— Ваше величество, неприятель употребит, вероятно, все средства к воспрепятствованию такому походу.
Уложенная в кожаный чехол жидкая косица короля метнулась между проступающими из-под камзола лопатками, однако Карл не обернулся к барону.
— Ваше величество… — начал было вновь Гилленкрок.
Но Карл, только сейчас повернувшись к нему лицом, прервал барона:
— Неприятель не может остановить нас.
Как можно более смягчая ответ, Гилленкрок возразил:
— Полагаю, что неприятель не отважится вступить в сражение с вашим величеством, но русские будут для лучшей обороны окапываться на всех трудных для нас местах.
— Все эти окопы ничего не значат, и они не могут мешать нашему движению.
Понимая, что он может вызвать гнев короля, скрепив душу, Гилленкрок продолжал возражать:
— Когда неприятель увидит, что не может остановить движение нашей армии, то непременно начнёт жечь в своей земле.
Серые глаза Карла лишь на мгновение задержались на лице придворного.
— Ну и что же? — сказал король. — Ежели царь Пётр не выжжет своей земли, то я сожгу всё.
И, уже вовсе рискуя разгневать короля, Гилленкрок твердо на то ответил:
— Со временем, ваше величество, убедитесь, как опасно углубляться в неприятельскую землю, не имея прочных сообщений с отечеством.
Карл отвернулся от барона и, вновь глядя на воды Эльбы, сказал:
— Мы должны отважиться на это, пока нам благоприятствует счастье.
Косица короля чётко пролегла между лопаток. С королями не спорят, но барон развёл руками:
— Счастье… — он запнулся, — счастье… Это очень опасно, ваше величество.
— Нет, — отрезал Карл, — тут нет никакой опасности. Будьте покойны.
Карл считал: Псков, Нарва, Дерпт и даже вся Прибалтика — это только частности. Успех здесь не решал главной задачи — окончательного сокрушения России. Только на развалинах Москвы, по мнению Карла, Пётр мог быть повержен на всегда.
Нервное, подвижное лицо Карла напряглось, выказывав борьбу, происходившую в душе короля, но Карл сделал усилие и готовая было сломать его губы гримаса неудовольствия сменилась улыбкой.
Барон понял, что разговор окончен, и изящно раскланялся.
Об этом разговоре ни царь, ни Толстой знать не могли, как не могли они знать и о том, что тогда же по распоряжению Карла были посланы тайные агенты в Варшаву, Лондон и Вену. С каждым из них король говорил лично. И каждому из этих доверенных лиц королевский казначей вручил по изрядному кошелю, недвусмысленно позвякивающему металлом. Происходило это также тайно, но, однако, мелодичный тот звон услышали в далёких от Дрездена европейских столицах, ибо вскоре и из Варшавы, и из Лондона, и из Вены в Москву, в Посольский приказ, поступили срочные депеши, сильно озаботившие царя Петра. Из Москвы в Стамбул пошла эстафета. Офицеру, коему было вручено письмо к российскому послу в Стамбуле, в Посольском приказе сказали жёстко:
— Коней не жалеть, поспешать, елико возможно!
Офицер вскинул руку к треуголке.
Известия, полученные Толстым из Москвы, были неожиданными. Пётр Андреевич жадно прочёл письма, разложил на столе, передохнул и, по давней привычке крепко охватив пальцами подбородок, задумался.
Перед ним лежало три бумаги. Список с послания украинского гетмана Мазепы в Москву. Письмо ныне возглавившего Посольский приказ[29] — граф Фёдор Алексеевич Головин скончался, и о том Толстой жалел безмерно — Гаврилы Ивановича Головкина и указ Петра, в котором говорилось: «Господин посол, посылаем вам о некотором деле письмо, здесь вложенное, на которое немедленно желаем отповеди». Так резко царь Толстому никогда не писал. Однако Петра Андреевича не столько обескуражил царёв тон — хотя это само по себе было неприятно, — сколько список с послания гетмана Мазепы. Прочтя его, Толстой был ошарашен, словно хватил непомерную понюшку злого табаку. Он тряхнул головой, будто желая убедиться, что всё это ему не приснилось, но существует в яви, и в другой раз устремил глаза на столь удивившую его бумагу.
Пётр Андреевич встречался с украинским гетманом, чашу вина пригублял с ним и сейчас постарался восстановить в памяти ту встречу.
Иван Степанович был высокий, худой, смуглый от загара, с вислыми хохлацкими усами, которые, впрочем, казались на его продолговатом лице со слабым, утопленным к шее подбородком чем-то ненужным или вовсе чужим. Запомнился он Петру Андреевичу человеком приветливым, обходительным, весьма осторожным в выражениях. Несмотря на украшавшую его голову казацкую чуприну, в нём чувствовалось польское воспитание и польское щегольство, свойственное тем украинским дворянам, которые выросли при польском королевском дворе. Выпил он за столом чуть, говорил немного; в движениях и поступках Ивана Степановича угадывалось умение сдерживать себя, что заметно выделяло его среди шумной, громкоголосой казацкой старшины.
Письмо же, лежащее перед Толстым, было написано человеком, явно не раздумывающим над поступками и не выбирающим слов. Пётр Андреевич перечитал письмо и с определённостью решил, что тот гетман Украины, которого он знал, тот, прежний Иван Степанович Мазепа, такого написать не мог. Это было или недоразумение, ошибка, или… Но тут Толстой придержал разбежавшуюся мысль, не позволив додумать промелькнувшую догадку, и, в который уже раз, углубился в строчки письма.
Иван Степанович с твёрдостью, на которую мог решиться человек полностью осведомлённый, утверждал: «Порта Оттоманская конечно и непременно намеревается начать войну с его царским величеством».
«Вот так, — мысленно сказал Толстой, — «конечно и непременно», не иначе, никак не иначе… Ну-ну…»
Мазепа писал, что в Бендеры отправлено двести пушек, много пополнен гарнизон крепости, и шведы, и поляки, склоняя Порту к войне с Россией, заявляют, что для победы турок «наступило самое благоприятное время, какого они вперёд не могут и иметь».
— Так… Так-так… — протянул Толстой, придерживая бумагу перед глазами, и подумал: «Не могут иметь, не могут иметь… А что они имеют? Пустую казну? Нет, здесь что-то неладно, что-то не складывается». И побежал глазами дальше по строчкам.
Мазепа писал — и это окончательно смутило Петра Андреевича, — что иерусалимский патриарх Досифей сообщил ему: «Порта непременно со шведом и с Лещинским хочет и самим делом склоняется в союз военный вступить и войну или зимою, или весною с его царским величеством начать».
Не выдержав, Пётр Андреевич встал из-за стола и с несвойственной для него поспешностью пробежал по палате из угла в угол.
Оборотился, вновь подступил к столу и, не присаживаясь, пробежал глазами по строчке: «Досифей подтвердил…»
— Нет! — с яростью ударил Пётр Андреевич кулаком по столу. — Нет!
Это была ложь. Но ложь в том мире, в котором жил Пётр Андреевич, никогда не рождалась без умысла, и он это знал. Значит, эта ложь о немедленной войне между Россией и турками была кому-то нужна. На лжи перед Москвой настаивал Иван Степанович Мазепа, но он был верным слугой царя Петра.
И Толстой решил так: кто-то преднамеренно и зло обманывает Мазепу. Кто же это?
Толстой боком присел к столу. «Обманывает Мазепу? — спросил он и тут же ответил: — Э-э-э, нет. Не то. Обман в самом письме Мазепы. Досифей не сообщал и не мог сообщить украинскому гетману то, о чём он пишет. Значит, обманывает Мазепа?» И тогда догадка, которую Пётр Андреевич не решился додумать при первом прочтении письма, вновь возникла в мыслях.
Толстой твердо положил руку на полученные из Москвы бумаги и сказал:
— Надо всё с великим тщанием проверить. Путаного здесь много.
Русская армия отступала. И как бывают схожи все наступления, когда радостное ощущение победы заслоняет неразбериху и сумятицу перемещения огромного числа людей, боль от ран и даже сами смерти побеждающих, схожи и все отступления. Только в отступлении придавливающая всех и каждого угрюмость движения вспять с особой подчёркнутостью выявляет то, мимо чего скользит, не замечая, взгляд в наступлении. И здесь отчётливо видна непролазность разбитых, залитых конской мочой дорог, рвань солдатских башмаков, голодные, с ввалившимися щеками, обросшие щетиной лица. Слух с обострённостью следит за повторяющимися из раза в раз всхлипами выдираемых из грязи ног, вскриками и стонами раненых или больных, за треском сцепляющих орудийных лафетов и телег. И царь Пётр хотя и из возка, но всё одно видел и разбитую дорогу, и голодные, заросшие щетиной лица, как слышал вскрики, стоны, треск телег и орудийных лафетов.
Возок бросало из стороны в сторону. Сидящий рядом с царём кабинет-секретарь Макаров, сцепив зубы, молчал, дабы не прикусить язык, но дорога пошла поровней, и он отважился сказать:
— А теперь, ваше величество, письма из Москвы, от Головкина, — и раскрыл мостившийся на коленях походный сундучок, — только что доставлены.
— Давай, — ответил коротко Пётр.
Макаров пошелестел в сундучке бумагами и вытащил одну из них.
— Это из Лондона, от посла вашего величества.
Он хотел было протянуть бумагу царю, но Пётр, не взяв письма, буркнул под нос:
— Суть, суть перескажи.
— Всё то же, ваше величество, — заторопился Макаров, — посол настойчиво предупреждает о сговоре между королём Карлом и турецким султаном. Лондон, сообщает он, только и говорит о предстоящей войне.
Пётр смотрел в заляпанное грязью слюдяное оконце. Лицо его в сумерках возка было неразличимо.
Макаров подержал бумагу в руках, ожидая, что царь что-либо спросит, но тот упорно молчал. Тогда Макаров спрятал письмо из Лондона и достал другое.
Пётр всё молчал.
— Письмо из Парижа, также пересланное Головкиным, — шелестящим голосом с прежней однотонностью продолжил Макаров. — Посол сообщает…
— То же? — прервал его Пётр.
Макаров от неожиданности вроде бы поперхнулся, но поправился и подтвердил:
— Да.
— Ну, а от Толстого, — спросил Пётр, — есть письма?
— Нет.
— Нет, — подтвердил за ним Пётр, — не-ет…
И было непонятно, что он хотел сказать этим «нет». Во всяком случае, растянутое царём «не-ет» не только подтверждало отсутствие вестей из Стамбула.
Возок внезапно дёрнулся и стал. В передок ударило копыто коренника. И царь и Макаров услышали, как с облучка спрыгнул возница-солдат, как разом зашумели, перебивая друг друга, людские голоса.
— Что там ещё? — ворчливо сказал Пётр.
Макаров только взглянул на него и ничего не ответил. Царь подождал мгновение и раздражённо толкнул дверцу.
Слева и справа возок обтекали шагающие не в лад солдаты царёва Преображенского полка, и хотя шагали они розно, но увлекающая их вперёд сила была столь велика, с такой властностью захватывала всех, отнимая и помыслы и чувства, что ни один из них не обратил внимания на вылезшего из возка царя. Да Пётр и сам был далёк от того, чтобы обращать на себя чьё-либо внимание. Оскальзываясь по грязи, он шагнул за передок возка и увидел, что стало причиной внезапной остановки.
В жидкой, бурой грязи лежал, вытянувшись во весь рост, любимец Петра, жеребец-коренник. И царь прежде другого увидел углом торчащее ухо и огромный, налитый болью и ужасом глаз жеребца. Солдат-возница, бестолково, по-бабьи суетясь, подсовывал под могучее тело жеребца плечо, выдыхая с рвущимся изо рта паром стонущее:
— Ну-ну, ну же, ну…
Но Пётр уже понял, что усилия возницы напрасны. Жеребец, упав, сломал выше бабок передние ноги, и ему не было суждено подняться, и оттого, знать, и был налит ужасом и болью устремлённый на Петра глаз. Судорога собрала в комок кожу у виска царя и прокатилась по щеке к шее. К Петру из рядов солдат шагнул офицер. Вытянулся струной. Пётр, с трудом выпрямив согнутую судорогой шею, сказал коротко:
— Пристрели.
И, уже не глядя на жеребца, ссутулившись, повернулся и пошёл вперёд по дороге. Поскользнувшись, поправился, утвердившись каблуками на грязи, и опять зашагал, придерживая рукой драгунский, в обшарпанных ножнах палаш на боку.
По напряжённой спине царя было видно, что идти ему трудно. Минуту-другую необычно высокая фигура царя выделялась в сером колышущемся людском потоке, но, по мере того как Пётр уходил дальше и дальше, серое однообразие стёрло это отличие и царь затерялся в рядах солдат.
В эти трудные дни отступления русской армии Пётр Андреевич получил ещё одно письмо от Гаврилы Ивановича Головкина. И хотя написано оно было жёстче, чем предыдущее, письмо его не удивило, не огорчило и даже не раздосадовало. Слишком много дел было у посла российского в Стамбуле, и душевных сил на досаду и огорчения не хватало. Гаврила Иванович писал: «Мы зело удивляемся, что ваша милость о турском намерении, которое они ныне против царского величества, как слышится, намеревают, также и о прочих противных поступках и пересылках со шведом и с Лещинским через посольство их турецкое ничего к нам не пишешь».
Толстой отложил письмо, сложил губы в некую фигуру и издал труднопередаваемый звук, который всегда выражал у него особое душевное волнение. Это было нечто среднее между «тра-та-та», «ду-ду-ду» или, быть может, «др-др-др». Ничего музыкального в этом не было, однако сложность и полноту чувства звук этот передавал весьма явственно.
Последнее время Петра Андреевича на посольском подворье почти не видели, но вполне могло сложиться впечатление, что посол российский одновременно, словно раздваиваясь, бывает в разных концах Стамбула. Его можно было застать у муфтия, у его кяхья[30], у султанского имама, у капи-кяхья Юсуф-паши и во многих других домах. Янычары, приставленные к российскому посольству, сбивались с ног. У чюрбачея от бесчисленных поездок провалились глаза, и он в эти дни скорее напоминал бурдюк, из которого выпустили вино, нежели представительного и осанистого воина, каким он был недавно. И ежели после многотрудной и многочасовой скачки по Стамбулу, поспешая за Толстым, чюрбачею приходилось возвратиться на посольское подворье, он выдыхал одно только «ва-х-х-х!» и без сил опускался на землю. Посол же российский, втянувшись в гонку, с каждым днём становился бойчее и даже прибавлял в скорости передвижения. Чюрбачей, окончательно отчаявшись, приступил к Толстому с вопросом: отчего высокочтимый посол не полёживает на подушках с кальяном, наслаждаясь дарованной аллахом жизнью, но скачет и скачет от дома к дому?
Пётр Андреевич прищурил глаз и ответил чюрбачею не без лукавства:
— Э-ге, братец, служба… — И ласково потрепал растерявшегося турка по плечу. — Служба!
И добродушно, рассыпчато, как это может человек, на душе у которого одна радость светлая, рассмеялся.
Но по правде, смеяться российскому послу в эти дни было ни к чему. Положение его было сложным, и весьма.
Пётр Андреевич понимал, что Гаврила Иванович Головкин не детскими играми тешится, когда пишет послу грозные письма. У него, главы Посольского приказа, забот много, и ему не до забав. А более того не забавляется царь Пётр, когда указывает: «…немедленно желаем отповеди». И окажись прав Иван Степанович Мазепа, послу — да и поделом — головы не сносить. Не о рыжичках солёных речь в письмах между Москвой и Стамбулом шла, но о судьбе державы. Прав Мазепа: тогда Петру немедленный резон был, отведя часть войск с западных российских пределов, срочным маршем бросить на юг, к Крыму, к Дунаю, и защититься от османов. Но это же означало, что манёвром сим царь ослабит армию, противостоящую шведу, подставив под удар Москву. Нет, здесь никто не шутил… Игра была начата страшная. В лапту, на лугу зелёном, мальчишки играют, а послы державы людские судьбы в руках держат. Здесь счёт большой — кровь. И всё то Петру Андреевичу было ясно, и ошибиться он не имел права. Никак не имел. И вот колесил по Стамбулу, в дома входил, спрашивал да ответы слушал. И многое успел. Оттого-то Толстой губами и сыграл: «тра-та-та», «ду-ду-ду» и даже «др-др-др».
Ныне Пётр Андреевич знал твердо: в письме Ивана Степановича Мазепы и малой толики правды нет. Обмакнув перо в чернильницу, он с уверенностью написал в Москву: «…и то самая ложь». Сообщил о Бендерах, что послано туда пятьсот янычар, да и из тех большая часть разбежалась, а пушек отправлено лишь столько, сколько потребно для обороны, но никак не для наступления, и что «войны от татар не слышится, и весна уже приближается, а у турок никакого приготовления к войне не является». Вот и измучился за последнее время, устал невыразимо, зато писал с облегчением. В конце письма даже шутку позволил о Мазепе, что-де он, находясь далече, «самые тайные секреты султанские ведает, чего мы здесь отнюдь проведать не можем». Но, пошутив так и отложив перо, нахмурился: не нравилось ему письмо Мазепы, ох, не нравилось. И не ошибку он здесь примечал, но много худшее. Однако утверждать окончательно того не мог и от заключения воздержался. Напраслину возводить было не в правилах российского посла в Стамбуле, а то, что в душе сомнение явилось, оставил для себя и решил ещё и ещё раз проверить. О тайной же игре короля Карла в европейских столицах, где шум о предстоящей войне османов с Россией его, Толстого, доверенные люди подняли, написал. Вот и в Дрездене не был, в двери кабинета короля Карла не входил, не слышал звона металла в кошелях, которые королевский казначей передал посланцам в Лондон и Вену, однако точно угадал. Всё расставил по местам.
Анатолийское весеннее солнце согрело исхлёстанный сумасшедшими зимними ветрами Стамбул, и город преобразился. Цвели миндаль и лавровишня. Розовые лепестки были как обещание счастья, а нежнейший их запах придавал аромат даже проплесневелой лепёшке нищего.
— Аллах акба-а-р! — восклицали муэдзины с высот минаретов, и в эти дни больше чем когда-либо верилось, что великий аллах и вправду защитит правоверных и дарует самому неудачнейшему минуту отдохновения от невзгод. Весна всем и всегда внушала надежды, и не её вина, что не у всех и не всегда они сбывались.
Над окном у Толстого сладко ворковала, катала хрустальный шарик в горле голубка. Уж так плакала, так молила о счастье. Пётр Андреевич только вздыхал: вспомнил дом, жену… Филимон, вытиравший пыль в комнате посла, глянул на Петра Андреевича и ухмыльнулся со значением. Толстой, перехватив взгляд, дёрнул головой, как взнузданный, сказал:
— Чертовка, прости, господи, меня грешного. Возьми палку да прогони. Голову разломило… Ну, ступай!
Голубку, растревожившую посла, прогнали.
В эти лучезарные дни Пётр Андреевич решил осуществить давнее начинание: открыть торговый путь между Азовом и Стамбулом. Щурясь на солнце, Пётр Андреевич с определённостью сказал: «Время пришло». Но не ласковое анатолийское весеннее солнце пробудило посла к действию.
Во время зимних гонок по Стамбулу Пётр Андреевич обрёл немало новых знакомцев да и с теми, кого раньше знал, сошёлся много ближе. Нужда заставила и горькую редьку есть.
Многажды беседовал посол с визирем. И к великому удивлению того, говорил не только о пользе державы, коею представлял при султанском дворе, но и империи Османской.
Так однажды, прихлёбывая кофе, Пётр Андреевич сказал:
— Османской империи не след помощь оказывать в борьбе ни Швеции, ни Станиславу Лещинскому.
Визирь, слушая Толстого, кивал головой. Он понимал: перед ним посол державы Российской, а Швеция и Станислав Лещинский её враги, и Толстой и вправе и должен и делами и разговорами споспешествовать их ослаблению. Всё было правильно в словах Петра Андреевича Толстого, и иного от него визирь не ждал. Но посол, отставляя чашку, вдруг сказал:
— Как не должно османам помогать и России.
У визиря от удивления взлетели брови.
— Я поясню, — сказал с улыбкой Толстой.