Полез в карман, вытащил кисет, потом медленно-медленно, мыслями далекий от того, что делает, свернул самокрутку. А когда отец так неторопливо сворачивал самокрутку, известно было: радуется его душа. Если невесело было, он редко когда закуривал. А тут закурил и, выпустив клуб дыма, сказал матери:
— Отрежь Стасю кусок. Нечего ребенку хлеб жалеть, он аккурат во вкус вошел. Шимек, Антек уже не растут, а Стась только еще начинает. Или мой ему дай, если сама не ешь.
Опять о чем-то задумался и так, в раздумье, принялся вдруг Качоху ругать:
— В мельники ему захотелось, лоботрясу. Думает, там белые булки сами будут в рот катиться. А там надо мешки таскать. Он целый божий день только и делает, что, задравши голову, туркает с голубями. А в поле что хочет, то и растет. Совесть надо потерять, чтобы так запустить землю. Летось туркал, туркал, да и не заметил, как осень прошла, и не посеял ничего. Хотя, посеял не посеял, все равно один пырей у него только и всходит. И отец его такой же был, но тот хотя б обувку людям чинил, а этот только туркает. Первым делом надо вывести пырей. Вспахать землю осенью, потом снова весной. Да пораньше, пока соки не побегут. Пырей когда пойдет в рост, его ничем не остановить. Сожрет зерно, сожрет землю. Хорошо бы плуг с глубоким лемехом у кого-нибудь занять и добраться заразе до самых корней. Потом проехаться бороной. Но бороной всего не собрать. После бороны мы все пройдем и выберем вручную. Потом навозу накидаем. Пусть маленько полежит. Снова вспашем. А потом посеем люпин.
— Пресвятая богородица! — крикнула мать. — Так сколько ж этой земле не родить?! И коли навоз, зачем еще люпин?
— А он, сукин сын, унаваживал когда? Земля вконец оголодала, в засушливое лето все равно как по костям идешь.
— Да ну его, люпин, — не хотела сдаваться мать. — Посеем сразу рожь, пшеницу, посадим картошку, капусту!
— Я говорю, люпин, значит, люпин! — рассердился отец, встал с табурета и прошелся туда-сюда по горнице, важный, будто уже разбогател на эти два Качохины морга. — Земле меня, глупая баба, будет учить. Для тебя земля поверху. А она и в глубине земля. Пырея не одолеть, покуда его не вырвешь с корнем.
— Для плуга с глубоким лемехом еще бы лошадь нужно, тятя, — вмешался Сташек. — Одна не потянет.
— И то верно. — Глаза у отца радостно сверкнули. — Хорошо, что припомнил, Стась. У Кусьмерека можно попросить. А он потом нашу возьмет. Или отработаем ему на жатве.
— Я на жатву ни к кому не пойду! — взвился Антек. — Своей хватит! Не буду ни на кого батрачить.
— Один разок только, — отец добродушно. — Что тебе сделается? Никто нам коня задарма не даст. Не захочешь косить, станешь подхватывать. Не всегда у нас будет одна лошадь. На два морга больше — это о второй стоит подумать. У людей земли меньше, а по паре лошадей. Откладывать будем.
— Это из чего же? — напустилась на отца мать. — Вон наперники латаные-перелатаные, а новых не на что купить. Антеку костюм нужен, из старого он вырос давно. У Стася ботинки драные. По мне, уж лучше корова, чем лошадь. Хоть молока вдоволь попьем.
— Корову свою выкормим. А лошадь надо купить. G одной столько земли не обработаешь. А занимать больше не станем. Это последний раз. Ты знаешь, что такое две лошади в хозяйстве? — размечтался отец. — Кнутом только щелкнешь — и н-но! Для двух лошадей глубокая вспашка или в горку — пустяшное дело. А жито свозишь — сразу по три ряда снопов. С ярмарки едешь, всех обгоняешь, только пыль столбом. Или на свадьбу тебя позовут, а ты, как барыня, на двуконной повозке. А на одной лошади все равно что в дырявой одежке приехать. С другой стороны дышла ведь получается вроде прореха. Две лошади — точно две здоровые руки. А один конь — одна рука здоровая, а вторая усохшая или на войне тебе ее оторвало.
— Каурку купим, тятя, — выскочил на радостях Сташек.
— Ты мал еще подавать голос! — накинулся на Сташека Антек. — Не слушайте его, отец. В деревне одни каурки! Мы жеребца купим! И вороного! Вороной жеребец — вот это конь!
— В хозяйстве кобыла лучше, сынок, — стал уговаривать Антека отец. — Кобыла посмирней. Не станет норов показывать — сколько навалишь на телегу, столько и повезет. Из сил выбивается, а тащит. А жеребец, этому чего примстится, хоть бей его, хоть убей, телегу перевернет, а не сдвинется с места. И от кобылы жеребенок будет.
— Но ведь жеребец — это ж сатана, отец. А если вороной?! — распалился Антек. — Тронешь кнутом — ветер. Мы его Сатаной назовем.
— Во имя отца и сына, — всполошилась мать. — Коня назвать Сатаной! И чтоб у нас такая лошадь была? Да ты в уме?
— Кобылу, тятя! — упрашивал Сташек. — Будет у нас жеребеночек.
— Жеребца! — не сдавался Антек. — А нет, я ничегошеньки не буду делать! Жатва, выкопки — управляйтесь сами! Я в город уеду!
— Кобылу, тятя! — Сташек еще чуть-чуть и расплакался бы. Но тут мать как закричит:
— Вы что, ополоумели?! Кобыла, жеребец! А я должна на соль, на керосин выкраивать, не то б вы в потемках сидели да и ели все несоленое. Вон, хлеба последнюю буханку принесла! Мука кончается! Картошка на исходе! А они еще лошадь Сатаной хотят назвать! Господи Иисусе! Сатана вас, видать, попутал! Скажи им что-нибудь, Шимек, ты поумней! Чего сидишь помалкиваешь?!
А я помалкивал, чтоб отец снова не начал мне выговаривать за ту каурку, которая была у меня в отряде. Как-то я похвалился сдуру, и с тех пор он мне житья не Давал.
— Надо было ее домой привести. Хоть что-то с войны бы получил.
Не мог я ему втолковать, что не годилась каурка для деревенских работ. Да и пала она у меня, кого было приводить?
— Так ты ее, зараза, берег. Этакую животину под пули. А к работе мы б ее приучили. Сперва бы в порожний воз запрягли. Дышло только надо тряпками обмотать, чтоб не обила бока. Или попросить у ксендза бричку. Пускай в бричке бы походила чуток. Потом бы запрягли вместе с нашим гнедым. Он уже старый, не позволит ей баловать. А потом в борону, чтоб не так тяжело сразу. А заупрямится — огреть разок-другой кнутом. Увидел бы, как бы она потом в плуге ходила.
Отец готов был все в хозяйство впрячь. А я, когда первый раз садился на каурку верхом, боялся, что она подо мной переломится. Ноги у ней были раза в полтора выше, чем у простой лошади. Морда узкая, небольшая, шея длинная, будто у лебедя. А когда шла, хоть бы невесть по каким ухабам, по пашне, по корням, по лесу, ничего не чувствовалось, знай себе колышешься, как на облаке, или на подушках в карете, или мать тебя маленького укачивает в люльке.
Подарили нам ее в одном поместье, вместе с седлом и саблей, — тоже хотели как-то в этой войне поучаствовать, а сыновей у них не было, одни дочки. А что дочки в войну? Перевязали нам раны, постирали наше тряпье, на рояле немножко поиграли, посмеялись с нами, а когда мы уходили, выбежали следом во двор и всплакнули. Но все равно приятно расставаться, когда кто-то по тебе плачет и белым платочком машет, мокрым от слез, а ты на коне и на боку сабля. Я себя чувствовал уланом с картинки в календаре. Оставалось только сказать: не плачь, вернусь и с тобой обвенчаюсь.
А каурку привел помещик и говорит:
— Выбрал самую лучшую из своей конюшни, пускай послужит отечеству.
Я посмотрел, и показалось мне, где-то я ее уже видел.
Подошел, потрепал по морде, она вскинула голову, заржала.
— Стой. — Я обхватил ее за бабку. Бабка была не толще моей руки в запястье. И так, ровнехонько, шла до самого колена. Не раз я мечтал проехаться верхом на такой каурке. Сколько можно: лошадь в телеге, лошадь в плуге, в бороне, в сохе. Лошадь с опущенной до земли мордой. Мученье, не лошадь. И над ней человек с кнутом.
Я еще сопляк был, но, когда ездил на реку купать нашего гнедого, пытался себе представить, что подо мною прямоногий конь-вихрь, а я мчу по деревне, по полям, куда глаза глядят, сломя голову, аж дух захватывает. Только далеко было нашему гнедому до вихря. Ноги сбитые, копыта как мельничные жернова, мордой чуть не утыкался в землю. И трюх, трюх. Потому что, как всякая крестьянская лошадь, ходил гнедой, приноравливаясь к мужицким шагам, и ни пятками, ни кнутом идти быстрей его не заставишь. Еще после целого дня тяжкой работы — он только и думал поскорей нажраться да завалиться. И купанье в реке, верно, тоже почитал наказаньем господним.
Иногда я уж и так, и сяк прикидывал, как бы хоть разок превратить гнедого в настоящего скакуна. Может, он был когда-то таким скакуном, пока его не заездили. Читали мы в книжках про таких коней.
Как-то отца не было дома, поехали они с соседом в город на ярмарку. Я выстругал себе пику из орехового прута. Набил мешок сечкой, приспособил под седло. Из дужки от старого ведра сделал шпоры и шнурками привязал к пяткам. Вывел гнедого из конюшни, поставил возле телеги и с телеги, иначе б мне не залезть, забросил седло ему на спину, сел сам и, одной рукой вцепившись в гриву, в другой держа пику, отправился в деревню. Сперва шагом, как хотел гнедой. Сбежалась орава мальчишек и за мной, покрикивают, подзуживают, ободряют. Бабы, мужики, кто только ни шел по дороге, останавливались и смотрели, точно на представленье.
— Это ж Петрушек гнедой. Я б и не признал, кабы не этот чудила на нем.
— И куда же ты едешь, к барышне небось?
— Спятил, зараза, что ль?
— Да он нынешней весной с тополя свалился. Ох, мыкаются с ним Петрушки.
— Потому что не бьют. Надо бить, пока не поздно, не то вырастет бандитом.
— Эй, ты что, в кавалерию играешь? Вернется отец, он тебе покажет кавалерию, паразит!
Я по-прежнему ехал шагом, а казалось мне, конь, вытянувшись в струну, летит, копытами не касаясь земли, и несемся мы с ним над деревней, а все люди внизу под нами, махонькие, как муравьи. Чего-то кричат, руками машут. И пусть кричат, пусть машут. Меня так и распирало от гордости.
— Ну, гнедой, — шепнул я гнедому на ухо. — Покажи им.
И сперва легонько, точно на пробу, кольнул его проволочными шпорами в бока. Он вроде призадумался, то ли остановиться, то ли дальше идти. Никто его до сих пор так чудно в бока не колол, откуда ему было знать, что это означает. Кнутом только его стегали. Я кольнул посильнее, но он не прибавил шагу, дальше трюх, трюх. Голову низко опустил, я едва мог до гривы достать. Снова его кольнул, но он хоть бы вздрогнул. Ничего. Уж ребятишки начали криками мне помогать, все громче и громче:
— Быстрей, Шимек! Давай, Шимек! Вперед, Шимек! Ура!
Не хочешь так, попробуем по-другому. Принялся я его пикой под брюхом щекотать. Но он только хвостом отмахнулся, точно от слепней, и шел, как шел. Верно, думал, слепни его кусают, а слепни для него тьфу, привычное дело. Слепни, телега, кнут, плуг — это ж лошадиная доля.
— Ну, гнедой. Быстрей. Люди на нас глядят, — стал я его просить. — Дам тебе потом овса. Чистого, без сечки. Налопаешься вволю. Только оттолкнись чуток от земли. — И давай его колоть, уже без передышки, шпорами в бока. Почувствовал, что шпоры эти в кровь стерли мне пятки, как тесные башмаки по дороге в костел. Но колол, колол и просил вперемежку, потому что стыд меня в десять раз сильней донимал, чем боль.
Ребята начали терять в меня веру, видя, что гнедой на мои шпоры плевал. Шли, но уже не так громко кричали. Пробовали советы давать, чтоб я эти шпоры получше заточил или другие, из проволоки потолще, сделал. А некоторые: если я хочу, они подгонят гнедого палками.
И взрослые, смотревшие, как я еду, уже посмеивались, подшучивали, дразнили меня:
— Ему б иголку всадить под хвост, тогда, глядишь бы, и поскакал!
— А то четвертинку спирта в глотку влить, авось встрепенется!
— Жалко спирт, лучше самому выпить! А чтоб встрепенулся, надо ему белены дать! Сразу полетит как на крыльях!
— Плюнь ему в ухо, а то ведь не послушает!
— Кончай колоть коня, шалопут! Вон, уже кровь из боков хлещет! Чем тебе животина виноватая?!
Вдруг по шкуре гнедого странная дрожь пробежала, будто из брюха, из самой глубины. Он поднял голову, насторожил уши и даже прибавил шаг. Я уж подумал, понял.
— Ну, гнедой, — ласково шепнул я и легонько тронул его шпорами.
А он как вскинет задом, меня аж на загривок снесло со спины. Потом зад опустил, а передние копыта взметнул вверх и вытянул морду. Я обеими руками вцепился в гриву. Выронил пику. На дороге загоготали. Гнедой снова вскинул зад, куда выше, чем первый раз. Я чуть не нырнул, как с ветлы в воду. К счастью, удержался на загривке. А он опять оторвал передние копыта от земли. Почти что дыбом встал. Пасть разинул, зубы ощерил и заржал, будто дал волю испокон веков сдерживаемой ярости, за всех мужицких коней, покорных, как он. Седло из-под меня уползло. Ноги со шпорами полетели куда-то в стороны. И на секунду я повис в воздухе, держась только за его холку. Он опустился на все четыре ноги, но ненадолго. Завертелся, осаживая зад чуть ли не до земли, и снова взмыл вверх. Еще выше. И заржал. Еще громче. Я прямо почувствовал, как в нем взбултыхнулись потроха. Кровь, ярость, боль, точно плотину прорвало. Люди на дороге что-то кричали. А он снова взметнулся в небо и передними копытами заколотил по воздуху, как если б еще выше подняться хотел. А зубами будто кусок неба норовил отхватить. И, совсем уже ошалев, вскидывал попеременно то мордой, то задом, без продыху, почти даже и не касаясь земли.
Вдруг каким-то бешеным рывком гнедой выдернул холку из моих рук, и я, как яблоко с яблони, слетел на землю. Он в последний раз взбрыкнул, точно проверяя, сижу ли я еще на нем колючим репьем. А потом описал один за другим два широких круга, разметая перепуганных людей. Заржал с превеликим облегчением. И понесся как вихрь, только пыль столбом.
Люди кинулись ко мне. Стали меня поднимать. Но я не хотел ничьей помощи, поднялся сам. Не мог только спину разогнуть и голову повернуть ни вправо, ни влево. И одним глазом почти что ничего не видел. Ну и шпоры эти все в крови, моей и гнедого. Еще Михала откуда-то принесло, его не было дома, когда я гнедого из конюшни выводил, он с матерью в поле сорняки полол, а тут надо мной разревелся, будто я без него мало нахлебался стыда.
— Шимек, ты живой? Шимек, ты живой? — распустил слюни. Даже присел на корточки, хотел окровавленные шпоры с моих ног отвязать. Я его от злости чуть не лягнул.
— Пусти. Живой я. Не реви.
А гнедого, только когда отец вернулся с ярмарки и сперва меня отлупил, изругал, мы пошли искать в поля. Он пасся в чьем-то клевере невдалеке от Болешиц. Но, едва нас увидел, заржал и ускакал на соседнее поле. Отец велел мне остаться, спрятаться за межой, а сам попробовал к нему подкрасться. Но только приблизится, тот на дыбы и с копытами на отца. Пока мы не приволокли телегу. Взяли хомут, торбу с овсом. И только в телегу он позволил себя запрячь.
Верно, и каурку ту отец себе представлял наподобие гнедого. Долго я на ней не проездил. Мы попали в засаду, пулеметной очередью ей перебило ноги. И пришлось мне самому ее добить, пулей в лоб. Седло, правда, мы с нее сняли. Все было утыканное латунными шишечками. Стремена точно из золота. Ну и кожи порядком, не одну б пару сапог можно подбить. Жаль было бросать. Я все думал, к этому бы седлу другую каурку. Искали мы в деревнях. Но там все лошади надорванные, заморенные, полуживые. В усадьбе можно бы найти. Но как нарочно не попадались на нашем пути усадьбы.
Проходило с нами это седло почти целое лето. По деревням, лесам, полям. Никто не знал зачем. И никому больше не хотелось его таскать. Прикажу, тогда только и слушались. Ты немного понесешь, теперь ты, теперь ты, а теперь ты у него возьми. Злились ребята, ругались. Какого черта, командир, мы его таскаем? Кабы я сам знал. Зашвырнуть куда подальше, пусть кто-нибудь подберет. А если сволочь какая подберет? Так оно с нами и шло.
Иной раз голову на него положишь. Иногда присядешь, подумаешь. В таком седле по-другому думается, чем на пне или на траве. В конце концов ехал как-то по дороге мужик, мы и закинули седло ему в телегу. Авось пригодится, не сейчас, так после войны. А за это, если нас снова в ваши края занесет, зайдем к вам выпить кислого молока.
Саблей тоже я не повоевал. Что делать сабле в лесу — ветки срезать? Помещик сказал, еще его прапрадед ею турок рубил. Может, и правду говорил; чтобы ее из ножен вытащить, один должен был ножны между колен зажать, а другой изо всех сил тянуть, такая она была ржавая. Хотелось мне ради помещика хоть одному гаду башку снести или лапу отсечь — пусть порадуется, что и при его жизни сабля билась за отечество. Но всегда далековато оказывалось, только пулей можно было достать. Несколько раз, правда, я саблю вытаскивал, чтобы она мне хоть про турок этих чего-нибудь рассказала. Но что с железа взять, ты его спрашиваешь, а оно железо. И еще несколько раз по команде «на караул!», когда хоронили кого-нибудь из наших. А как пала моя каурка, несподручно стало с этой саблей ходить, все голенище она мне ободрала. Я и подумал, может, ты и хороша была, моя сабля, противу турок, но в этой войне ни богу свечка, ни черту кочерга. А если я и дальше по команде «на караул!» тебя на похоронах буду вытаскивать, то всех похороню. И повесил ее в лесу на дерево. Может, по сей день болтается на ветке.
Ну, саблю мне отец еще кое-как простил, на что в хозяйстве сабля.
— Турков били, говоришь? Это за нашу веру. Надо было ее в какой костел снести, пусть бы там висела, не на дереве.
А вот каурка и седло не выходили у него из головы. Для каурки у меня хоть объяснение имелось, убили ее. Но седло ведь никто не убивал.
— Ты знаешь, какая цена такому седлу? Одной кожи сколько, и шишечки, и стремена как из золота, говоришь. Ой, немалый кусок земли можно бы прикупить. Такое седло. Такое седло. Да у тебя всегда на уме только девки, гулянки, драки были, а не земля. Но всю-то жизнь ты не будешь по деревне разгуливать да на губной гармошке играть. Еще война эта тебе привалила, как слепой курице зерно, лишь бы ничего не делать.
— Скажете тоже, как слепой курице, отец. Порядком потрудиться пришлось и еще кровь пролить.
— А чем вас наделять, когда время придет?!
— Обо мне не заботьтесь. Я от вас уеду, — огрызался я, когда он уж очень меня допекал.
И правда, носился я с такой мыслью, когда только пришел из партизан. Земля меня не тянула, а после нескольких лет свободы я и совсем не представлял себя за плугом или с косой. Жалел иногда, что вернулся. Надо было сразу, как многие из наших ребят, в армию пойти или в город, или еще куда, лишь бы подальше. Только не вернуться после всего этого домой, не навестить отца, мать, братьев, деревню, было б все равно как если бы война эта не кончилась, а с нею грязь, вши, бессонные ночи, смерть. Да и думал я, поживу дома месяц-другой, отосплюсь, позабуду, чего не надо помнить, передохну и потом только. Не так, с бухты-барахты.
Но едва я переступил порог, едва перецеловался со всеми, сел, а отец сразу: мы тебя высматриваем, высматриваем, думали уже, не вернешься, а тут весна на носу, скоро пахать, сеять. Я ничего не сказал, снял сапоги, мать налила воды в таз и тоже ничего не сказала, даже не спросила, как тебе было там? Только слезы у нее по лицу потекли. Потом присела возле таза, размешала воду и начала мне ноги мыть.
А отец опять за свое. Плуг надо будет выклепать, лемех выщербился о камень. Лошадь к кузнецу свести, а то Сюдакову кузницу снаряд разбил, некому теперь подковать лошадь. Может, в какой деревне подкуют. У нашего гнедого одна подкова совсем отвалилась, а остальные стертые до копыт. Идет и оскользается, точно в санях по льду. Навоз некогда было выгрести из хлевов, такая стояла пальба. А обязательно надо хотя б под картошку набросать, пока земля еще не оттаяла, потом раскиснет — и не выедешь в поле. И хорошо, ежели навоз немного полежит, подмерзнет. Не так чтоб сразу — унавозить и пахать. Вон, погляди на потолок, течет. Там уже не побелишь, придется штукатурку сбивать. Осколок в стрехе дыру пробил. Как только дождь, мать ушат подставляет. Притащили б откуда-нибудь лестницу, ты бы и заделал дыру. И стола у нас нет. Покуда сидели в погребе, здесь кто только не хозяйничал. Что хотели брали, жгли, столы ладно, но и двери, телеги, овины. Все сады повырубали. Для землянок им дерево требовалось. Ходят теперь люди, ищут свое. И ты б походил. Сапоги у тебя крепкие. Поесть, конечно, и на коленях можно, но без стола в горнице как-то не так, словно середины нет. А там, может, еще чего найдешь. Сейчас все сгодится. Ой, богатая была война. И сколько времени здесь простояла. Выходит, и нам от нее кой-чего причитается, а не одни только беды. Хлева у нас сгорели. Видал? Ударил снаряд, огонь побежал — и на хлева. Хорошо, скотину загодя успели вывести. Стась с Антеком в очередь караулили. Слава богу, ветер в другую сторону дул, овин и хата уцелели. А то б жили теперь под голым небом. Пес сорвался с цепи и пропал, паразит. А без собаки в хозяйстве как без рук. Теперь все ночи слушай, не крадется ли вор. А была бы собака, залаяла б и отогнала. На худой бы конец тебя разбудила, если б сама не справилась. Ты поспрашивай, не ощенилась ли где сука. Для собак война не война, все равно спариваются, черти. Одному господу известно, что мы здесь пережили. Окна-то из кусочков слепили, а не то бы пришлось досками забить. Ну чего ты все думаешь, думаешь? Не успел вернуться, и уже думает.
— Не знаю, может, я уеду куда.
— Это куда ж? — Отец так и подскочил.
— Может, в армию.
— Не навоевался?
— Война, отец, еще не кончилась. А я поручик.
— Кто ж тебя в поручики определил?
— В лесу.
— И-и-и, это не называется поручик. В лесу разве в офицеры назначают? Да еще мужика? Мужик, он был и всегда будет при земле. Здесь твое место.
— А чего мне здесь делать?! — разозлился я, потому что дома мне все показалось каким-то чужим. И горница. И отец. И что он говорил.
— Это как же так?! — Голос у отца задрожал не то от ярости, не то от слез. — Мало здесь дел? Не знаешь, за что хвататься. Сначала надо все начинать. Но ты езжай! Езжай! Все уезжайте! Пусть эта земля подыхает!
И не удержал бы меня отец, хоть бы незнамо что. Но тут как раз открыли школу, а у Сташека сапоги развалились, не в чем было ходить. За окном пацаны свистели, звали. Идешь, Сташек?! Опаздываем! А парень сидит в лаптях и ревет. Уже в седьмом классе, жаль, если б не кончил. Вроде даже в войну ходили ребята в седьмой класс. Но чему он мог научиться в неволе? Все, что знал, забыл. Я у него спросил, кто был в Польше первым королем, он не знал, кто мужицким королем, не знал, кто такой Костюшко, сказал, что король.
Ну и отправился я однажды в поле, может, думаю, найду ему какие-нибудь сапоги. Говорили, там без счету трупов лежит. А трупы, значит, и сапоги. И нечего брезговать. Чем труп хуже живого? Тоже когда-то жил, а что теперь не живой, так и те, что теперь живые, когда-нибудь помрут. Правда, не очень-то ладно труп разувать, ведь не спросишь у покойника: позволишь с себя сапоги снять, тебе они все равно ни к чему? Так и так сгниют, пусть уж лучше Сташек в них будет в школу ходить. Покойник, если б об этом узнал, может бы, даже обрадовался, что кто-то в его сапогах и дальше ходит.
Много их лежало, и русских, и немцев. Но все уже разутые. Я целый божий день бродил, а в сапогах нашел только одного. Уже обрадовался, сказал даже ему по-русски «здравствуйте», потому что он русский был. Но, когда подошел поближе, оказалось, что подметки у сапог дырявые и на левом вдобавок каблук оторван. И был этот русский немногим старше нашего Сташека. Лежал лицом к небу, с открытым ртом, точно какое-то слово у него во рту замерло, может быть, «мама». Вытащил я из-под него плащ-палатку и прикрыл сверху, пускай хоть ветер не сечет по лицу.
Некоторые лежали по двое, по трое, словно прижавшись для тепла друг к дружке. Некоторые, казалось, только задремали, умаявшись на этой войне, как на жатве, а сапоги сами скинули, чтоб ногам было полегче. Известно, на войне хуже всего ногам. Иной раз выше пояса человек бы еще воевал, а ноги отказывают. Иной раз еще кричит «ура!», а ноги уже мертвые. А бывает, войну не столько пулями, сколько ногами выигрывают. Потому что война и ноги все равно как единокровные сестры.
Я был на войне, так мы мало когда стреляли, только шли и шли, но не в ту сторону, куда бы надо, вот и шли зазря. И даже о конце войны так не мечтали люди, как о том, чтобы хоть на минуту сбросить сапоги и опустить ноги в холодный ручей.
У кого еще были портянки, носки, тому, может, не очень было холодно. Но кто разутый, ой, больно было смотреть. Меня когда-то гнали босиком по снегу, я знаю, какая это боль. А на те ноги только глянь, как по книжке все можно прочесть. Распухшие на морозе, потрескавшиеся до крови, стертые от переходов, от сапог, синие и неживые. Хотя и живые ноги могут сказать, сколько мучений человек претерпел, по ногам не раз больше узнаЕшь, чем по глазам, по лицу, по разговору, по плачу.
Бывало, ноги у этих покойников уже снегом присыпало, одни только пальцы торчали из сугроба. А иной на животе лежал и голыми пятками будто бил по небу. Либо выше пояса, от пупка или паха вылезал из снега, а ноги где-то там, в снегу, в глубине, остались, как корни его тела.
Одного я нашел под кустом терновника, видать, в больших чинах, погоны из золотых косичек, значит, и сапоги должны быть приличные. Но ему ноги по самые колени оторвало, и негоже как-то было жалеть об этих сапогах, хотя наверняка они были шевровые, с твердыми задниками, с острыми носками. Я только несколько ягод сорвал с веток над его головой, подмороженный терн всего вкуснее.
А еще на одного наткнулся, так подумал — живой. Возле землянки сидел, опершись на вещевой мешок, с винтовкой на коленях, в каске, и на губной гармонике играл. Даже, послышалось мне, знакомый мотив. Наклонился, а гармоника-то в запекшейся крови, будто он вместо воздуха кровь выдохнул. Тоже не было у него на ногах сапог. Да хоть бы и были, все равно я б не стал снимать, как же так, человек на губной гармонике играет, а ты вместо того, чтобы слушать, стаскиваешь с него сапоги? Я сам играл, знаю, если кто разыграется, можно его до ниточки обобрать, а он и не почувствует, потому что тогда человек — одна голая душа. У меня, бывало, поясница после работы не разгибается, едва с поля ноги приволоку, так нет чтобы завалиться спать — выйду за порог и заиграю. Самый долгий сон не принес бы такого облегченья. Иной раз огни в деревне погаснут, кобели к сукам побегут, а я все играю и играю.
Снег был везде исхожен, к каждому трупу протоптана тропка. Да, немало до меня здесь побывало, как в лес по грибы ходили, изо всех окрестных деревень.
Я даже знакомого встретил из Лозин. Деревня в четырех километрах от нас, и тоже у них фронт стоял, не хуже нашего, а поди ж ты, сюда его принесло.
— Шинель какую посправнее хотел найти, — сказал он. — Но все осколками посеченные или немецкие.