности» и угодливости, Денис мог накапливать ярость по самому пустяковому поводу. Едва выйдя на волю, затевал драки и дрался жестоко, хотя был хилым, щуплым, — это всегда заканчивалось одинаково: его избивали до полусмерти. Даже здесь, в отделении, получая сильные корректирующие лекарства, Денис оставался собой: так люто возненавидел одного шизофреника, что их пришлось развести по разным палатам.
И вот этот Денис, расплывшись в сладчайшей, елейной улыбке, протянул руку медбрату. Несмотря на униженный вид, он прекрасно знал, что допускает непозволительную вольность. В любой другой день рука осталась бы висеть в воздухе. Но сегодня — не вчера и не завтра, а именно сегодня — Дживану по-настоящему необходима была помощь. И вряд ли кто-то мог оказаться полезнее, чем злопамятный и упорный Денис. Изображая приниженность, он, тем не менее, ждал, руку не убирал — и Дживану почудилось, что он всё чувствует, чует каким-то звериным — может быть, обострённым болезнью — чутьём…
Короче говоря, Дживан пожал влажноватую руку. Денис как ни в чём не бывало вернулся к раковине, натянул гигиенические перчатки и принялся мыть мензурки.
Кстати! Не мог ли сам Денис Евстюхин оказаться пироманом? Почему бы и нет…
— Вода огонь не потуша́ет! — слышалось в коридоре. — Кар! Огонь воды не осушает, вода огонь не потушает… — декламировал именно тот шизофреник, объект ненависти Дениса, недавно перечислявший все города и посёлки Южной Америки, Костя Суслов по прозвищу Кардинал.
Мизерабли любили яркие клички, словечки — порой действительно идиотские, но иногда образные и меткие. Узкий коридор для гуляния назывался взлётно-посадочной полосой или, коротко, взлёткой. Бровастый мужчина, круглосуточно спрашивавший, когда мама приедет, стал Мамкой. В чести были державные титулы: имелись Кайзер Вильгельм, Барбаросса — и вот Кардинал. Костю Суслова так нарекли за карканье и за проповеди: он вставал посреди коридора и, сняв с ноги тапок, торжественно поднимал — носком вверх, подошвой вперёд. Этот воздетый тапок действительно напоминал что-то церемониальное: не то скипетр, не то какую-то остроугольную митру…
— Вода огонь не потушает, огонь ея — не осушает! Кар. Поэт Львов, кар-кар! Поэзия… львов!.. И тигро́в, — вещал Костя.
Многие мизерабли на улице не привлекли бы особенного внимания. Тот же Денис, хотя и выглядел неаппетитно со своим жёлтым лицом и сломанными зубами, но не до такой степени, чтобы на него стали оглядываться прохожие. А на Косте лежало клеймо. Он был высок, тощ, с очень слабым, качавшимся при ходьбе позвоночником: расхаживая по коридору, поднимал колени, как цапля, и с каждым шагом подныривал шеей. К этому добавлялся уродливый лягушачий рот, оттопыренные уши, сильно скошенный лоб, очень близко и глубоко посаженные глаза…
— Поэт Львов, восемнадцатый век! Историческая поэзия, кар. Я историк!
— Ты не историк, ты истерик, — отозвался Денис, намывавший мензурки, и сразу взглянул на Дживана, оценил ли тот каламбур.
— Я великий историк! — не сдался Костя. — Поэт тигров… Тигро́в!
— Бред, — огрызнулся Денис.
— Бред насущный! — парировал Костя. — Я бред кар, ты бред кар-кар, они, мы, вы бред кар-кар-кар. Всё бред…
За окнами уже было темно.
Дживан подумал… или, точнее, Дживан стал проникаться мыслью — как ткань напитывается водой и тяжелеет, темнеет, — что ему предстоит провести вечер и ночь в компании мизераблей и пожилой, совершенно чужой ему санитарки, — и в первый раз после того, как он победителем, с прямой спиной, после двух почти бессонных ночей вышел из пятиэтажки на ПВЗЩА, Дживан почувствовал, что устал. Усталость пропитывала всё тело, плечи, спину, затылок. И ещё Дживан осознал… нет, опять же, не осознал, а, скорей, ощутил, — насколько трудно будет определить, кто из тридцати шести мизераблей вчера чиркнул спичкой.
— Ку-да?! — Тётя Шура грузно поднялась с места и двинулась за Полковником, который, еле переволакивая дрожащие ноги, придерживаясь за стеночку, тащился к двери. — Куда отправился? А? Чего? Громче рот открывай!
— Хорошо… — прошептал Полковник одними губами.
— Вижу, что хорошо. Вон туда тябе! — Тётя Шура развернула его за плечи легко, как игрушечную машинку, которая упёрлась в стену, но завод у неё ещё не кончился. — Туда, понял? Туда иди!
Полковник пошаркал в противоположную сторону. Дживан увидел, что на левой щеке и на лбу у Полковника — большой красно-синий кровоподтёк. В надзорной палате Дживан этого не заметил, потому что Полковник лежал, отвернувшись к стене.
— По тумбочкам шарился, паразит! — буркнула тётя Шура. — Свои же и наказали. Старый, сосудики слабые — сразу вон синяки…
Отодвинув Дениса от раковины, тётя Шура вымыла руки — и просветлела, как будто вспомнила что-то радостное и важное:
— Ко́втуна, Ковтуна помнишь? Гасю твоего всё жалел? С шишкой на голове? Умер!