Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Камень на камень - Веслав Мысливский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А сапоги вам часом не попадались? — спросил я.

— Сапоги? У тебя на ногах сапоги. Эвон! И не какие-нибудь, офицерские.

— Я не себе. Брату. Ему не в чем в школу ходить.

— Поздно ты пришел. — И вытащил пол-литровую бутылку с самогоном. — На, хлебни, а то посинел весь. Без водки сюда нечего и соваться. Насмерть замерзнуть можно, это раз, а два — будут тебе потом эти бедолаги сниться. Когда фронт только сдвинулся, вот было обувки. Выбирай какую хошь и по ноге. Поуже, пошире, сапоги, ботинки, на шнурках, на застежках. Черные, желтые. Гвоздями подбитые и на резине. Даже не хуже твоих попадались. Но теперь все поснимали. Может, где еще и остались, только не по тропкам надо ходить. И хорошо б с саперной лопаткой. Случается, наверху одна голова, а до сапог копать и копать. И поторапливайся, чуть потеплеет, будут хоронить. Солтысы уже объявили по деревням. Попробуй, погляди на краю леса, авось еще лежит кто в сапогах. Только мины там, брат. Сапог можешь не найти, а руку или ногу потеряешь. Неужель погибнуть из-за сапог, когда в войну не погиб? На-ка, хлебни еще.

Делать было нечего, отдал я Сташеку на время свои офицерские, не мог же он в школу не пойти. Школа это все равно как первое причастие. Все шли. И те, что два-три класса когда-то окончили. И те, что никогда не учились. Неграмотные, холостые, женатые, детные. Сташек на аистенка был похож в этих сапогах, почти что с коленками в них утопал. Но кто бы там стал смотреть, большие, маленькие, лишь бы целые. Поначалу он как на ходулях ходил, несколько раз даже падал, но потом приноровился, размашисто стал шагать, почти не сгибая колен, и очень ловко это у него получалось, хоть и нелегко ходить в офицерских сапогах, если они не по ноге. В настоящих офицерских, конечно. Потому что люди на всякие сапоги с высокими голенищами, лишь бы блестели, офицерские, говорят. И на всякие, что у офицера на ногах. А настоящие офицерские не по голенищам узнают и даже не по званию. Настоящие офицерские должны быть шевровые, а носки, задники, вставки в голенища из кожи твердой, как жесть, и нога должна до миллиметра подходить сапогу. И не только в стопе, но и в подъеме, в лодыжке, в голени, везде, будто выделаны сапоги из твоей собственной шкуры. Можешь от роду как увечный ковылять, даже если, к примеру, господь тебе назначил так, а не иначе, ходить, а наденешь офицерские сапоги, сразу точно приставили другие ноги. Потому как мало того, что нога обута от кончиков пальцев до колена, но еще и задники держат твою пятку словно в клещах, и ты обязан шагать, как тебе сапоги велят.

Куросад из Олесницы, который мне эти сапоги шил, каждую мою ногу обмерял особо и в нескольких местах. С одной только голени три мерки снял, над лодыжкой, посередке и под коленом. Еще отдельно по голому телу и отдельно поверх бриджей. Другое дело, что такого сапожника, как Куросад, днем с огнем не сыскать. И для Орла шил, а что такое Орел, не только Куросад знал. Зайдешь, бывало, к нему, так и не скажешь, что к сапожнику, — ковер, кресла, зеркала, а сам Куросад за стойкой и: чем могу служить? И только эсэсовцам шил, партизанам и помещикам. А уж если об офицерских говорить, так и не было ему ровни. Я примерил, подошел к зеркалу, щелкнул каблуками, и показалось мне, что погибнуть в таких сапогах — совсем не то, что в обыкновенных или босиком. А Куросад аж губами зачмокал:

— Еще только шпоры — и на конь! На конь!

По полдня сидел я в соломенных лаптях в хате и ждал, покуда Сташек вернется из школы и отдаст мои сапоги. И тогда только мог выйти в деревню. Но до тех пор, думал, ошалею от скуки. Даже на дорогу из окна нельзя было поглядеть, потому что окно вечно замерзшее и надо сперва глазок продышать, чтобы хоть чего-нибудь увидеть. Правда, отец не очень-то позволял мне скучать. Сейчас принесет хомут:

— Чем без дела-то сидеть, почини.

Потом то, потом это. Потом еще что-нибудь. И так каждый день. Пока я не стал какой-то осовелый, даже говорить не хотелось ни с кем. Зайдет кто-нибудь, спросит, ну как там тебе, в партизанах, было, а мне и о партизанском житье не хотелось рассказывать, только отец и выручал:

— А он, как вернулся, все думает и думает. А что думать зазря? Чего не сделаешь, того и не выдумаешь. Эвон, думали разные, думали, и что придумали? Мир какой был, такой остался, а от думанья еще больше думать хочется, а работать меньше.

Иногда подмывало меня вскочить, хлопнуть дверью и пойти куда глаза глядят. Но как пойдешь босиком? Ну, и от всего от этого начал я мужиков стричь, брить. На счастье, принес с собой из отряда бритву, ножницы, помазок, мыло для бритья и давай. Сразу после возвращения постриг отца, Антека, Сташека, потому что они обросли как бараны, и совсем неплохо это у меня получилось. Потом как-то встретил на деревне Бартоша. Мужику уже за семьдесят, но будто родился солдатом, в царской армии еще служил и всю жизнь стригся под бобрик. А тут вижу, идет обросший, как святой Иосиф, и косматую свою башку дерет.

— Я вас и не узнал, Бартош, — говорю.

— А как меня узнаешь? Я всегда по-армейски стригся. А тут — сам видишь.

— А голову чего дерете?

— Вши, вши, золотой мой. Заели, проклятые, спать не дают, житья не дают. Молишься, и то тебя грызут. Раздолье им в таких патлах. Еще хата у нас сгорела и спим со скотиной в хлеву. Может, подстрижешь меня, а я тебе петуха дам.

Жаль мне стало мужика. Я любил иной раз послушать ихние рассказы про солдатскую жизнь, а служили они аж на Кавказе в кирасирах.

— Приходите завтра утречком, — сказал. — Я дома сижу, в моих сапогах Сташек в школу ходит. Только тряпку какую-нибудь прихватите, чтобы было чем вас накрыть.

Стричь я никогда не учился, да невелика наука. Не такие вещи делали, и безо всякой выучки. Да и не красота тут была важна, а чтоб легко голове. Кто хотел убедиться, мог на Бартоша полюбоваться — прямо тяжесть с них свалилась. И глаз сразу стал веселее глядеть, и грудь свободней дышать, и сами прямехонькие, словно скинули десятка два годков. Посмотрелись в осколок зеркальца, и так в них и заиграла давняя солдатская кровь.

— Ну ты, благодетель мой, молодец. Не даром в партизанах был. Кто умеет воевать, тому любое дело по плечу.

Потом один, другой, когда увидели Бартоша и кто только меня на деревне ни встречал, сами даже начали приходить. Да и не диво, почти у каждого что-нибудь сгорело, не хата, так овин, хлева. Лошадей если не забрали, так поубивали. У коров от бескормицы молоко пропало. А на полях мины. Вот всякий и рад был хотя б от колтуна на башке избавиться, чтобы почувствовать себя свободным. А парикмахера в деревне не было. Во время оккупации был, приезжий. Яном Басяком звали. За переселенца себя выдавал, казалось, свой. Подзаработал деньжат, снял комнату у Мадея с окном на дорогу и повесил вывеску: мужской-дамский парикмахер, перманент, укладка, Ян Басяк. И бабы в деревне с ума посходили, девки, замужние, детные. Обстригали косы и все понавивали кудрей.

Первая Габрыська, Сюдака дочь. Косы у ней были как пшеничные перевясла, а сделалась чучело-чучелом и немедля завела шашни с немецким ефрейтором. Вздул ее однажды Сюдак — другое дело, что кожу до крови рассек, потому что лупил кнутовищем, — так она пожаловалась своему ефрейтору, и ефрейтор Сюдака изутюжил. Мужик с месяц провалялся в постели. Еще пришлось штраф заплатить за то, что дебошир. С тех пор стал он Габрыську, родную дочь, бояться, как сатану. А она над ними всеми изгилялась.

Как спуталась с ефрейтором, даже капризничать научилась, и капризничала точно графиня, хотя была простая деревенская девка. Велела себе меховую шубу купить, офицерские сапожки, пришлось Сюдаку продать корову. А у парикмахера полдня просидеть могла. И больше, чем шашни с ефрейтором, возмущало людей, что она голову у парикмахера мыла, — где ж это видано, чтоб мужик бабе голову мыл. Парикмахер вокруг нее вьюном вился и угождал как умел, только, бывало, и слышишь: панна Габриеля, панна Габриеля. Через эти перманенты и сделался доносчиком. Когда фронт уже приближался, вдруг в один прекрасный день исчез. А Габрыська уехала на запад и там вышла замуж за какого-то служащего. Приезжала раз на могилу отца с матерью, но никто уже про ее молодость не помнил. Да и с чего бы помнить? Мир другой, деревня другая, и больше половины из тех, кто ее знал, на кладбище. Лежат себе, и что им Габрыська? На том свете наплевать, что какая-то Габрыська когда-то на этом свете путалась с ефрейтором.

Мне самому иногда чудно кажется, когда захожу на кладбище, что столько там людей лежит, которых я тогда стриг, брил, а они уже и не помнят. Кичинский Станислав. Сел, я сказал: только не шевелитесь, так он прямо окаменел. Никак я ему не мог ни влево, ни вправо голову повернуть. Пришлось приседать, и назад откидываться, и сгибаться. Просил я его, злился, ну хоть самую малость, Станислав, а то ведь не постригу. Вон, поглядите на того апостола на Тайной Вечере. Тот, что третий слева от Иисуса Христа. Поглядите же, ну. Зато, когда встал и проехался рукой по остриженной голове, сказал:

— Словно вдругорядь на свет родился. Дай тебе бог здоровья, Шимек.

— Возьмите зеркальце, посмотритесь.

— Чего там смотреть, я чую.

Или Митренга Винцентий. Память ему небесная. Поглядел на себя в осколок зеркальца, выскочил из горницы, не сказав ни слова, а вскоре вернулся с полной бутылью самогона.

— Хотел портки себе купить, бабе юбку, да ладно, пейте, мужики, ведь проклятая эта война окончилась. Твое здоровье, Шимек! — Приложился к бутылке, тянул, тянул. А когда оторвался, уже не было сил другому передать, шмякнулся на порог и уснул.

Иной раз столько соберется мужиков, что и Сташек успеет из школы вернуться, а я все никак не закончу. Рассядутся в горнице кто где, на кроватях, на пороге, а то и на своих двоих или на корточках у стен. А накурят — черно от дыма. Мать жаловалась, что у ней грудь теснит, и знай проветривала. Но отец блаженствовал, потому что каждый его угощал, можно было накуриться всласть. Я принес два чурбана, положил сверху доску, потому что даже из других деревень начали приходить.

Поначалу пальцы меня не ахти как слушались. Но кто садился с невесть сколько месяцев не стриженной башкой, грязной, часто вшивой, сам так волновался, что не чувствовал моих корявых рук. Чувствовал только себя. У одних, едва я запускал в космы расческу, начинали по спине мурашки бегать, как по лошади, когда ей в шею вопьется слепень. У других кожа на башке твердела, как жесть. Кое-кто даже глаза зажмуривал. Или обеими руками в стул вцеплялся, будто я голову, а не колтун собирался ему срезать. Или как воды в рот наберет и за все время слова не скажет, только потом уже, когда все кончится, выдавит что-нибудь вместе с облегченным вздохом. А некоторые даже очередь пропускали, лишь бы подольше не попадаться в мои руки. Можно было подумать, я их крещу, не стригу.

Чем дальше, тем у меня все лучше дело спорилось. Я уже не стриг всех на один манер, а спрашивал: длинней, короче, набок или назад. И тушевать научился, и затылки до блеска выбривал. И бачки делал двух видов, прямые и косые.

Потом мне удалось купить машинку для стрижки у одного русского за два литра самогонки. Тоже вроде брадобрей был, но война закончилась и он возвращался домой. А то одна торговка привезла флакон одеколону. И я уже спрашивал: одеколончиком побрызгать? С одеколоном, конечно, выходило дороже, и не каждый хотел. Я купил простыню, мать понаделала тряпок, подвязывать на шею. Успех у меня был ого-го какой! Хоть вывеску вешай. А заодно рассказываешь о партизанском житье, так что никто не скучал, даже если по полдня приходилось ждать.

И, верно, затянула б меня эта работа, потому что миновала зима, пришла весна, Сташек уже отдал мне сапоги и бегал в школу босиком, а я все продолжал стричь и брить. Подумывал даже, не снять ли у Мадея комнату, которую Басяк снимал. Мадеева хата, слава богу, уцелела, крышу только немного задело и стекла повылетали. Но уже Мадей кое-как дом подлатал. Может, я и завивку б научился делать. Перманент, укладка. Шимон Петрушка. Не хуже, чем Ян Басяк. Парикмахерское ремесло дело неплохое и куда легче, чем землю пахать. На худой конец записался б на курсы. А то и без курсов бы сошло. Парикмахеров тоже прилично потрепало в войну. В городе было трое, а остался один.

И жатва вдобавок приближалась. А для меня она хуже проклятия. Ни дня, ни ночи, как скотина живешь. Коса в висках отдает. Пот заливает глаза. Солнце не по небу, а по твоему хребту взбирается от восхода и по твоему хребту спускается к закату. Точно когтями вцепляется в твою шкуру. Да и разве это солнце, солнце над рекой, на лугу, в камышах, а это какая-то громадная сверкающая птица, которая затаила на тебя зло. И только захочешь разогнуться, она возьми тебя р-раз, р-раз сзади в голову клювом. Словно напоминает, что твоя жизнь внизу, не вверху, что твоя жизнь — вечная нескошенная нива, по которой ты идешь и идешь, махая косой. И хоть бы знать, что когда-нибудь этому конец может прийти. Нет, только со смертью.

То же самое, когда я на войну уходил, радовался, что жатва без меня пройдет, потому что как раз тогда она началась. Отец чуть свет пошел в поле с косой, а я должен был следом идти, мы в две косы собирались косить. А тут Гуня приносит мне с почты повестку. Я на радостях забыл косу взять, с одной этой бумажкой полетел в поле, чтобы объявить отцу:

— Война, отец!

Отец удивленно спросил:

— Чего без косы пришел? Должен был с косой.

— Война, говорю. — И тычу эту повестку ему в нос. — Прочитайте сами.

— На что мне читать. Кабы война была, ее было б слыхать. А слыхать чего? — Задрал голову и как будто к небу стал прислушиваться, но с неба доносились только голоса жаворонков. — Вон, жаворонки одни, слышны. Болтают просто так небось. Давно ль прошлая была? И уже следующая? А из-за чего? Когда война, перед тем должно быть на небе знамение. В ту войну с южной стороны ночью крест горел. Ну, дело не ждет. Покосишь моей косой, а я буду снопы вязать.

Сунул мне в руки косу, а сам разложил перевясло, принес несколько ручней жита, придавил коленом, связал, и сноп готов. Да не сноп, а снопище, отец маленькие делать не любил.

— Чего стоишь? Давай. Эту полосу надо пройти.

Потом второй связал, третий. Но вдруг, точно силы его оставили, сел на один из снопов и задумался. Думал, думал, около десятка, наверное, снопов за это время можно было б связать, и только где-то на восьмом или девятом сказал:

— Пойдешь?

— Вроде надо. — Я тоже присел рядом с ним на другой сноп. — Все идут. Франек Дуда, и Касперек, и Незгудка Ендрек, еще ребята.

— Вот ты б один мог и не пойти. Кто там увидит одного, на войне только войну видать. И остригут вас, в мундиры оденут, будете все на одно лицо. Перемешаетесь, как лист с листом, дерево с деревом, кто вас различит.

И опять задумался. Солнце вверх взбиралось, пригревало все сильней. И с хлебов уже ночной холодок сошел, тоже повеяло теплом. По небу аист пролетал.

— Вон аист, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.

— Кто работать будет, пока Антек со Сташеком подрастут? — вырвалось у отца. — Четверо сыновей, а подсобить некому. Хотя бы эту жатву возьми, конца еще не видать. И может, снова не наша это война.

— А чья?

— Чего ради нам воевать? Пашем, сеем, косим, кому мы помеха? Война мира не переделает. Поубивают только друг дружку, и дальше все будет, как до войны. А больше всех опять останется в земле мужиков. И никто даже помнить не будет, что они воевали и за что. От мужиков не памятники остаются и не книги, а слезы. Мужик сгниет в земле, а земля его тоже забудет. Кабы земля всех хотела помнить, могла б она родить? А земле родить назначено.

— Может, для того эта война, отец, чтобы земля могла родить. А если так, выходит, она и наша война.

— Земля родит — война не война. Один только господь может земле воспретить.

— Даже Ромек-мазурик идет, — сказал я. — Чуть свет исповедоваться побежал. А теперь пьет в корчме. Слезы свои, брат, говорит, пью, а это мне дозволено. Однако ж ночью собирается напоследок кого-то обокрасть. Не могу безгрешным идти убивать, говорит.

Я думал, отец испугается, услыхав про Ромека, и скажет:

— Не нас, случаем? Надо бы тебе у него выспросить.

Но он и внимания не обратил и сказал:

— А если тебя убьют? Только наши с матерью руки на все это поле?! — И развел руками, точно поле у нас было до небосклона, а там и морга не было.

— Бог помочь! — закричал кто-то с дороги. Рыжий Валек с косой на плече. — Сын с отцом, глядеть приятно! Хорошая у вас рожь!

— Благодарствуй!

— Не убьют. Не убьют, отец. Скорей Ромека. Он говорит, что последний раз крадет, потом по-честному будет жить.

Чуть успокоился отец, глаза из дальних далей перевел на землю. Взял колосок, растер на ладони, сдул мякину и долго смотрел на переливающиеся зерна, словно в мыслях по ним ворожил: чет — к счастью, нечет — к беде.

— Даже если и не убьют, кто знает, сколько эта война продержится. Та четыре года держалась.

— Та была при царе, а это будет короткая. Победим и вернемся. Мужиков идет тьма, из нашей деревни, из других. А в ту войну кому хотелось за царя идти? Царь чужой, от него ни тепло, ни холодно.

— Чужой, верно, но мог жребий не на тебя выпасть, и оставался ты дома. А кто побогаче, тот и судьбу мог подкупить, пошел бы за него другой. А кто упрется, того, пусть ему и жребий достанется, не заставишь. Пока казаки за ним приедут, он уже на дереве висит. И хоть грех это, зато остался среди своих. Но только таким не то что на войну, вообще ничего не хотелось. А другой ногу подставит под колесо, телега ему ее переедет, и потом хоть хромает, зато по своей земле, не по чужой. Или глаз выколет, а без глаза не заберут. А дома что одним, что двумя — то же самое видишь. Да и видеть особо нечего, на память все знаешь и самой темной ночью, что ни захочешь, найдешь. Как говорится, ночь хоть глаз выколи, а ты найдешь. А спать и одним глазом можно, как двумя, и плакать, как двумя. Раньше отца С матерью больше слушали, чем вы нынче. Или палец, которым курок нажимают, — и того хватало. Оттяпаешь, и не заберут. Приложишь хлеба с паутиной, поболит немножко, а потом скажешь, соломорезкой отхватило, когда сечку лошадям рубил. Мало ли мужиков и поседни ходит без пальцев и никогда на войне не были, соломорезками покалеченные. Чего там палец, когда у человека их десять. Портному он нужен, чтобы иголку с ниткой держать. Богатею — этот деньги без конца считает. Ксендзу — а то как указать на грешника с амвона. А земля рук требует, до локтей, не пальцев. Одним больше, одним меньше, была бы охота работать.

Как-то, помню, я еще не особо умел косить, косили мы рожь, отец впереди шел, я за ним и нарочно заехал косой по камню: раз — и нету косы. Но отец даже не осерчал. Только посмотрел на выщербленное острие и сказал:

— Не ахти пока у тебя получается. Но ничего, одна-другая жатва — и научишься. У меня тоже не сразу пошло.

И так всегда, даже когда у меня уже хорошо получалось, а косили мы в две косы, отец первый, я за ним, то он вроде бы все время за мной приглядывал, чтоб я от жатвы терпенья не потерял.

— Ты уж прямо невесть сколько одним махом хочешь положить! А жить вздумаешь, как косишь, на середине жизни не хватит сил. А охота еще раньше пропадет. Не спеши, это только начало.

Потому что при первом заходе я всегда зло свое выместить спешил. Иной раз земля фонтаном летела из-под косы. И брал широко, как только мог размахнуться. И хотя силен был, как лошадь, но уже ко второму заходу от злобы и желания мстить не оставалось и следа, на третьем пот заливал глаза, а дальше уже приходилось останавливаться и хотя бы косу подправить на оселке, чтобы отдышаться чуток. Злобой да мщеньем много не накосишь. Чтоб хорошо косить, надо начинать так, словно ты уже на середине полосы, и кончать — будто только что начал. Так косил отец. Он росту был невысокого, в иной урожайный год, когда хлеба вымахивали здоровущие, — не выше ржи или пшеницы, но, когда косил, поле точно само его несло, шаг за шагом, ровнехонько. И так по всему покосу, шаг за шагом, ровнехонько. И всю жатву так, шаг за шагом, ровнехонько. И будто не он косу, а коса его руки подводила к этой ржи или пшенице и ото ржи или пшеницы отводила. Он только ей это дозволял.

Мне и теперь еще иногда кажется при косьбе, что я по-прежнему следом за ним иду. И даже сравнивать начинаю, так ли я кошу, как он, когда был жив. Так ли поле меня само несет, шаг за шагом, ровнехонько. Так ли коса сама мои руки к пшенице подводит и потом отводит, а я только ей это дозволяю. Но, наверное, мне никогда с ним не сравняться. Таким уж Надо родиться, чтобы косить, как он. И не знаю, сравнялись ли бы с ним Михал, Антек, Сташек, хотя они и были получше сыновья, чем я. Да и трудно сказать, что бы могло быть.

Михал, который из нас, четверых братьев, был самый способный — его в ксендзы прочили, — немного накосил и ушел из дома. Правда, до войны почти на каждую жатву приезжал помогать. Но отец не очень-то допускал его к косьбе, все больше сгребать велел или колоски подбирать. Брось, Михась, куда тебе с косой, мозоли только натрешь. Шимек другое дело, он как лошадь сильный, одной рукой может косить, коли захочет. Так что Михалу и не довелось научиться хорошо косить.

Антек уже неплохо косил, не так, правда, размашисто, как отец, но коса у него вроде быстрее шла и замах был покороче. Только он из-за любого пустяка злился. Например, если хлеба самую малость полегшие или его чертополох исколол. И никогда не хватало у него терпенья, чтобы с разгону до конца покоса дойти. Должен был хоть на минутку остановиться, поглядеть на поле, на небо или пойти напиться из жбана, потому что вечно ему было жарко. Но отец никогда его словом не подстегнул.

— Не пей ты эту воду, силу потеряешь! — иногда только, может, крикнет ему вслед. Или, если по хрусту стеблей под Антековой косой узнавал, что притупилась коса, говорил: — Подправь чуток.

Антеку только того и надо. Сам он, правда, никогда не знал, пора ли отбивать косу, но делать это любил так же, как воду пить или на поле, на небо глядеть. Лучше даже отбивал, чем косил. Оселок в руке, прямо летал, казалось, Антек прутиком размахивает, а с косы искры так и сыпались на поле. У отца лицо светлело, когда Антек косу отбивал. И, точно забоявшись, отец добродушно его увещевал:

— Как бы у тебя, Антек, искра не залетела в жито. Мы и затоптать-то не успеем. А с нашего на другие поля перекинется. Огонь не разбирает, где межа, что твое, что мое.

Может, этим уменьем отбивать косу зачаровывал Антек отца. Может, отец ждал, покуда тот в полную силу войдет, чтоб тогда ему сказать, лучше он косит, чем я, или наоборот и какой из него косец выйдет.

Пока известно было, что самым лучшим косцом будет Сташек. Потому что Сташек, первый раз взявши в руки косу, сразу раскорячился, как отец. Как отец, на руки поплевал. Как отец, шаг за шагом, ровнехонько шел. И не передохнул, пока не дошел до конца полосы. А ростом был вровень с рожью.

Хотя что тут гадать, кто из нас стал бы лучшим косцом. Надо жизнь прожить, тогда и глядеть. А мы даже никогда вчетвером на жатве не сходились. Неизвестно, как бы получилось, если б один шел за другим, за ним третий и четвертый — Михал, Антек, Сташек, я — и одну и ту же рожь или пшеницу косили бы, в один и тот же день, в один и тот же час, под одним солнцем. И пусть бы тогда отец нас судил.

— И зачем я жил, — иногда сетовал он. — Четверо сыновей, думал, придет смерть, велю себя на поле вынести, а вы станете с косами на одной полосе. И я скажу: счастливая была моя жизнь. Спасибо тебе, господи.

Потому что однажды в воскресенье пополудни вернулся Сташек из деревни и, как Антек несколько лет назад, сказал, что уезжает.

— Куда ж это? — спросил отец, потому что, возможно, подумал, Сташек на гулянье едет в Бартошицы или в Пшевлоку. А может, у него уже девушка есть и он не знает, как по-другому сказать.

— В мир, — ответил Сташек.

— И ты в мир? — Отец вроде бы удивился, но все еще не хотел верить. — И где же он, этот мир?

— В Польше, — отрезал Сташек, хотя никогда раньше так отцу не отвечал. Всегда любил быть рядом с отцом, ходить с отцом, разговаривать с отцом.

— В Польше, — повторил отец, словно не очень-то представлял, где это такое. — Ой, мир этот большой, широкий. Легко заблудиться, если прежде не бывал. Как потом воротишься?

— Я никогда не ворочусь.

— Не воротишься? — Отец все еще спокойно. — Ну а что ты там делать будешь, в Польше этой?

— Буду Польшу строить. — И весь прямо ощетинился.

— Мы хлева строить собирались, — не сдавался отец. — Материал почти весь припасли. И с каменщиками сговорились.

— Чего там хлева. Польша теперь важней всего. Сходите почитайте. На пожарном сарае объявление висит. И по радио говорили. Мы записались, Антек Томаляк, Бронек Дуда, я…

Не дал отец Сташеку докончить. Вскочил, подлетел к двери, встал на пороге и, раскинув руки, дрожащим голосом закричал:

— Никуда не поедешь! Не пущу! Убью, а не пущу! Пускай попаду в ад! Пускай подохну, а не пущу! За что ты меня наказал, господи?!

Сташек в рев. Мать, которая к тому времени уже слегла, тоже начала всхлипывать. А отец, совсем ошалелый, волосы встрепанные, лицо перекошенное, стоял в дверях, раскинув крестом руки, и кричал.

— Не дам! Не пущу! Ты должен был хозяиновать! Мы хотели земли прикупить! Тебе господь назначил остаться! Здесь твоя Польша! И нигде больше! Нигде!

Но руки его начали медленно сползать по дверной раме, хотя казалось, он в ярости готов был вырвать дверь из стены. Или, может, даже повалить дом и придавить им нежданную свою беду. И голос у него ослаб. И слова выговаривались все трудней. И какие-то стали беспомощные. Он уже не кричал — жаловался, горевал. Потом плюхнулся на порог, опустил седую голову на грудь и заплакал.

Слезла с кровати мать. Сунула исхудалые ноги в лапти. Подвязала передник и принялась хлопотать.

— Надо тебе хоть две рубашки дать. Не ходи в одной дольше недели, потом не отстираешь. Может, отцову фуфайку возьмешь? Холодно тебе там будет. В мир бы лучше свитер. Да ты уже из него вырос, и локти рваные. Разве что купим какой, так мы тебе после пришлем. Напиши только, где ты есть. Антековы теплые носки вот. Совсем еще целые. Пятки только подштопаю. В портянках-то как бы не засмеяли. Подушечку маленькую тебе даю, будет хоть куда голову приклонить. Может, хлеба положить с полбуханки? Всегда свой хлеб — это свой. Кто знает, каким вас там будут кормить. Чесноку пару головок кладу. Если простынешь, порежешь меленько и посыплешь на хлеб. И луку, проголодаешься, поджарь себе или сырого с хлебом поешь. В чулане кусочек сала есть, тоже возьми с собой. Мы как-нибудь обойдемся. Надо бы брусочек масла тебе дать, да не из чего сбить, одна корова стельная, вторая яловая, едва на заправку хватает молока. Шалфею положу, не дай бог зубы заболят. Хвощ вот, вдруг кровь из носу пойдет, от хвоща сразу остановится. Липового цвету немножко. Ромашка от горла. Завари и полощи, если будет болеть. Денег тебе не дадим, у самих нет. Разве что занять где. Может, у тебя, Шимек, есть, дай ему пару злотых. Тебе воздастся. А вот молитвенник. Помолишься когда, ежели плохо будет. И воскресной службы не пропускай. А я тут буду за тебя молиться. Напиши, как тебе там, в этом мире. И приезжай, когда помру.

Он, наверное, с полгода не писал. Мы уж думали, случилось что. Мать с тоски еще хуже стала хворать. Отец ходил осовелый, все у него валилось из рук. А когда наконец написал Сташек письмо, так всего несколько строк, что все хорошо, он работает и учится, как здоровье матери и что скоро приедет, хотя еще не знает когда. Но не приехал. Только фотокарточку прислал. Худой, замученный, в пилотке. Мало похожий на прежнего Сташека. Мать велела мне воткнуть карточку в уголок рамки богородицы, которая висела над ее кроватью, и, глядя на нее, с каждым днем угасала.



Поделиться книгой:



Регистрация