Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Тайны советской кухни - Анна фон Бремзен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мама не хотела других детей. Кроме того, ее репродуктивная система уже была загублена социалистической гинекологией. Так началась наша эпохальная схватка со склеродермией, которая, как мы вскоре убедились, плевать хотела на советских врачей. Витамин A и витамин E, массаж и физиотерапия, дико дорогая и редкая травяная замазка под названием «мумие», которую впихивали спортсменам-олимпийцам и космонавтам, ежедневные инъекции пенициллина, еженедельные уколы кортизона, богатая минералами грязь из шумной Одессы. Все это назначалось наугад в надежде побороть потенциально смертельное аутоиммунное заболевание, которое с большой вероятностью вскоре могло перекинуться с ноги на жизненно важные внутренние органы и вывести их все из строя. Следующие два года ушли на мучительную беготню по врачам с неизменным анализом в майонезной баночке. Пока мама терпеливо сносила очередные пожимания плечами и сочувственные гримасы врачей, я глазела на санитарно-просветительные плакаты в грязных коридорах дерматологических клиник, очень кстати объединенных с венерологическими.

РЕЛИГИЯ — ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА.

ПРИЧАЩАТЬСЯ ИЗ ОДНОЙ ЧАШИ ЧРЕВАТО СИФИЛИСОМ!

Изъеденные подбородки, ввалившиеся носы, напоминающие цветную капусту опухоли — сифилитические лица с тех плакатов до сих пор стоят у меня перед глазами. Сифилиса я боялась куда больше, чем своей склеродермии, поскольку никто не сообщил мне о ее «смертельности». О сифилисе я, напротив, много слышала от классной руководительницы, приземистой брюнетки с крутым перманентом и любовью к телесным наказаниям. «Если жевать чужую жвачку и брать конфеты у иностранцев, подхватишь сифилис», — неустанно провозглашала она. Я была виновна по обоим пунктам и каждый день изучала себя в зеркале на предмет капустных наростов. Тем временем склеродермия ползла вверх по левой ноге. Когда доктор однажды заметил свежее пятно на правой, мама упала на стул и закрыла лицо руками.

Кроме того, мама страдала из-за потери друзей.

Отчасти в ответ на давление Запада по линии защиты прав человека, отчасти чтобы избавиться от «сионистских элементов», в начале семидесятых «милосердное» советское государство увеличило эмиграционную квоту для евреев. К середине десятилетия смогли уехать около ста тысяч человек. Официальным основанием для выезда было «воссоединение с семьей в Израиле». Некоторые советские евреи вправду ехали на «историческую родину». Большинство уезжали по израильским визам, а затем в Вене, первом перевалочном пункте беженцев, объявляли, что желают эмигрировать в другое место, чаще всего таким местом оказывался Новый Свет. Этих «отщепенцев» свозили в Рим, где они дожидались американских беженских виз. Учитывая мою болезнь и свою ненависть к советской власти, сама мама стала задумываться об отъезде с конца 1973-го.

Вызов от мифического двоюродного дяди в Израиле был уже готов. Бумага с многообещающей красной печатью лежала у мамы в ящике для белья, а она обдумывала будущее. Газеты тогда живо клеймили «сионистских агрессоров» (только что закончилась война Судного дня). Мы подпольно учили иврит и бесконечно ходили на проводы отъезжающих друзей в пустые квартиры, где оставались только матрасы в желтых пятнах. Примостившись на чемоданах, люди плакали, курили, хлестали водку из разрозненных кружек, зачерпывали оливье прямо из миски. Мы уходили с этих собраний, обогатившись практическими рекомендациями — например, тщательно лизать марки, которые наклеиваешь на запрос на выездную визу — и завлекательными обрывками новостей об уже уехавших. Лидиной дочери нравится в кибуце, Миша в Мичигане купил подержанный «понтиак», зеленый, всего с двумя вмятинами. Дома я искала на глобусе города Телля Виф и Шикаго, а мама сравнивала преимущества Израиля (честь) и Америки (комфорт, старые друзья, знаменитый специалист по склеродермии).

Меня нужно было лечить. Папе, очевидно, нужно было от нас избавиться. Ему, похоже, снова наскучила семейная жизнь. «Да, да, — почти с радостью соглашался он, когда мама заговаривала о загранице. — Езжайте, я, может быть, к вам присоединюсь позже, когда вы устроитесь».

И все же мама тянула, разрываясь между безвыходным тупиком «здесь» и будущим «там», которое она не могла даже вообразить.

Навсегда. Эмиграция без права на возвращение. Это; было сродни смерти.

Мама окончательно склонилась в сторону ОВИРа из-за катастрофической нехватки тары в нашей стране.

1974 год, поздняя весна, роскошный день. Величественная столица нашей Родины набросила вуаль желто-зеленого лиственного кружева берез. Но в нашем продуктовом магазине царила ядерная зима. Гнилая, как обычно, свекла была к тому же покрыта бело-зеленой слизью, а на картошке обнаружились странные наросты. Мама, обычно не замечавшая таких вещей, выбежала оттуда, едва сдерживая слезы и не купив ничего для супа. На углу, в магазине «Три поросенка», картина была еще безрадостней: прилавок пустовал, если не считать окровавленных кусков неясного происхождения.

— Вымя и китовое мясо! — гавкнула сердитая продавщица с носом-кнопкой, злобно зыркнув на маму.

Маме нужно было купить еды на двоих. Со вздохом она попросила по полкило того и другого, стараясь не смотреть на алые пятна на весах.

— Откройте сумку, — пробурчала продавщица, сунув маме покупку. Мама сказала, что забыла взять авоську. Тихо, кротко попросила завернуть в какую-нибудь бумагу.

— В газету, хоть во что-нибудь — я заплачу.

— Гражданка! — огрызнулась девушка. — Думаете, в нашей стране за деньги все можно купить?

Тут мама взорвалась и сказала все, что думала о вымени, о китятине, об огрызающейся продавщице и нашей вонючей Родине. Мясо она все равно взяла и несла до дома в руках как вещественное доказательство жестокого ущемления ее достоинства советской властью.

Когда мама вбежала в дом, я как раз пришла из школы и разучивала «Февраль» из «Времен года» Чайковского. Она позвала меня на кухню.

Руки у нее были все еще в крови. Говорила она коротко. Она по горло сыта СССР и наконец готова подать на выездную визу, но только если я тоже этого взаправду хочу.

— Если ты хочешь остаться, мы останемся!

Вот так меня оторвали от пианино «Красный Октябрь» и велели распорядиться нашим будущим. Я пожала плечами.

— Хорошо, мамуль. — И весело добавила: — Заграница — это приключение.

* * *

Откровенно говоря, я симулировала бодрую беззаботность, чтобы успокоить маму. Лично у меня не было ни причин эмигрировать, ни обиды на Родину. Даже болезнь не так уж меня тяготила, поскольку напуганные доктора освобождали меня от школы по первой просьбе. Теперь мне было десять, мое печальное прошлое, отягощенное булимией, осталось позади. Наконец-то я могла насладиться счастливым детством эпохи развитого социализма.

Два слова о развитом социализме.

Мои дедушка с бабушкой идеалистически превозносили режим, а городская интеллигенция оттепельного поколения шестидесятых, к которой относились мои родители, столь же яростно его отвергала. Мы, дети застоя, состояли с Родиной в иных отношениях. Мы были первым советским поколением, выросшим без переломов и травм — ни чисток, ни войны, ни катарсиса десталинизации. В нашу эпоху даже уличные кошки считали грандиозную советскую утопию фарсом. Мы, внуки Брежнева, играли в классики на обломках идеализма.

Счастье? Светлое будущее?

В циничные потребительские семидесятые они сводились к триаде «квартира-машина-дача». Плюс импортная дубленка. И еще блат, который так презирали Наум и Лариса.

В популярном анекдоте застойного времени изложено то, что историки называют брежневским общественным договором. Шесть парадоксов зрелого социализма: 1) Безработицы нет, но никто не работает; 2) Никто не работает, но производительность труда растет; 3) Производительность труда растет, но в магазинах пусто; 4) В магазинах пусто, но холодильники забиты; 5) Холодильники забиты, но никто не доволен; 6) Никто не доволен, но все голосуют «за».

В обмен на голосование «за» на псевдовыборах кремлевские геронтократы держали неизменными цены на товары и гарантировали номинальную социальную стабильность — постоянную занятость, когда государство «делало вид, что платит», а граждане «делали вид, что работают». Оно также закрывало глаза на альтернативную экономику и даже культурную жизнь при условии, что они не нарушали официальные нормы слишком уж откровенно. Как отмечает антрополог Алексей Юрчак, в сумерках социализма только две категории граждан воспринимали идеологию всерьез: это профессиональные партийные активисты и диссиденты. Они были в абсолютном меньшинстве. Остальные жили своей жизнью в щелях и трещинах скрипучего механизма советской власти.

Моя трансформация из одинокого печального недоразумения, каким я была в детсадовские дни, в плутоватую молодую особь гомо советикус произошла в год ленинского юбилея. В 1970-м дорогому бессмертному Ильичу в его мавзолее исполнилось сто лет, и Родина праздновала это с такой пышностью, что навязывание всеобщего ликования производило на народную психику обратный эффект. Остоюбилеело, как тогда говорили.

Мы только что переехали на Арбат, в самый центр Москвы, и подвергались нашествию чаехлебов. В просторную многоугольную кухню, которая раньше принадлежала маминым родителям, нескончаемым потоком шли гости и объедали нас, угощая в ответ юбилейными анекдотами. Список «юбилейных товаров» вызывал у меня припадок негосударственного ликования. В списке значились:

Трехспальная кровать «Ленин с нами»

Конфеты «Ильич в шоколаде»

Одеколон «Ленинский дух»

Пудра «Прах Ильича»

Путеводитель по Сибири для тех, кто рассказывает анекдоты о Ленине!

Я веселилась столь неумеренно, потому что мои прежние отношения с Лениным были очень мучительны. В то время как мама стремилась изгнать этого беса из моей юной души, дома я тайно обожала Ильича, но меня тошнило от него в детском саду, где лениноманию в меня запихивали вместе с черной икрой. Это было невыносимо, это парализовало. Меня рвало почти каждый день, пока народный карнавал юбилейного юмора не освободил меня от грозивших шизофренией амбивалентных переживаний. Смех волшебным образом исцелил меня. Какое вдохновляющее занятие — представлять ленинское бородатое лицо с прищуром, утопленное в молочном шоколаде, вместо изюма или ореха! И я с восторгом смотрела, как местные пьяницы хлопали на липкий прилавок винного магазина юбилейный рубль с ленинским профилем (картавчик), бормоча: «Карман не мавзолей, в нем не залежишься».

По мере того как я росла, символика нашей Родины стала напоминать не застывший идеологический ландшафт, а настоящий калейдоскоп значений и отголосков. В третьем классе я вовсю развлекалась с символикой пионерского галстука и окончательно примирилась с советским раздвоенным сознанием. Оно казалось уже не разрушительным бедствием, а здоровым мировоззрением развитого социализма. Я поняла: нужно не любить или отвергать советскую власть, а уметь договариваться.

В школе я охотилась за самым востребованным в эпоху развитого социализма товаром: престижем. И достигала его, выстраивая собственные отношения с мифической заграницей. В конце концов, район, где мы жили, кишел иностранцами из посольств и их детьми. Шейда из Анкары стала моей лучшей подругой, и раз в неделю я ночевала в турецком посольстве на улице Герцена. Еще я подружилась с Нимой и Маргарет, дочками послов Сьерра-Леоне и Ганы. Гана — вот уж мировая сверхдержава! Так я думала про себя, прошмыгивая мимо сурового охранника в частный лифт, доставлявший меня прямо в шикарную гостиную ганского посла.

Благодаря карьере дипломатической светской львицы у меня были шариковые ручки, наклейки с Дональдом Даком, шоколадное драже Smarties, Juicy Fruit фирмы Wrigley и турецкая жвачка Mabel с красавицей в тюрбане на блестящей обертке. Сама я почти к ним не прикасалась, зато вносила скромный вклад во всеохватную брежневскую теневую экономику. Импортные товары я продавала и обменивала на услуги и блат. За три засохшие конфеты M&M’s Павлик — самый красивый мальчик в нашей школе — целую неделю носил за мной портфель. На доходы от продажи Juicy Fruit в женском туалете я питалась в Доме ученых, куда по настоянию мамы ходила по средам на занятия танцами. Я прогуливала дурацкий балет и с порога направлялась в обеденный зал, пышно отделанный мрамором. Однажды мама пришла за мной раньше времени, и преподаватель укоризненно указал ей на ресторан. Там я и сидела, как настоящая спекулянтка, за своим всегдашним угловым столиком под золоченым зеркалом, и лакомилась грибным жюльеном из кокотницы.

Романтическая загадочная болезнь, авторитет в обществе, успешная карьера на черном рынке, не говоря уже об игре в классики на руинах идеологии. Вот от чего мама хотела меня увезти. Но я ее любила. И ради нее я произнесла неискреннее брежневское «да» в ответ на предложение эмигрировать.

* * *

В мае 1974-го мама уволилась с работы, чтобы не подставлять коллег, и передала чиновнице в ОВИРе документы на эмиграцию. Чиновница оказалась антисемиткой со зловеще-иронической фамилией Израилева. Мама была настроена пессимистично. Большое затруднение представлял собой Наум — он и его славное прошлое разведчика. «Тебя никогда не выпустят!» — гремел дедушка, придя в ярость от маминой идеи эмигрировать. Он не блефовал. Даже не имея «засекреченных» родственников, просители нередко пополняли ряды отказников — бородатых изгоев и героев-диссидентов. После отказа человек попадал в черные списки и жил без работы, без денег, зато за ним непрерывно следил КГБ. Мама подделала подпись Наума на «согласии родителей», которое было в списке требуемых документов, а отвечая на вопрос о его работе, вписала туманное «на пенсии». Видимо, в частом гребне ОВИРа не хватало нескольких зубьев. В июле мы с мамой, вернувшись из поликлиники под проливным дождем, увидели папу с открытым ОВИРовским конвертом в руке.

— Сентябрь, — выпалил он. — Тут сказано, чтобы вы уезжали до сентября!

В кои-то веки папа выглядел растерянным. Когда дождь кончился, он привел меня в жуткую залитую светом шашлычную, где оркестр шпарил даже в обеденное время. Сказал, чтобы я его не забывала, чтобы писала. Меня потряс его тон, лишенный всякой иронии. Смущенная внезапным проявлением отцовских чувств, я молча сражалась с жестким жилистым мясом.

Следующие два месяца мы медленно преодолевали административные препоны. Как они измывались над нами, жалкими будущими беженцами! Очереди на выписку с жилплощади, очереди к нотариусам — заверять каждый чих своей прежней жизни. А деньги! В довершение ко всей череде мучений и унижений государство ломило огромную цену за отказ от советского гражданства. В общей сложности эмиграция обходилась в двухгодичную зарплату. Мама наскребла денег, продавая книги по искусству, которые присылала ей 03 Нью-Йорка школьная подруга Марина. В долг. Расплачиваться предстояло в долларах.

Фра Анджелико, Дега, Магритт — вот кто финансировал наш отъезд. «Представляешь, Анютик, — восклицала мама, волоча ценные тома в пыльный букинистический магазин, — скоро, скоро мы увидим подлинники!»

Я заметила, что предотъездные хлопоты изменили маму.

Тревожные слезы, горестные сожаления — нет, спасибо. Отъезд представлялся ей не долгим печальным прощанием, а быстрой операцией — безболезненной ампутацией всех этих сорока лет, в течение которых она была гражданином нашей славной Родины. Ампутация, возможно, даже слишком громко сказано: вероятно, советское прошлое казалось ей бородавкой, которая просто отпадет. Или она представляла себе быструю смерть от укола и воскресение в другом измерении, в будущем, в воображаемом там, где, как она чувствовала, было ее место с тех пор, как Люсьен из Мекнеса взял ее за руку на Всемирном фестивале молодежи. Даже я, циничная спекулянтка, позор семьи, не понимала, как нежная женщина, неизменно плакавшая над одним и тем же абзацем в «Войне и мире» и в прямом смысле слова падавшая в обморок, узнавая об отцовских изменах, смогла проявить такую решимость в столь драматических обстоятельствах. Ни разу не видела, чтобы она плакала.

Отсечение прошлого подразумевало расставание с его материальными следами. Злобствующая брежневская Родина позволяла увезти по три чемодана на человека. Мама взяла на нас обеих по одному, и небольшому: узкий черный виниловый и уродливое убожество, напоминавшее распухший рассыпающийся кирпич. Она старательно игнорировала подробные списки необходимых вещей, ходившие среди евреев — предателей Родины. Личные вещи, вещи для продажи в перевалочных пунктах — Вене или Риме. В число последних входили скатерти и наволочки с ручной вышивкой, фотоаппараты «Зенит», матрешки и заводные игрушечные цыплята, пользовавшиеся, судя по всему, ажиотажным спросом на блошиных рынках Вечного города. А также сувениры с серпом и молотом — за них сентиментальные итальянские коммунисты отваливали приличную сумму.

И в целом: «Все, что вам дорого».

В нашем мини-багаже лежали: одно небольшое одеяло, два комплекта столовых приборов, два комплекта постельного белья, две чешские тарелки в розовых цветах, а в качестве «того, что нам дорого» — безобразная керамическая грузинская ваза. У нас почти не было одежды и вовсе не было сапог — я из своих выросла, а мамины сильно прохудились. Но она не забыла пустую майонезную баночку — тару для анализа моей мочи. Что если в американских клиниках нет подходящих стеклянных баночек?

— Что тебе дорого? — спросила мама.

Я не знала, что ответить.

У меня была коллекция оберток от заграничных шоколадок. Я их холила, разглаживала большим пальцем и хранила в «Москве и москвичах» Гиляровского. Но какой смысл везти эти капиталистические талисманы туда, где их будет гораздо, гораздо больше? Я обожала звонкие медали дедушки Наума, но он ни за что бы с ними не расстался, да и таможня их не пропустила бы.

К собственному удивлению, я подумала о треклятой школьной форме. Кусачее коричневое шерстяное платье выше колена, которое носили с черным фартуком. Платье раз в год отдавали в химчистку — это в лучшем случае. Но каждую неделю во всех одиннадцати часовых поясах исполнялся один и тот же домашний ритуал — советские мамы отпарывали белые кружевные воротнички и манжеты и пришивали чистые. Моя мама всегда занималась этим в понедельник вечером, она шила и одновременно болтала по телефону. Мы сидели в комнате родителей вокруг низкого трехногого финского столика. Отец обычно склеивал порванные пленки на катушечном магнитофоне. Я смотрела программу «Время». «Выключи это», — шипела мама, когда на экране металлурги Донбасса прилежно перевыполняли планы, дружно всходила украинская рожь, а бровастый дорогой Леонид Ильич заключал в объятия бородатого Фиделя.

Прогноз погоды шел под горько-сладкую мелодию и длился, казалось, целую вечность. В Узбекистане солнечно, плюс двадцать. На Камчатке буран. В Ленинградской области переменные осадки. Широка была наша Родина!

Как я могла признаться родителям, что втайне горжусь этой ее широтой? Что меня теперь гложет мысль: как же я всю жизнь буду ложиться спать, не зная, пройдет ли на Урале дождь? Я ушла к себе комнату и достала школьную форму. Оказалась мала. Учебный год только что начался, но мне, свежеиспеченному врагу-сионисту, не разрешили попрощаться с друзьями. Я прижала платье к лицу и вдохнула его казенный запах. Мне он не внушал такого отвращения, как маме. Я выудила из кармана кусочек Juicy Fruit в серебряной фольге. Из другого — скомканный пионерский галстук. Движимая внезапным порывом ностальгического патриотизма, я повернулась к двери и чуть не объявила маме, что хочу взять галстук — но осеклась. Потому что знала, что она скажет.

Она бы просто сказала «нет».

Мама сказала «нет» и многолюдным проводам. И не пустила родственников в аэропорт — только Сергея. Планировалось попрощаться с семьей в доме маминых родителей за два дня до отлета и провести последний вечер с папой.

На прощальном ужине в Давыдкове клан Фрумкиных был в ударе. Бабушка Лиза наготовила своего обычного варева на два дня, дядя Сашка напился, тетя Юля опоздала, а дедушка Наум — тот неистовствовал и орал. Без остановки.

— Моя родная дочь — предатель Родины!

Затем перешел от обвинений к зловещим пророчествам:

— Ностальгия — это САМОЕ УЖАСНОЕ из известных человеку чувств!

Наум, судя по всему, уже сознался в маминой измене своему покровителю, бывшему командующему Балтийским флотом адмиралу Трибуцу. Герой Великой Отечественной войны его утешил: «Когда она, голодная и холодная, будет умолять нас о прощении, мы поможем ей вернуться!»

Дедушка с удовольствием передал это маме.

— Ты приползешь обратно, — кричал он, — на коленях, через нашу советскую границу! Будешь целовать черную советскую землю!

Мы с двоюродной сестрой Машей пихнули друг друга под столом: всякий знал, что советскую границу охраняют сильно вооруженные пограничники со злющими немецкими овчарками. Нет, назад пути не было.

Нашу интимную семейную идиллию омрачало присутствие гостьи — Жанны, дальней родственницы из Черновцов. У шестнадцатилетней прыщавой Жанны были две толстенные черные косы и благородная мечта работать в КГБ по окончании института. Когда дедушка успокоился, а по бабушкиным пухлым щекам потекли слезы, будущая кагебешница, которая, несмотря на амбиции, не отличалась сообразительностью, вдруг обо всем догадалась и ахнула. Вскочив на ноги, она заявила, что отказывается сидеть за одним столом с предательницей! Затем она бросилась вон из квартиры, так что косы разлетелись в стороны. Когда мы уходили, то видели ее на лестничной площадке. Ее тискал нетрезвый сосед.

Но хуже всего была Бабалла.

Мама скрывала от нее наш отъезд до последнего месяца, и когда бабушка Алла наконец о нем узнала, то побледнела как привидение.

— Всю свою жизнь я теряла тех, кого любила, — сказала она маме очень тихо. Ее губы дрожали. — Мужа потеряла на войне, бабушку — в лагерях. Когда родилась Анюта, ко мне вернулась радость. Она — единственное, чем я дорожу. Почему ты забираешь ее у меня?

— Я ее спасаю, — серьезно ответила мама.

Во избежание лишних страданий мама умоляла Бабаллу не провожать нас в день отлета. Бабалла все равно приехала. Она сидела на скамейке перед нашим домом в своей всегдашней юбке-карандаше и полосатой блузке. Губы наспех накрашены красной помадой. Ей тогда было пятьдесят семь. Высокая, великолепная, крашенная в блондинку. Обняв ее, я почувствовала знакомый запах пудры «Красный мак» и «Беломора». Она, стесняясь, сунула маме в руки бутылку водки и банку черной икры. Когда наше такси тронулось, Бабалла рухнула на скамейку. Я видела ее в последний раз.

На таможне нас шпыняли и допрашивали, а жалкий багаж разворошили снизу доверху. Конфисковали письма от Люсьена и зеленый флакон отличного импортного дезодоранта Jazmin.

— Это весь ваш багаж? — спросил хищного вида блондин на паспортном контроле, окинув взглядом наши карликовые чемоданы. — Вейзмир, — насмешливо процедил он, пародируя еврейский акцент.

Я отошла на несколько шагов назад и помахала рукой отцу, который стоял по другую сторону хромированного барьера. Он жестами показал: «Пиши мне». Поднимаясь по лестнице к выходу на посадку, я снова увидела его за стеклом. Он казался маленьким и сгорбленным и вдруг стал отчаянно делать маме какие-то знаки. Я потянула ее за рукав, но она не сбилась с шага — тоненький эльф метр пятьдесят ростом, мама была похожа на миниатюрного сержанта в собственноручно сшитом костюме цвета хаки. Я вспомнила Орфея, который оглянулся и все запорол, и перестала смотреть на отца.

В самолете я как раз прикончила девятый стакан бесплатной пепси-колы, когда по громкой связи объявили: «Мы покинули территорию Советского Союза». Мне хотелось быть рядом с мамой, чтобы прочувствовать момент, но мочевой пузырь грозил лопнуть.

* * *

Шесть месяцев спустя. Женщина-эльф бредет по краю хайвея, за ней — дочь, которой только что исполнилось одиннадцать, теперь она выше мамы. «Форды», «пон-ти-аки», «шев-ро-ле». Женщина и девочка учат названия машин, которые с ревом проносятся мимо всего в нескольких гибельных сантиметрах от них. Оказывается, в Северо-восточной Филадельфии нет тротуаров. По крайней мере, на дороге, ведущей от супермаркета размером с Красную площадь к дому на Бастлтон-авеню, где находится их обшарпанная однокомнатная квартирка. Потолок в ней даже ниже, чем в хрущобе, а от стены до стены висит тусклый крапчатый ковер, серый, как погибшая надежда.

Стоит сумрачный, туманный вечер. Влажно, хотя уже почти декабрь. На женщине тонкая парка с чужого плеча, от той самой школьной подруги, которая помогала ей с визой в Америку. На девочке старушечье пальто с поясом, замызганной оторочкой из искусственного меха и слишком короткими рукавами. И женщина, и девочка, тяжело дыша, обнимают дорожное ограждение, вдоль которого пробираются. В руках у каждой — бумажный пакет с продуктами. То и дело они ставят пакеты на землю, валятся на ограждение и устало встряхивают руками. Сквозь туман противно светят слепящие огни. Моросит. Потом начинается дождь. Девочка пытается сунуть пакет под пальто, но он рвется. На дорогу высыпаются мягкие белые батоны и упаковки разделанной курицы по тридцать девять центов. Машины притормаживают и сигналят — предлагают подвезти? Девочка (это я) тихо плачет. И есть от чего. Но женщина — моя мама — все так же весела и невозмутима, выхватывает из-под колес коробку печенья Pop-Tarts с голубикой и сует к себе в пакет, который чудом еще держится. Обхватив свою ношу одной рукой, другой неловко машет проезжающим машинам и мотает головой, отказываясь ехать. В темноте ее улыбки не видно.

— Ну пойдем, Анютик, это же приключение! — восклицает она, пытаясь меняя подбодрить. — Правда, американцы хорошие?

В этот злосчастный момент изо всего множества московских вещей, которых мне тут так не хватает, я сильнее всего скучаю по нашей авоське.

* * *

А драгоценная испытанная майонезная банка, которую мы привезли в Вену, а затем в Рим и Филадельфию? С ней я тоже рассталась. Эта икона развитого социализма навсегда исчезла из нашей жизни после того как мама, не успев сойти с самолета, побежала показывать меня всемирно известному специалисту по склеродермии.

Шикарная американская больница, в которой он работал, оказалась безликой и неинтересной. Ни тебе поучительных плакатов про сифилис, ни пациентов, несущих спичечные коробки с калом и сосуды «Провансаль» с мочой — а также шоколадки и польские чулки — ждущим взяток лаборанткам. Ни сестер, орущих на больных гонореей: «Трахаться надо меньше!»

Знаток склеродермии сам оказался иммигрантом из далекой Аргентины. Маму потрясла его реакция на описание нашей безнадежной медицинской одиссеи. Он расхохотался. Даже позвал коллег. Медсестра, новый ординатор, заведующий дерматологическим отделением, — все тряслись от смеха и просили мою ошеломленную маму снова и снова рассказать, как советские доктора лечили мою склеродермию пенициллином, мумие и целебной одесской грязью.

Сверкая лошадиными зубами, гогочущий доктор объяснил наконец, что у меня абсолютно безвредный вариант детской склеродермии, который вообще не требует лечения.

— Добро пожаловать в свободный мир! — поздравив меня и маму, которая теперь тоже смеялась, доктор проводил нас в вестибюль. Когда мы вышли на мокрый филадельфийский тротуар, мама все еще смеялась. Затем обняла меня и зарыдала. Майонезная баночка, необходимый при социализме артефакт, отправилась в огромный американский мусорный контейнер. Мы вступили в эпоху одноразовых вещей.

И супермаркетов.

* * *

«Как я впервые попал в супермаркет» — кульминационный сюжет в великом эпосе о советской эмиграции в Америку. Некоторые беглецы из социалистического общества дефицита буквально падали в обморок (обычно у полок с туалетной бумагой). Иные мужчины падали на колени и плакали при виде сорока двух сортов колбасы, а их жены, понюхав клубнику и обнаружив, что она вообще ничем не пахнет, плакали уже по другим причинам. Другие эмигранты, одержимые исконно советским инстинктом накопления, лихорадочно набивали свои тележки. Были и те, кто убегал с пустыми руками, подавленный и парализованный богатством выбора.

Контора Еврейской семейной службы — организации, где мы получали скудное пособие беженцев, — полнилась рассказами о еде. Из них можно было составить историю злоключений детей социализма в мире империалистического изобилия. Моня и Рая жаловались, что американское масло вонючее, после того как намазали на хлеб мастику для пола. Гольдбергам понравились вкусные мясные консервы с прелестными котятами на этикетках; они не подозревали, что котята — целевые потребители. Вовчик, одессит-ловелас, переспал со своей первой американской шиксой и сбежал в гневе, когда та предложила ему печенья. Сухие картонные квадратики! А где дымящаяся тарелка борща?

Мама была умнее Орфея и ни разу не оглянулась назад с того момента, как поднялась по трапу в Шереметьево. По супермаркету она гуляла с детским восторгом. «Ши-ри-оз… Рай-се-рони… Вел-ви-та[8]», — она шептала незнакомые названия, словно их сочинил сам Пруст, и любовно щупала и перекладывала продукты в ярких упаковках, в одноразовой таре всевозможных видов.

Тем временем я катила за ней тележку, словно зомби. Я ненавидела магазин Pathmark в Северо-восточной Филадельфии. Для моей собственной мечты о загранице он стал настоящим кладбищем — обдавал могильным холодом и потусторонне светился. Шаркая по проходам, я чувствовала себя погребенной под грудами еды, лишенной теперь социальной власти и магии. В самом деле, кому нужны бананы по одиннадцать центов за пакет, если ими нельзя щегольнуть на проспекте Калинина? Отстояв четырехчасовую очередь, положить в дырчатую авоську и греться в лучах зависти? Что будет, если заменить окутанный героическим флером советский глагол «достать» банальным «купить» — термином, который в СССР редко использовался? Закупка в супермаркете была простым приобретением, лишенным нерва, драмы, ритуала. Где тут место блату, искусному социальному маневрированию, товариществу? Где место зависти и престижу? Успокаивающему запаху очереди — смеси пота и перегара? В Pathmark вообще ничем не пахло.

Прожив в Филадельфии несколько недель, я начала подозревать, что веселые одноразовые коробки и пластиковые контейнеры, громоздящиеся на полках супермаркета, — завеса, скрывающая мрачную правду. Что американская еда — стесняюсь сказать — не так уж вкусна. Невкусным было печенье Pop-Tarts, которое мама подавала холодным и полусырым, потому что никто не сказал ей, что его поджаривают в тостере. И американские сосиски для хотдогов, кислые от нитратов. И уж точно — завернутые в пластик желтокожие куриные кусочки по тридцать девять центов. Теперь я тосковала по синюшным, запеленутым в «Правду» курам, которых Бабалла приносила из ведомственной столовой Госстроя. У тех были живописные когти, острые гребешки, грустные мертвые глаза и недощипанные перья. Бабушка опаляла их массивной зажигалкой, наполняя дом запахом паленой шерсти. Мы ели этих кур раз в месяц, это было дефицитное лакомство.

Когда Еврейская семейная служба перестала платить нам пособие, мама пошла прибирать дома в Филадельфии. Эту работу она объявила «очаровательной». Затем она нашла место в регистратуре больницы, куда приходилось добираться на трех автобусах. Ее смена начиналась в полдень, а домой мама возвращалась после десяти, когда я уже спала. Она тактично не рассказывала мне о том, как под дождем и ветром стояла на продуваемых остановках. Я, в свою очередь, не говорила, каково мне было приходить в пустую безобразную квартиру из жуткой начальной школы имени Луиса Фаррелла. Компанию мне составлял только черно-белый телевизор с зернистым экраном. Когда там появлялась Дина Шор, мне хотелось выть. Она была живым аналогом сэндвича с арахисовым маслом и джемом, который входил в мой бесплатный школьный завтрак беженки. Те же мягкость, фальшивое дружелюбие, белизна и неестественное приторное сочетание сахара и соли.

Поначалу я все время после школы проводила на нашем общем матрасе, уткнувшись в книги из двух ящиков, которые мама выписала почтой из Москвы. Бутылочно-зеленый Чехов, серый Достоевский. Отрываясь от подобранных по цвету собраний сочинений, я садилась за разбитое подержанное пианино, которое мама купила мне на деньги, подаренные американской тетей Кларой, и разбирала «Времена года» Чайковского. Но ноты, лившиеся из-под пальцев, только вгоняли меня в слезы, мучительно напоминая нашу старую арбатскую жизнь. Так я и слонялась в тревожном оцепенении из спальни, мимо телевизора и пианино, до кухни и обратно. И все же даже в минуты самой тяжелой ностальгии я не могла признать, что искренне скучаю по Родине. Казалось, циничные брежневские семидесятые высосали из нас всю искренность. Поэтому я не признавалась в ностальгии.

Родина-Уродина. Алый пламенный миф, обернувшийся иронической насмешкой. Исторически это слово, однокоренное с «родней», было интимным, материнским аналогом слова «отчизна» с его героическим, воинственным ореолом. В советский обиход оно вошло при Сталине, в 1934 году, и с того времени обслуживало официальный советский патриотизм. Во время Второй мировой войны его мобилизовали, еще больше подчеркнув женское начало — так появилась «Родина-мать», которую до последней капли крови защищали сыновья и дочери. Патриотизм охватил всю страну. Но ко времени моего рождения «Родина», как и все «важные» слова, приобрела карикатурный оттенок. Даже при том, что измена Родине была уголовным преступлением.

Если вдуматься, то у страны, покинутой нами навсегда, не было ни одного названия, которое можно было бы произнести с неподдельной ностальгией. Советский Союз? Тосковать по чему бы то ни было советскому считалось политически некорректным, так как само слово «советский» ассоциировалось с неуклюжей тушей правящего режима. Россия? Это слово, в свою очередь, было испорчено сусальным китчем санкционированного национализма: все эти колышущиеся березки и тройки с санями. Так что я прибегла к саркастическому сленгу, на котором место жительства гомо советикус обозначалось как «совок» или «совдеп».

Маму эта языковая классификация не слишком занимала. В конце концов, она прожила большую часть взрослой жизни внутренним эмигрантом, тосковавшим о воображаемом «не здесь», где, как она чувствовала, была ее истинная Родина. Порой она признавалась, что ей не хватает кислых зеленых антоновских яблок — вполне нейтральное набоковское переживание. И лишь однажды, услышав песенку Окуджавы об Арбате, она расплакалась.

Я же наше социалистическое государство и не принимала, и не отвергала. Я бесконечно жонглировала разными точками зрения на него, его ценностями и антиценностями. Играя в эту игру, я и выстроила свою детскую идентичность.



Поделиться книгой:



Регистрация