Общественница. Или — общественный наблюдатель?
Ох, какая тяжесть на сердце!
И все-таки…
Вы понимаете, конечно, что объяснения мужа меня не удовлетворили никак. Осталась какая-то заноза, понимаете? А он, видя, как я мучусь, отнесся к разговору о Маше так холодно-легко! И снова взялся за газеты.
Но, может быть, он прав? Может быть, он в чем-то прав, и ничего особенного не было в ее посещении? Просто она — общественница. От этого не так легко отделаться. Она была общественницей там, ею осталась и здесь. Не может же человек переделаться в один день, в один год. Да, да, все это так… И все-таки… Почему она так пристально смотрела на меня? Я же видела, как смотрит она на меня!
Муж этого не понимает. А может быть?.. Немыслимо, нет… Надо гнать эту мысль. Не может быть, чтобы он, знающий меня столько лет, был с этой Машей, с этой общественницей — заодно. Для чего ему притворяться? В конце концов, мы живем в свободной стране (не так ли?), и если ему со мной плохо, то… Совсем не обязательно ему действовать через эту Машу, эту
И вот теперь, после посещения «общественницы», я одинока, я беспощадно одинока! Мужа раздражает любой разговор о ней, о ее посещении. Он вымучивает слова утешения и спешит вернуться к газете. Что же мне делать? Что делать? А если она придет еще раз? Выступление? Перед кем должно было быть мое выступление? Перед психиатрами? Перед юристами? Что-то вроде очной экспертизы — ведь до сих пор все, что делалось против меня (если делалось), то — только заочно! Да-да, меня ни во что не посвящали. И сейчас не хотят посвящать. Хотят превратить меня полностью в неодушевленный предмет. И в то же время соблюсти букву закона: дескать, она на нашем заседании присутствовала, мы не ставим диагноз в отсутствии!
Но мой муж… И он мог?.. Конечно, как жена я никуда не гожусь. Не хозяйка. Не мать. Ничего не умею… Да для чего же было уезжать со мной? Неужели не проще было расстаться там, в Москве? Да, я много раз бывала несправедлива к нему. Не думала о нем. Думала о себе. Вернее — о своих настроениях. Об оттенках переживаний. Но ведь не месть же это, Господи! Теперь, когда я здесь совсем, совсем одна! Теперь, когда, кроме него с сыном, у меня больше никого нет! С сыном я ничем не могу делиться. Он ребенок. А мать осталась в Москве.
Вы понимаете: самое невыносимое — это ждать, ждать… Быть в неизвестности. Что тут вокруг меня творится? И может быть, все все знают. Кроме меня. Это — какой-то заговор молчания! А спрашивать я боюсь.
Пока эта Маша была тут, у меня все время вертелось на языке: скажите, а где мы с вами живем? Ведь можем же мы предположить, что мы не на Ближнем Востоке, не на берегу Средиземного моря… Не в Израиле. Только предположить! Может быть, это заставило бы ее разговориться, пролило бы какой-то свет. Но я боялась. Свой вопрос я загоняю внутрь. Ведь если я свой вопрос задам, моя «ненормальность» сразу же выяснится. Нормальные люди хорошо знают, где они живут. Нормальные люди не задают безумных вопросов. Вот когда у меня будут факты (нельзя же все строить только на догадках), или когда у меня будут более конкретные предположения, я начну как-нибудь незаметно, невзначай расспрашивать… Боюсь. Заранее боюсь этой минуты.
Значит, мне остается терпеть и ждать. Обратиться к доводам разума. Это советует мне сделать муж. Этого хочу я сама.
Тут по радио, по телевизору звучит иврит. Довольно часто и письма приходят — в особенности деловые — на местных бланках, на иврите. В этих письмах мне предлагают иногда вечера, встречи… Говорят, что я должна написать какое-то заявление для того, чтобы начать получать стипендию. Заполнить анкету. О, анкету! Какой-нибудь донос на себя.
Кстати, анкета — на иврите, и следовательно, для меня недоступна. Надо кого-нибудь просить перевести. Кого? Муж еще тоже не настолько знает иврит, чтобы перевести каждое слово. Кого просить? Кому можно довериться? Нет уж, пусть лучше
Итак, я — здесь, то есть там, куда я ехала. В Израиле. Я готова это признать. Но означает ли это, что все благополучно? Разве меня не могут схватить, когда я сажусь в автобус, например, и привезти не домой, а совсем в другое место? Конечно, в свободной стране это невозможно… Разве что по ходатайству родственников… Если я уж слишком мешаю. А что? Разве не бывает случаев, когда и на Западе (и это делает семья) человека могут упечь в сумасшедший дом?
Я не понимаю только и никогда не пойму, для чего мужу понадобился наш выезд из Москвы. Там, в Москве, было много оснований взять меня и отправить в институт Сербского на экспертизу, и признать невменяемой, и запереть в какую-нибудь психиатрическую больницу. Почему же меня не взяли? Почему дотянули до сегодняшнего дня? Ведь это — годы, годы лишних мучений и неопределенности, а все могло так просто, так быстро решиться.
Ведь взяли же Петю. А Петя куда нормальнее меня. Он такой сдержанный, немногословный. То, что у Пети трое маленьких детей,
Да, но я не о том… Я говорю Вам, что если моя семья хотела от меня избавиться (чудовищная мысль!), то
Это было давно, задолго до рождения моего сына. Я тогда училась в институте. Училась я не хуже других. Ни на капельку, нисколько не хуже. Но это не остановило мою мать. Для нее оказалось достаточным, что я иногда лежу на кровати в неподвижности, с полными слез глазами. А это было у меня из-за отношений с моим мужем (я тогда еще не была замужем за ним), из-за моей безответной, как я думала, любви к нему.
И вот моя мать, не долго думая, повезла меня… Повезла, как она сказала мне, в клинику — на консультацию. Там со мной почти и не разговаривали.
— У вас бывают галлюцинации? — Ручка, не дожидаясь ответа, ходила по бумаге. — Слуховые? Зрительные?
Не было у меня никогда никаких галлюцинаций!
Но все было предрешено. После короткого опроса, при котором мои ответы никакого значения не имели, канцелярский лист был заполнен, был сделан знак рукой, и санитары просто пошли на меня.
Там, в дверях палаты, куда они притащили меня, уже ждала женщина-психиатр с исступленными, странными глазами. Я сказала, что хочу войти в палату
Больше мать своих попыток не повторяла. Я окончила институт, вышла замуж, родила сына. А теперь мой сын — почти в том возрасте, в каком я была, познакомившись с моим будущим мужем! Ну как же можно — целую жизнь сравнить с короткой встречей в автобусе, с поверхностным автобусным разговором с «общественницей»?
И еще: мой муж — он знает всю мою жизнь с ним — не может все-таки забывать, что всю свою жизнь я много и довольно плодотворно работала. Уже один этот факт говорит в мою пользу. Надо ли меня запирать?
Конечно, там, в Москве, не вся моя работа давала отдачу: часть ее шла в письменный стол. Оставалась в одном экземпляре. И страх был, постоянный страх: что не только-этот единственный экземпляр заберут, но и меня заберут. Ведь поэтому, вернее, и поэтому — мы и уезжали!
Конечно, очень может быть, что муж устал от меня. Устал… Но разве мой конец, мое последнее отчаяние, моя душевная смерть, насильственное заточение (такому подвергся Петя) — может принести ему облегчение, дать, наконец, желанный отдых? Разве он может стать после этого счастливым? Неужели он больше совсем не любит меня? Но ведь он до сих пор говорит мне о любви… Зачем?
Он, конечно, считает, что без него я пропаду, одна я жить не в состоянии (я действительно совсем неприспособлена к жизни), а так — он больше не в силах, к тому же и для меня, считает он, это не жизнь, а мучение, а значит — надо что-то делать. Вот почему он приглашает «общественницу» — наверняка у них договоренность была о ее приходе! Вот для чего он выходит в другую комнату, давая мне возможность выговориться перед ней… Пусть, дескать, убедится в моей ненормальности. Но я — смолчала! Да-да, я смолчала. Я ни разу не спросила ее: где мы живем, в Израиле или нет? Я вела себя сдержанно. Тем более, что я и сама понимаю: живем-то мы в Израиле. Но… В любой стране многое от семьи зависит, я Вам уже сказала. То есть все в ее руках. И как только муж не понимает: я
И все-таки счастливец — Петя. Правда, его забрали… Да, да, они его забрали. Но Петя отлично знал,
Я утомила Вас своими проблемами. Это эгоизм, эгоизм… Ах, если бы от Вас — письмо! Но ящик почтовый — пуст, как всегда — пуст. Только вокруг него — соседи.
Знаете ли Вы о судьбе поэта Некипелова? Он жил в городе Камешково, Владимирской области. Подобно мне, он не был никаким «борцом» и тогда, не распространял своих стихов. И все-таки его забрали. Обыск… И единственный экземпляр его стихов, из ящика письменного стола — забрали. И его — на психиатрическую экспертизу, а затем, затем — Вы понимаете сами… Так что у страхов моих есть основания, есть! Совсем не обязательно бегать с палкой по улице для того, чтобы быть вычеркнутым из жизни… О, я на таком острие, на таком острие! И как нарочно, мне недавно в местном письме прислали статью о Некипелове. Что это, намек? Предостережение? Статья так и называется: «Арест поэта Некипелова».
Послушайте, нельзя же так. Ведь я совсем не мрачный человек. Зачем же меня выбрасывать из жизни? Ведь я еще многое могу. Ведь любой пустяк меня может обрадовать, а рассмешить меня вообще ничего не стоит. Я неприспособленный человек? Но ведь в этом для мужа никакой неожиданности нет. К тому же я и дома прибрать могу, и приготовить могу, если надо — и постирать… Неужели мне, мне одной нет места среди свободных, нормальных людей? И для чего мне присылают такие статьи, как о Некипелове? Не без умысла, это-то уж ясно, не без умысла! Господи! Да когда же кончатся все эти намеки?
Да для чего же приглашать тетю Машу? Для чего ей осматривать нашу квартиру? Ведь есть же такт, обыкновенный такт! «Общественница» — это только ширма. Лекция — это ширма… Она, эта Маша, не санитарка, нет. Кто же она, кто? Возможно, она медсестра…
И для чего им так долго со мной возиться? Столько тонкостей. «Не найдется ли у вас чего-нибудь почитать?» Можно бы и не церемониться, если муж мой все для себя решил и все для меня так плохо.
Кажется, когда
Вот таких-то и надо брать. И меня об этом предупредили. Статьей. По почте.
Но я не благодарю за это, нет, не благодарю! Я сыта намеками. Если бы — ясность, определенность! А так — это жестоко: говорить только о Некипелове, не обо мне, и меня так отраженно, намеком предупредить. Почему — не прямо? «Он Вам знаком». (Строчка из письма). Да, да, он мне знаком — не лично, а всей моей жизнью, всей моей памятью — знаком.
Конечно, я безалаберный человек, разбросанный, и у нас дома всегда беспорядок. Но ведь так было всегда, и ничего нового для мужа в этом нет. Почему его вдруг начал приводить в ужас беспорядок в нашей квартире? Правда, он не говорит мне этого, не говорит, но я чувствую… Если он устал от меня, если ему в тягость наше «безбытье» (хотя и обед у нас каждый день есть), то пусть даст мне возможность жить одной, а не запирает меня в сумасшедший дом! Вот, кажется, так просто было бы мне сказать ему это. А не могу… Страшно… Ведь это же — обвинение, и он оскорбится, и будет прав. Ведь он не говорил мне ни о каком сумасшедшем доме… Как же я могу так оскорбить его? Но я скажу, я все равно скажу, я обязательно спрошу его, я больше не в силах выносить такую неопределенность. Если он любит меня, то он объяснит мне, все объяснит… И он сделает так, чтобы тетя Маша больше не приходила. Даже — если она действительно всего-навсего общественница.
А впрочем, все не так плохо. Все не так плохо. Надо забыть про общественницу, забыть. Письма, письма! Вот Вам пример, что я не в замкнутом мире живу. Вот, один бывший арестант свободно пишет мне с Запада сюда. И я свободно читаю его письма. «Я устал, — пишет он, — взывать, призывать, будить и сеять». Сначала он сюда приехал, а потом уже отсюда — на Запад. Как видите, он мог свободно уехать. Я не знаю, где он устал: здесь, откуда уехал, или там, куда приехал. Для него дело только в том, что его не слушают… Но зато он знает, что он свободен. «Изредка поддакивающее равнодушие, — говорит он, — отвратительнее прямой вражды». Но это потому, что он давно не сталкивался с прямой враждой. Неужели он уже все позабыл? Он, просидевший десять лет в тюрьмах и лагерях! Во Владимире он сидел в одной камере вместе с моим другом Алешей. Алеша получил три года тюрьмы и три года лагеря за распространение Самиздата в Воронеже. В последний раз, помню, от Алеши был телефонный звонок к нам: «Я к вам сейчас приеду…» И больше я его не видела. Потом я узнала, что взяли его по дороге к нам. Так что были у нас общие воспоминания с этим, уехавшим на Запад, были. В Израиле ему показалось тесно.
Его здесь не слушали… Слушают ли его там? Впрочем, дело не в этом. Сытый голодного не разумеет. Он-то свободный человек, и он негодует по поводу свободного равнодушного мира. Его — не хотят слушать, а меня слишком уж внимательно выслушивают… Кто бы к нам ни зашел. Есть у меня, например, знакомая, поклонница даже. Живет она в другом городе. Иногда наезжает к нам. «Да, — говорит она, целуя меня при встрече, — ты счастливая. Тебе ничего не нужно. Всем нам что-то нужно, все мы добиваемся чего-то, а ты одержима жаждой творчества!» И она вглядывается в меня, вслушивается в каждое мое слово и что-то записывает в блокнот. «Интересная мысль, волнительная мысль», — говорит она. И словечко-то какое: «волнительная». Что-то бесформенное, поколыхивающееся. Да суть не в том. «Давай, — говорит она, — заключим с тобой договор. В жизни все бывает. Если с тобой что-нибудь
А со мной случится, непременно случится… И когда случится, то она, моя биографша, настрочит что-нибудь вроде: «У нее были волнительные переживания». Или: «Какая волнительная у нее была биография!» Вот мой круг, и он очерчен.
А этот человек с Запада, этот бывший арестант, располагая свободой, возмущается тем, что его плохо слушают! Да, но ведь рот ему никто не затыкает. Его не сбивают с ног пошлостью, не сажают в клетку. Нет! Он, видите ли, боится, что если ему придется защищать последнюю баррикаду (а он не отрицает, что будут у него такие возможности, будут!), то «капитулянты, детантщики и розовые идеалисты» схватят его за руки. Вот он и мечет громы и молнии. Однако он имеет возможность все, что хочет, сюда писать. Стало быть, и я могу… Но никогда, никогда бы я, чувствуй я себя такой же свободной, как он, не использовала против беззащитных свою свободу. Ведь я беззащитна. А он далеко — свободный, уверенный. «Лучше, — припечатывает он, — розовая мечта об Израиле, чем Израиль розовый». Поэтому, мол, и переехал на Запад.
Не знаю, прав он или не прав, но как у него хватает жестокости говорить все это мне, оставившей там, в Москве, маму, дом и выехавшей с единственной надеждой
Конечно, в его письме для меня и хорошее есть. Он, например, не отрицает, что пишет в Израиль. В розовый Израиль, положим, но все-таки в Израиль. На Ближний Восток, стало быть. И я этого не отрицаю, нет, я даже в этом уверена: получаю я его письма в Израиле, на Ближнем Востоке. И доходят они беспрепятственно. И все-таки, все-таки… Какая жестокость. Да как же он обо мне-то не подумал? Ведь я здесь живу, и мне некуда деться… И ведь — в личном письме пишет, не в газетной статье.
Я думала, что Запад, где живет он, и Израиль, где нахожусь я, оставляют равную возможность для дыхания, потому что и то, и другое принадлежит свободному, не замкнутому миру. Но он спешит разуверить меня в этом. Он пишет мне с Запада, что здесь, в Израиле (а я в Израиле, да-да, я в Израиле), «жуткий запах бедствий, нищеты, бесправия, культов, цензуры, лжи». Просто вертеп какой-то. Значит, даже полностью признавая, что я живу в Израиле, облегчения я от этого не получу, свободы мне не прибавится. На это, во всяком случае, рассчитывает он. Бывший многолетний арестант хочет лишить меня последнего глотка свободы… И ведь он пишет не для того, чтоб я спорила с ним, — нет, тут возражений быть не может. Он, сильный, свободный, хочет замкнуть меня в последнее отчаяние, воздвигает стену между мной и свободным миром, между мной и моими надеждами. Да, да, он уверяет меня, что Израиль принципиально не хочет стать членом Западного мира, ищет мнимой обособленности… «Вот почему я уехал отсюда», — подчеркивает он.
Разве в таком письме есть хоть что-нибудь личное? Какая-нибудь бережность, человечность… А ведь он не враг мне. Такие, как он, приходили ко мне в Москве, протягивали руку для поддержки. Как же он мог руку для удара поднять? Такие, как он, приходили ко мне слушать стихи… Где они сейчас, эти люди? Где они, бросавшие в изножие моей кровати душистый горошек?
Помню, как-то я написала в стихах о том, что свежие черновики дышали детскостью душистого горошка.
— И действительно, — говорит мне поклонница, — это ты хорошо подметила: в запахе душистого горошка есть что-то волнительное, какая-то невинность.
Вот что, вот что теперь осталось мне. И рука для удара — бывшего арестанта.
Ибо если все так, как он говорит, значит, я почти что в тюрьме, и еще хуже того — в зловонии, и еще хуже того — в окончательной безысходности, потому что переезд совершился, выбор был сделан.
Да почему же он не подумал обо мне, а наоборот, оттолкнулся об меня, чтобы получше, похлеще размахнуться?
Конечно, если бы я чувствовала себя тут иначе, то могла бы, не вполне доверяясь его словам, сама поездить, посмотреть, убедиться… Но о каких поездках в таких условиях можно говорить? Я уеду куда-нибудь в другой город, хотя бы к той же поклоннице, например (приятная, нечего сказать, мысль!), а в это время дома мало ли что может случиться? Да я, может, вернувшись, ни одного своего листочка не найду, а муж скажет, что это просто — кража… Ведь украли же у одних знакомых тут весь личный архив, почему же не могут у меня украсть? Хотя на самом деле это будут другие воры, другие…
Мои письма, наброски стихов, все мои записи — конечно же, свидетели обвинения против меня, материал для экспертизы. Их будут исследовать. Нормальный человек не может
«Да простят меня мои предки и мои потомки», — усмехается мой корреспондент из своего прекрасного далека. Он-то не здесь. А что мне осталось? Его усмешка мне осталась. Его победительная усмешка. И боль от его ядовитых слов.
И оттого, что он не подумал о моей боли, могущей из его слов родиться — всего тяжелее. Как он не понимает, что, поверь я ему до конца, мне жить было бы невозможно и не для чего, потому что поруганной оказалась бы самая основа надежды на выезд как на освобождение. «Бесправие, нищета, культы, засилие лжи, цензура…» Издалека, с непонятной мстительностью он вытаптывает все вокруг меня, всякую надежду. Да ведь он в Израиле-то совсем мало пробыл. Может, им движут не личные, а какие-то высшие, надличные чувства? Но ведь пишет-то он личное письмо… И это — в то время, когда я пытаюсь привыкнуть к отъезду, пытаюсь как-то войти в новую жизнь и если не примириться, то хоть притерпеться. И главное — поверить в свободу… Ведь ради свободы, говорят, на многие жертвы можно пойти. Ради обретенной свободы… Свободы? Рыцарски-великодушно он переваливает на мои плечи «розовый» Израиль, не подумав при этом — а по силам ли мне такая ноша? Какова же его цель? Для чего ему отнимать у меня воздух? Ведь он — не следователь с Лубянки. Он — демократ, сообщник, друг. Следователь, вызывавший по делу Пети, спрашивал меня: «Он вам приносил читать Солженицына и прочую макулатуру?» И неудивительно это. Неудивительно, что следователь о моих чувствах не подумал. Напротив, ему, следователю, была прямая выгода от моей растерянности, от моего удушья. Я задыхалась в том кабинете. Я знала, что если оскорбят меня или моих друзей, то я из страха ни за что не отвечу на оскорбления. Смолчала я и в отношении «макулатуры». Смолчала. Страх был сильнее меня. Я его под ложечкой ощущала. Такой сосущий страх и ломота под ложечкой. «Макулатурой» он будто бы ударил меня в солнечное сплетение, и я безответно согнулась в три погибели. Но тут?.. Неужели тот же страх, рабский страх, ставший моим вторым «я», моей сущностью, помешает мне сполна ответить на подобное-то письмо? Да… Я испугаюсь. Испугаюсь, как бы он не возмутился. Как бы не нажить в нем врага. Потому что для меня, в отличие от него, прямая вражда куда страшнее, чем равнодушие.
Но что пользы ему, что радости ему от моего удушья? А оно должно настать непременно, если я соглашусь с его письмом!
И никакой опоры. Никакого ни подтверждения, ни опровержения его слов — ниоткуда. Что за стенами моей квартиры: замкнутый зловонный мир, клетка, в которую я попала, желая выбраться на свободу, или — сама свобода?
А что, если никакой ясности и не будет? Что, если меня хотят измором взять? Господи! Кому и зачем это нужно? Ведь тут — есть от чего с ума сойти, от самой неизвестности, понимаете, только от неизвестности!
Вот я Вам пишу. Вот я перед Вами высказаться пытаюсь. А Вы молчите, молчите. А может быть, в их планы входит оборвать нашу переписку? Ведь я тут одна, одна. Почтальон — на нем милицейская фуражка — приходит, когда захочет. Точного времени для почты нет. Нет времени для почты! Да я готова с утра до вечера ждать, только бы дождаться. Но вот и вечер, и нет почты. В ящиках у соседей газеты торчат, а нам — ничего, ничего… И — следующего дня надо ждать, следующего мучения.
Иногда мне приходит безумная мысль, что Вас — вообще нет. Что я пишу — в никуда, в пустоту, в пространство. Но — почерк Ваш, но — адрес Ваш на конверте! Ну, это можно подделать… Совсем даже не трудно подделать почерк, не труднее, чем вмонтировать микрофон. Там-то микрофоны, говорят, были. Мы так к этому привыкли, что даже и не боялись… Впрочем, нет. Можно ли привыкнуть к страху? Просто мы не только разговаривали, но и жили как-то бочком, шепотом. Собственные телефонные аппараты были у нас на подозрении. Приходя ко мне, Петя всякий раз вставлял в повернутый телефонный диск спичку. Принято было считать, что таким образом телефон «отключается», перестает подслушивать. Иные — накрывали телефонный аппарат подушкой. Иные — вытаскивали телефонный шнур из розетки, чтобы уж совсем, намертво отключить подслушивающий аппарат…
Есть у меня все-таки возможность избавиться от страха, есть… Я выпью. Немного совсем, так, самую малость… Ну вот. Я мысленно чокаюсь с Вами. Вы — есть. Вы живой, добрый, настоящий. Вы не пишете мне потому лишь, что Вас задержали дела. Да и, может быть, Вы сейчас не в Нью-Йорке. Какая-нибудь поездка, в Южную Африку, например. И вернетесь Вы не раньше, чем через два месяца… Да… А вернувшись, сразу же напишете мне. И я опять получу Ваш длинный конверт со знакомым американским штемпелем. Давайте выпьем с Вами за окончание Вашего молчания! Так… Мне полегчало. А знаете, мне и в самом деле полегчало. Нет, я не пьяница. Но все-таки, знаете, какой-то добрый, разумный человек придумал вино. Просто — как повод, чтобы разговориться. Это ведь так необходимо. Разговаривать друг с другом. Слышать друг друга. Выпьем за общение! За то, чтобы люди вообще понимали друг друга. Чтобы никто ничего не боялся… Страхи? Какие страхи? Мне свободно, легко. Я дышу глубже, у меня мысли прояснились… Я налью Вам еще. Разумеется, мысленно. И выпью за Ваше здоровье. Вот… А теперь я выпью и за себя: чтобы я совсем перестала бояться.
Вы видите, какая у меня маленькая рюмочка? Вот, я себе еще налью. Хорошо, хорошо! Виски совсем отпустило, не ломит. А то, знаете, у меня с утра что-то побаливала голова.
Я сейчас дома одна. Сын в школе, муж поехал по делам. Но я пью не одна: с Вами… Не в моих привычках пить в одиночестве.
Видите, все совсем не так плохо. Какие там два месяца! Завтра, завтра я получу от Вас письмо. Я-то Вам пишу редко. Но это значения не имеет. Получать — я должна обязательно часто: я не могу иначе. Не отталкивайте меня, добрый, дорогой друг, не отталкивайте меня, иначе я совсем задохнусь. Обещаю Вам, что больше не буду бояться, если, благодаря этому, Вы будете писать мне чаще. Выпьем за Ваши письма, за то, чтобы они шли ко мне одно за другим… Одно за другим… Ах, как хорошо, хорошо! Прямо тепло разливается по телу! Если бы я всегда могла в таком состоянии быть, я бы забыла о том, что такое страх… А как же не бояться? Как было мне не бояться? Конечно, мои соседи по дому —
Вот, посмотрите: на столе, и на диване, и на маленьком столике лежат мои странички. Я их не прячу… И книги любые у нас. Да разве там это возможно? Значит, условия моей жизни изменились, изменились… Значит, я могу читать все, что я захочу, и говорить все, что я захочу… И никто меня не тронет. И
Давайте выпьем… Вы ведь слышите, Вы ведь понимаете меня? Какое это счастье — понимание! В таком случае, я не боюсь. В таком случае, мои страхи остались там, в Москве — вместе с машинописными экземплярами книг, за которые сажают. А тут на книжных полках (сами полки — те же, московские) стоят любые стихи, любая проза, — и никто меня не трогает… не тронет… Правда? Давайте выпьем за то, чтобы это была единственная, твердая, окончательная правда!
А может быть, все это
А в общем-то все слова замирают. Потому что —
А сколько подсознательных, никому не известных
Безъязычная тоска, не умеющая излиться, не знающая слов ни на каком языке… Вы понимаете? Тоска, которую помнит и хранит тело.
А как стесняется дыхание, когда, бывало, подходишь к какому-то знакомому с юности дому, как начинает колотиться сердце. Уже давно там нет того, который жил вот здесь, на втором этаже, но остались деревья, скамейка стоит возле песочницы, та самая, по ней дождь барабанит, все то же, что было. Вы понимаете, там запах юности, там запах детства остался! И слава Богу, что есть у нас память… И надо ли от нее отстраняться?
Вы мне не даете никакого ответа. Хотя именно Вы могли бы мне объяснить…
Где я? Что представляет собой окружающая меня жизнь? Вы — далеко, но Вы сердцем можете почувствовать.
Эти стихи Вячеслава Иванова, — помните, Вы мне их прислали тогда, в письме? Может быть, там, в Нью-Йорке, Вы увидели то, чего не вижу я здесь, но что ясно представляла себе в Москве — как встает звезда на небе Вифлеема.
Ах, как я ясно увидала это тогда! Или убедила себя в том, что увидала. Ведь для экзальтированной истосковавшейся фантазии нет границ и нет расстояний. В то время, когда вокруг меня и во мне все пустело, меня потянуло знойное тепло, жгучие краски юга, синева иерусалимского неба. Библейская земля… Она вставала передо мной зримо, и само звучание этих слов было благотворно. Да, да, точно, как над Вами в Нью-Йорке, надо мной в моем московском дворике и над тихой заснеженной улочкой вставала вифлеемская звезда.
Но ведь мне и здесь никто и ничто не мешает
Да как же это так? Неужели я не ощущаю,
Вот в том-то и дело, что не ощущаю. В том-то и боль, и главное горе мое. Да, не ощущаю! Потому что, если бы я была —
А так — нельзя. Нельзя жить, постоянно
Там, в Москве, мои знакомые говорили со мной о Самиздате, об арестах, о психбольницах для здоровых людей, но не допекали меня таблетками и разговорами о неврозе! Нет… Тут у всего есть какая-то подоплека, есть у них какая-то цель. И я должна, пока не поздно, дать знать… Кому-нибудь дать знать, в каких условиях я живу. Надо составить
«Я обращаюсь, — напишу я, — с чувством глубокой печали. Живя в маленьком поселке, я почти не ощущаю событий большой жизни, до меня доносятся только слабые отголоски ее…»
А может быть, меня
«Иногда мне кажется, — прямо напишу я им, тем, кому
«Ибо в словах я всегда была, на беду свою, слишком неосторожна. Конечно, я наговорила много лишнего, но разве это — причина заводить на меня неведомую мне „историю болезни“? Ну подумайте сами. Кто из нас иногда сгоряча не наговорит лишнего? Подумайте беспристрастно и разберитесь в моем неизвестном мне
Да, дорогой друг! У меня опускаются руки. И я так боюсь настоящего заболевания, которое придет, может быть, вместе с маленькими таблеточками, излечивающими «от невроза»…
Да, да. Под воздействием галоперидола, например, Петины письма совершенно менялись. Нет, не только почерк! Менялся весь человек.