Вы молоды. Вы ослепительно молоды душой. Под Вашими шагами поскрипывает снежок. Вы чувствуете на лице запах снега, и молодой зимы, и морозной хвои. Сама она, молодая зима, связывает Вас с праздником, а не мое письмо!
Ах, какое это свежее, светлое чувство — когда утро глядит в окно и своими ногами выходишь на первый снег! Да какое письмо в такую минуту может быть для Вас утешением? Вы и без того утешены, этой белизной, этой полнотой белизны первого снега утешены, и впору Вам самому утешать других. Вы это и делаете… Именно от переизбытка чувств, этой переполняющей радости, и приходит щедрость.
Вы готовы и в другом — утешителя признать, и — в самом недостойном, и все это — от щедрости и великодушия, которые в такую-то снежную тихую минуту от Вас даже усилий не требуют. Я так чувствую, сознаю эту минуту, когда Вы из одного только восторга перед ослепительным и прекрасным, опушенным снегом миром шепчете слово благодарности, а тут мое письмо под руку подвернулось, — спасибо, говорите, и ему!
Перед Вами раннее, морозное утро, и лишь оно, а не реклама лубочная, прикасается к Рождеству. Счастливец! Подобно А. К. Толстому, Вы, верно, живете каждую минуту в экзальтации и апогее. От вида падающего снега и оттого, что в «Евгении Онегине» так описана русская зима, у него слезы лились рекой, и разве это — сентиментальность?
А я? Вялость у меня. Что-то слякотное, моросящее, промозглое, какая-то душевная недо-погода. Черстветь я начала, вот что.
Вот приходит на днях сосед. Сын соседки. С маленькой дочкой. Здоровается как-то, знаете, преувеличенно оживленно. Смотрит в глаза мне чересчур пристально, с притворной улыбкой. В особенности мне не понравилась эта улыбка. «Нельзя ли, — говорит, — одолжить у вас немного манки?» А мне не понравился его взгляд, его голос не понравился, и в особенности не понравилось, что я на звонок как-то испуганно-напряженно открыла дверь. Напряжение от дверного звонка — это у меня с давних пор. Так и ждешь за дверью
Да, это так: черствею… И черстветь я начала раньше, чем выработалась во что-то свое, законченное. Да, да, я стала вся усыхать, слезы и то наворачиваются на глаза редко. Сначала я разучилась плакать от радости, а это уже нехороший знак…
Одна женщина, приезжая сюда, говорила, что плакала тут дважды: один раз от радости, что увидела эту землю, а другой раз — от горя, что пришлось эту землю покидать. Со мной этого нет. К тому же
А главное, что я разучилась плакать. Не только от радости, но даже и от тоски. Эта беда со мной совсем недавно случилась, но уже, чувствую, прочно. Та женщина — старше меня, и она — современный человек по складу своему, по воззрениям, хоть и чувствует ушедшую Россию. Вся ее жизнь прошла и проходит в борьбе, и не столько за себя, сколько за свое детище — журнал; да и не столько за журнал, сколько, можно сказать без преувеличения, за будущее России; она из подвижниц, и она всей своей жизнью подготовлена к разочарованиям и по горло сыта постоянным отрезвлением, — а вот нашла же в себе силы плакать. Да, для таких слез именно силы искренности нужны, какое-то напряжение сердца. А я? Я поддалась, сушь проникла в меня, вот я и сморщиваюсь…
Когда у меня были первые сознательные слезы?
Я говорю — сознательные, потому что младенческий плач не считаю. Это было в детском санатории, настоящем приюте для отверженных, мне было одиннадцать лет, я вцепилась в отца с матерью, приехавших ко мне на свидание, умоляя их забрать меня домой. Мои слезы ни к чему не привели, я осталась. И второй раз это было со мной — в том же санатории, при выписке; за всеми приехали, а за мной не приехали, так как некому было приезжать, отец с матерью были в экспедиции, и я пробыла еще месяц, в другом корпусе… Я плакала от горя, и кажется,
Да, кстати, насчет соседа, сына соседки. Я опять встретила его. Он так же пристально посмотрел на меня. Так же притворно улыбался. Он только делал вид, будто что-то поправляет в коляске. Он не упускал ни одного моего движения. Довольно высматривать, довольно выслеживать меня! Я свободный человек… Слишком уж он притворно улыбается. Я вообще как-то, знаете, не люблю незастенчивых людей. Хорошо, что я тогда закрыла перед ним дверь.
Да, моя дверь закрыта!
Для Вас светится богородичная лазурь, для Вас звучит ангельское пение. У меня этого никогда не было. Даже в детстве. А откуда же это у меня могло быть в детстве? Всю мою жизнь я прожила с оглядкой. Я боюсь каждого своего движения. Я не хочу, чтобы за мной наблюдали. Чтобы мне притворно улыбались. Чтобы на лестнице мне встречался психолог, возле подъезда — соседка со шлангом, а во дворе — ее сын с коляской. Мне бы хотелось чувствовать себя легко, свободно…
Да, мне пришли эти строчки. Из Вашего письма пришли. Пишите, о чем захочется. Даже про ангельское пение. Хотя если бы об этом говорил кто-нибудь другой, не Вы, то подобные образы показались бы мне сусальными, пряничными. Но Вы сдержанно-осторожны в словах, и как хорош этот мазок голубого на сером фоне!
Интересно, встречу ли я сегодня невзрачного человека с собачонкой? Помнит ли он еще Петю? И где сейчас Петя: все еще в тюремной больнице или взят на поруки? Да… Почему этот человек приехал сюда и поселился где-то поблизости? В крайнем случае ведь и меня можно взять на поруки. У меня семья. Я не в тягость. Я никому не мешаю. Я просто хотела уехать. Тогда, четыре года назад, я просто хотела уехать. Я хотела никогда больше не видеть этого человека, шедшего между роялем и пустыми рядами, когда Петя в зале пел. Да, да, это вполне возможно: я хотела уехать, чтобы не видеть больше таких лиц, —
Вы просыпаетесь, Вы идете сквозь сутолоку и суету, по зимнему городу, по первому снегу, чтобы радоваться новому дню, — порадуйтесь же и за меня, ведь я, так сказать, на свободе… Нет, в самом деле: ведь у Вас каждый день, каждую минуту есть множество причин для радости. Вот, например, Вы получили новую книгу, и для Вас это — не стороннее знание, не литература, а личная горячая встреча с той молодежью России, за которую Вы молитесь и которой гордитесь. Вы бы могли гордиться и Петей. Он остался там, я его там оставила, да еще в то время, когда он был в тюремной больнице. Так я спешила уехать!
А человек с собачонкой приехал вслед за мной.
Порадуйтесь же и за меня, — ведь я получила то, чего хотела. Нет, нет. Простите меня. Я не хотела огорчить Вас этим «порадуйтесь». Но вот Вы сейчас читаете книгу про таких, как Петя, людей и радуетесь встрече с ними. А я видела таких людей, бывала у них, и они приходили ко мне. Вы, получив эту книгу, приобрели новых друзей. Я — потеряла старых. Да, теперь, когда я отделена от них и только на бумаге читаю об их существовании, я не могу наполнить свою жизнь смыслом.
А впрочем, и смысл был бы, если бы я не встречала «случайно» на лестнице психолога, если бы соседка и сын соседки смотрели на меня не так, если бы вокруг были другие лица, другое выражение глаз. У них у всех такой вид, будто я их навсегда чем-то оскорбила. Самим видом своим. Присутствием своим. И в то же время они не отстают от меня, нет. Они не отпускают меня.
Тут напрашивается мысль, что никакого отъезда и не было. Безумная, конечно, мысль. Но это не мысль, а так… только предположение. В книге, которую Вы читаете, там все ясно. Вы знаете, где эти люди находятся. И я знаю, где эти люди находятся. Я знаю, где находится Петя. А где нахожусь я? Вот в чем вопрос.
Правда, иной раз выезжаешь в город — это минут двадцать пять от нас на автобусе — и там шум, оживление, мелькание лиц… Свобода! Никто на меня как будто и не смотрит, хоть я и приглядываюсь. Народу — масса, и если за мной установлено широкое открытое наблюдение, то все, все встречающиеся на улицах люди должны об этом знать. Оповещены должны быть и водители автобусов. О, какая нелепость! Да и что я такое, наконец? Будут ли затрачивать огромные средства ради наблюдения за мною? Нет, нет. И уж что угодно, а манией величия я никогда не страдала. Напротив. Скорее — мания приниженности (если такая бывает). Я робею на людях, слова выдавить не могу. Все во мне должно раздражать окружающих. Но придавать себе какое-нибудь значение? Нет, нет.
Да к тому же — и весело в городе. Шумно-весело. Всякий занят своим. Много смуглых, по-настоящему смуглых, южных лиц. Гортанный говор. Незнакомый язык. Большая, широкая, яркая, мимоидущая жизнь! Для того чтобы излечиться от страхов, — говорю я себе, — поезжай в город!
А тут, у нас… Как в западне. И лица — те же, какие оставляла
Да что же это такое на свете, чересполосица какая-то?
Да как же это так: тут за мной следит человек с собачонкой, прямо по моим следам с ней идет, тут любое мое движение фиксирует психолог, тут я всякую минуту «случайно» встречаю соседку, и сына соседки, и няньку психологов, и пенсионера (гражданина пенсионера!), а там, в двадцати пяти минутах езды, город шумит, смеется, трудится, любит, отдыхает. Южный, незнакомый город. Впрочем, похожий на южные приморские города СССР.
Вот Вы читаете самиздате кую книгу о подвижниках, вышедшую в Париже. И я бы — читала ее свободно, и для меня — эта книга была бы радостью встречи, если бы я не чувствовала себя замкнутее, обделеннее, бесправнее, чем посаженные в тюрьму или в сумасшедший дом. Там — определенность есть, срок есть, обвинение предъявленное есть, надежда выхода из тюремной больницы есть. Там — близкие есть, ожидающие на воле, там есть друзья! И, наконец, там общество есть: тюремное ли, больничное, но — не один человек! Есть у него с кем говорить, есть и кому писать письма, есть, чего ждать, есть, на что надеяться… Да и Вы, читая о его испытаниях, чувствуете свою жизнь не бессмысленной: гордиться им можете, молиться за него можете. И какой у Вас дар особенный есть: через книгу Вы можете стать причастным к судьбам людей, ни разу Вами не виденных, и полнее, осмысленнее, счастливее жить оттого, что живут эти люди на свете. Для Вас книга — живое, трепетное прикосновение, единственная реальная связь с тем миром, которого Вы никогда не видели, вернее, не видели с пятилетнего возраста. И еще, кроме книг, Вы можете через людей, уезжающих
Да, меня поразили слова Ваши — о том, какую близость Вы чувствуете к посаженным, какую живую причастность к их судьбе, какую боль и гордость за них… И слова Ваши о том, что, благодаря им, Вы чувствуете, что живете не напрасно! Ведь я поняла, поняла Вас: эта книга для Вас — совсем не
Читая эту книгу, Вы переноситесь мыслями и чувством в тот мир, из которого я уехала (уехала ли?). Да, конечно, уехала: ведь я уже — не там, и Петина жена уже не читает мне его больничных тюремных писем, и люди, близкие Вам (я думаю, они были бы Вам близки), уже не приходят ко мне. Да, мы собирались и просиживали иногда до ночи, и мне бывало порой и страшно, и весело, и я вздрагивала на каждый звонок. Был и телефон у нас (подумайте только: был телефон!), и я боялась не только дверного звонка, но и телефона.
Но помню, лежала я как-то простуженная, вошли мои друзья и бросили прямо в изножие кровати букетик душистого горошка.
Но помню, моя мать в последние годы больше сблизилась со мной и всегда приезжала ко мне в мой день рождения. Она привозила мне полевые цветы.
Полевые цветы… Поля… Нет. Это — не ностальгия. Это — тоска по свободе.
Потому что — посудите сами: свободна ли я?
Вот приходит к нам на днях женщина. Полная, русоволосая, энергичная. Здоровается, но руки не протягивает. Обращается ко мне по имени-отчеству (почему — по отчеству? Ведь тут по отчеству не обращаются!), а своего имени не называет.
Откуда она знает мое имя? И отчество… Впрочем, было бы странно, если бы она его не знала…
— Не согласитесь ли, — говорит она, усаживаясь, — прочитать нам лекцию?
Сама она в это время внимательно оглядывает комнату и в особенности — книжную полку. На книжной полке стоит открыто все то, что там, в Москве, было опасно дома держать, а мы все-таки — держали.
Я догадываюсь, что разговор о лекции — это предлог, только предлог, чтобы сюда зайти. Но все-таки спрашиваю:
— Какую лекцию?
— Ну… — Мне кажется, что она смотрит на меня иронически. — О поэзии. Мы соберем в клубе людей, организуем…
«Мы»!
— Нет, я сейчас вряд ли смогу.
— А что такое? — Мне кажется, она оживляется. — Неважно себя чувствуете?
— Нет, — говорю я поспешно, даже слишком поспешно, — я чувствую себя хорошо. Я очень хорошо себя чувствую. Я…
— Что вы делаете целыми днями? — Она внимательно рассматривает меня. — Читаете?
— Да, я читаю. Я много читаю. Я…
— Да… — Она молчит и вздыхает. — Я вам принесла сюда север. (Она могла бы добавить: что поделаешь, работа. Но не добавляет.)
Неожиданно она спрашивает:
— Разрешите посмотреть вашу квартиру?
Вот оно!
— Пожалуйста, — говорю я спокойно. — Квартира как квартира.
Она заглядывает в спальню, впрочем, сразу же выходит оттуда. А я думала, она мне предложит открыть ящики письменного стола. Или сделает это сама.
Вернувшись в салон, она опять усаживается на диван.
— Чем же вы все-таки занимаетесь? Пишите?
Ее вопрос звучит саркастически. О, разумеется! Ведь писание — для них — не работа.
И опять она оглядывает полки и смотрит на меня с тусклым сожалением:
— Вы все это читаете?
А ведь сколько раз там, в Москве, я говорила себе: главное — спокойствие… Но попробуйте быть спокойным под этим тусклым и в то же время цепким разглядыванием! Да как же она может так говорить со мной, так смотреть на меня — раз
А она плотнее усаживается на диван:
— Вы все-таки подумайте.
— О чем?
— Ну… насчет лекции. Что-нибудь о роли художественной литературы.
Напрасно и предлагает. Сама я к
Странное у нее выражение: иронии, поверхностного любопытства и в то же время какого-то служебного безразличия.
— Вы, случайно, не верующая?
— Не знаю, — я осторожно подбираю слова. — У меня было желание веры, но… У меня были какие-то поиски…
Напоминаю Вам: Петя — человек верующий, и именно на этом основании…
— В нашем-то с вами возрасте поздно искать, — говорит она, как припечатывает. Сама она — из неменяющихся. Без возраста.
— Не найдется ли у вас что-нибудь почитать?
— А что бы вы хотели?
— Да мне все равно. Лишь бы не порнография.
А лучше бы всего — журнал «Огонек»…
Да, она добавила еще, что ее зовут Маша. Но до чего же не подходит ей это милое, румяное имя!
Машенька — это ведь что-то нетронутое. Это все равно, что — разбежаться в зиму, в снег, в свежую тишину вечера.
— Так я зайду еще как-нибудь.
Значит, не кончено. Значит, на следующий раз откладывает. Что-то бесформенное, неотступное, тянущееся за мной — на следующий раз.
Я закрыла за ней дверь и долго, неподвижно сидела, прижав ладони к горящим щекам.
Это хорошо, что я при ней смолчала. Если она, предположим,
А может быть, я в самом деле виновата? Пожизненно в чем-то виновата? А хотела от своей вины уехать.
В продолжение всего моего разговора с Машей (с тетей Машей!) муж в другой комнате просматривал свежие газеты. Немного успокоившись, я пошла к нему.
— Ну как? — спросил он меня.
— Ушла… — и я перевела дыхание.
— А что же насчет лекции?
— Лекции?
— Мне послышалось, она предлагала тебе.
— А кто она такая?
— Маша? Заведующая клубом. Мы как-то сидели рядом в автобусе, разговорились. Она надеялась устроить литературный вечер.
— Лекцию…
— Ну, это уж, как говорится, терминология. И потом никто тебя не принуждает.
Я помолчала.
— Значит, она заведующая клубом?
— Общественница. Кстати, она мне говорила, что и там была общественницей.
— И я смогу, если захочу, не разговаривать с ней? Не поддерживать отношений?
— Ну разумеется. Если тебе так уж неприятно, можешь в следующий раз закрыть перед ней дверь.
— Нет, зачем же… Зачем же…
Что-то главное осталось не сказанным. А ведь, казалось бы, все так просто, так понятно.