Услышав, что в этом саду пятидневка, я от ужаса забилась в истерике. Мама и сама была бледна как смерть. Да, дизентерия и пневмония мне, к счастью, больше не грозили. Но предстоящая разлука со мной ее убивала.
И еще этот номенклатурный аспект. Маме претило само существование привилегированной касты с ее изнеженным потомством, бессовестно вкушающим деликатесы. Мы полжизни проводили в очередях за хрящеватым гуляшом и шпротами. «Они» посылали шоферов в «закрытые распределители» — на склады без вывесок, где давали севрюгу, белугу и язык, а также растворимый кофе — самое недостижимое из наслаждений. По крайней мере, так нам представлялось. В обществе, декларировавшем всеобщее равенство, пищевые привычки правящей элиты были тайной для всех. С точки зрения мамы и ее друзей из числа инакомыслящей интеллигенции, вдыхавший ароматы номенклатурной кухни становился соучастником преступлений.
— Не болтай никому, чем вас кормят в садике, — предупредила меня мама, когда мы брели сквозь сугробы. — И не учи никаких песен о Ленине.
Цековский детсад, похожий на коробку из светлого кирпича, находился за высокой оградой в густом, темном, смолистом кунцевском лесу. Неподалеку, за зеленым деревянным забором высотой пять метров, таилась дача Сталина. Она строго охранялась и была заперта с 5 марта 1953 года, когда он там умер. Хотя брежневский режим и пытался реабилитировать Сталина, в народном сознании имя вождя оставалось пугающим и полузапретным. Вся округа, тем не менее, знала, что высокие сосны были посажены там в 1933-м по личному приказу любившего природу генералиссимуса. По его приказу возникли и окружавшие лес холмы, совершенно несвойственные плоской как блин Москве. Всех интересовало, правда ли, что на даче был секретный подземный бункер с туннелем, ведущим прямо в Кремль. Бабушки в платочках, торговавшие картошкой на тротуарах, шепотом сообщали покупателям, что его отравили евреи. А местные алкоголики не отваживались выпивать в лесу, напуганные слухами о неупокоенном усатом призраке и более убедительными историями о товарищах в форме, стреляющих по нарушителям границы.
По дороге в детский сад я неудержимо рыдала от страха перед заборами и призраками (хотя, признаюсь, лирические сосульки от печальных слез на щеках доставляли мне тайную радость).
Внутри все пахло благополучием и свежеиспеченными пирожками. Особенно великолепен был Ленинский уголок с букетами белых гладиолусов под стендом с фотографиями семьи Ульяновых, обитым красным бархатом и похожим на иконостас. На панорамной веранде, выходившей в лес с призраками, дремали на свежем воздухе номенклатурные отпрыски, завернутые, как поросята, в спальные мешки на гусином пуху. Я пришла во время «мертвого часа».
— Вставайте, будущие коммунисты! — крикнула воспитательница, хлопая в ладоши. — Пора принимать рыбий жир!
Я решила, что она имеет в виду отраву в коричневой бутылочке, которой ежедневно поили во всех детских садах, давая к ней кубик черного хлеба с солью. Вместо этого монументальная нянечка по имени, как сейчас помню, Зоя Петровна приблизилась ко мне с большой ложкой черной икры.
Это была моя первая встреча с севрюжьими яйцами. Они пахли рыбой и железом, как ржавая дверная ручка.
— Открой рот… ложечку за Ленина, — упрашивала слоноподобная нянечка, пихая мне ложку в сжатый рот. — За Родину, за Партию! — заклинала она, повышая голос. Икра блестела под самым моим носом. Я начала давиться.
— Ах ты маленький клоп! — проревела она. — Только попробуй стошнить! Я тебя заставлю съесть всю блевоту!
При такой альтернативе я выбрала икру. Но она показалась мне ненамного вкуснее блевотины.
Вскоре стало очевидно, что я не вписываюсь. Совсем. У меня была нерусская фамилия воскресного папы, мешковатое поношенное румынское пальто, рвота, причем постоянная, и бунтарская мама, которая опрометчиво пыталась оградить меня от идеологической обработки, запрещая читать любимого писателя советских детей Аркадия Гайдара и учить песни о Ленине. Я знаю, мама хотела как лучше, но скажите, о чем она думала, растя меня идеологическим бельмом в глазу? Она что, не знала, что в СССР обязательным определением к слову «детство» всегда было слово «счастливое»? И что детей с грустными глазами, таких как я, в советских детских садах и школах называли «недружными»?
Мамины сокровенные прустовские фантазии вступали в конфликт с алым, гремящим фанфарами социалистическим эпосом о светлом будущем, отчего я пребывала в состоянии перманентной отрешенности и отчужденности. Мамино желание уберечь меня от пережитого ею советского раздвоенного сознания привело к тому, что у меня развился обратный его вариант. Дома я не смела сказать, что выучила песни о Ленине — нечаянно, просто оттого, что много раз слышала их на репетициях. Даже себе самой я едва могла признаться в том, что очарована запретным кумачовым миром, населенным счастливыми внуками Ильича. «Ленин всегда живой, — тихо пела я в подушку дома по выходным, корчась от стыда, — Ленин всегда с тобой… В каждом счастливом дне, Ленин в тебе и во мне!»
— Анютик, мы эту гадость домой не приносим, — коротко сказала мама, услышав однажды мое пение.
А по ночам в будни в детском саду меня, конечно, снедала тоска противоположного свойства. Не смея даже пикнуть в присутствии страшной Зои Петровны, я беззвучно напевала себе мамины любимые песни. Например, «Гретхен за прялкой» Шуберта: «Тяжка печаль и грустен свет, ни сна, ни покоя, мне, бедной, мне, бедной, нет…»
— На правый бок — ЖИВО! Руки вытянуть поверх одеяла!
Как сержант, осматривающий свой взвод, Зоя Петровна обозревала аккуратные ряды кроватей в спальне, чтобы удостовериться, что мы не заняты никакой индивидуалистической антисоветской деятельностью. Не чешемся и не встаем в туалет. Лежать на правом боку меня устраивало. Так я могла глядеть в окно на огни новенькой девятиэтажки, мерцавшие в чернильной темноте. Эти дома были слегка улучшенным при Брежневе вариантом хрущобы: девять или тринадцать этажей вместо пяти, плюс лифты и мусоропровод. Я тихо лежала, мурлыкая свои песни, и мысленно заходила в уютно освещенные дома, где мамы наливали чай в оранжевые чашки в горох, а потом целовали дочек перед сном. У этих воображаемых женщин всегда были короткие темные волосы, как у мамы, но лицо другое. Я часами не спала, считая и пересчитывая оставшиеся освещенные окна. С каждой погасшей лампой я чувствовала уколы боли, которые в конце концов, когда все здание погружалось во тьму, сливались в волну одинокого отчаяния. Окна были маяками, светившими мне из внешнего мира, мира по ту сторону высокого проволочного забора.
По утрам — новая сердечная боль. Ровесники меня почти не интересовали, но был один светловолосый мальчик с прямым носом и выразительными голубыми глазами, Саша. Его отец был знаменитым телеведущим. Я не была влюблена в Сашу так же, как (тайно) в Гагарина. Это было скорее сочувствие, узы секретной общей печали. Мы с ним почти не разговаривали, но однажды, когда меня вырвало и все меня дразнили, он легонько погладил меня по голове, чтобы подбодрить.
У Саши была своя несчастная особенность: он писался в постель. По утрам Зоя Петровна сдергивала с него одеяло и изучала простыню, затем рывком поднимала мальчика на ноги, стягивала с него белые трусы и волокла его в дальний конец спальни. Остальных детей она выстраивала в линейку. Мы проходили мимо описавшегося, и каждый должен был шлепнуть его по голой попе. «Надеюсь, ты его не шлепала?» — спросила мама, ужаснувшись. Но что я могла сделать? Очередь приближалась, мое сердце колотилось. Я не могла ни ослушаться Зою Петровну, ни присоединиться к обидчикам Саши, который стоял совершенно спокойно, со стеклянными глазами и странно отсутствующим выражением лица. Помню свою панику и его бледные ягодицы. Широко размахнувшись, будто бы для удара, я затем слегка провела рукой по его попе.
Поразительно, но к завтраку Саша совершенно отошел и радостно уплетал манку с чаем. Я же сидела и давилась жидкой белой кашей, с холодным желтым квадратиком высококачественного вологодского масла сверху.
Во время еды я особенно глубоко чувствовала, что я не как все. Внутренняя борьба усиливалась с каждым новым идеологически неприемлемым лакомым кусочком — я до смерти хотела его съесть, но знала, что мама придет в ужас. Меня рвало. Я думала, не объявить ли голодовку, как татарский диссидент, о котором она мне рассказывала. И тут
Но конфеты, которые давали к полднику, у меня рука не поднималась выбросить. В нашем счастливом бесклассовом обществе конфеты были одним из самых очевидных признаков статуса. Липкие пролетарские ириски «Кис-кис» и твердые, цвета ржавчины «Раковые шейки» заполняли зубные дупла народных масс. Уровнем выше были лишь «Мишки на Севере» с белым медведем на голубом фантике. И какая же это была романтическая конфета! Она рассказывала о просторах Арктики, которые предстояло покорить советским исследователям. А еще были шоколадные зайцы в зеленой фольге, эти священные животные экономики дефицита. Они стоили девять рублей кило (десятая часть средней месячной зарплаты) и были всегда в продаже, за что их презирали. Только раздувшиеся от взяток гаишники со своим извечным идиотизмом и полным отсутствием вкуса радостно их скупали. «Гаишники покупают детям шоколадных зайцев, когда забывают забрать их из садика», — с ухмылкой говорила продавщица в нашей местной кондитерской.
Наши детсадовские конфеты находились вне этой шкалы. Как и большая часть московских конфет, они были изготовлены на фабрике «Красный Октябрь» — любимом детище Микояна. Я только недавно узнала, что на «Красном Октябре» делали конфеты двух видов — для Народа и для Партии. Номенклатурные шоколадки назывались так же — «Белочка», «Красный мак», «Слава Октябрю» — и были завернуты в такие же фантики, что их пролетарские двойники. Но по вкусу намного превосходили их благодаря качественным ингредиентам. В детском саду я понятия об этом не имела. Зато знала, что наши конфеты, увесистые и аккуратно завернутые в шикарную матовую бумагу, источают аромат власти и привилегий. Я не могла ни съесть, ни выбросить такую статусную вещь, не говоря уже о том, чтобы поделиться ею с друзьями за забором, и стала складывать конфеты в мешок для трусов.
Я благополучно выбрасывала еду, пока из-за батареи не стало пахнуть. Сначала это был легкий запашок, а потом ядовитая вонь, от которой все шарахались с криком «фуууу». Мою кучу тухлятины обнаружила Зоя Петровна. Маму тут же вызвали вместе со мной к заведующей. Заведующая детским садом была маленькой гнусавой женщиной с собранными в тугой пучок волосами, будто поеденными молью, и бесцветным лицом карьерного аппаратчика. Мама тут же решила, что она, несомненно, стукачка. Вопреки своим размерам она была грозна. Однажды она напала на эксгибициониста, который слонялся возле нашей неогороженной площадки, и поколотила его сумочкой. Тот бежал в неподдельном ужасе.
— Ваш ребенок, товарищ Фрум-ки-на, — произнося мамину еврейскую фамилию, заведующая многозначительно скривила губы, — ваш ребенок так по-настоящему и не вошел в наш коллектив…
Меня выгоняют из цековского детского сада? Маму выгонят с работы — или еще хуже? В панике я бросилась в спальню и схватила свой драгоценный мешок для трусов.
Мама везла меня домой на санках, дергая их за веревку по сугробам с несвойственной ей агрессией. Я сочувствовала ей — одинокая мать, и с ребенком некому помочь. Но вообще-то ей некого винить, кроме себя: воспитала меня «недружной» девочкой, отдалила от коллектива, испортила мне аппетит своей диссидентской чепухой! Я угрюмо вытащила из мешка конфету. Она называлась «Ананас». Сначала я сосала шоколадную оболочку, а затем стала медленно вылизывать начинку. Она была невыносимо роскошная, с синтетически-экзотическим ананасовым ароматом, — и я дрогнула. Чтобы утешить маму, решила предложить ей последний оставшийся сантиметр. Я ждала, что она со стоном повалится в снег, сраженная восторгом и угрызениями совести. Но она всего лишь рассеянно жевала и продолжала тянуть санки.
В ближайший понедельник я снова давилась икрой за высоким детсадовским забором под сталинскими соснами.
А Хрущев? Одинокий и забытый, на пенсии он занялся выращиванием кукурузы на своей даче.
Глава 7
1970-е: Майонез Родины моей
«С чего начинается Родина?»
Таким вопросом задавались авторы популярной в семидесятые эстрадной песни, исполнявшейся с характерной для развитого социализма слащаво-сюсюкающей интонацией.
«С картинки в твоем букваре?.. С той самой березки, что во поле?»
Ровесники моей мамы, проведшие большую часть жизни в очередях, сказали бы, что Родина начинается с авоськи. Авоська лежала в кармане у каждого советского гражданина — пригоршня упрямой надежды на то, что в унылом магазине на углу вдруг выбросят дефицитные марокканские апельсины или балтийские шпроты. Наша авоська была триумфом советского оптимизма и промышленной мощи. В нее можно было запихнуть хоть маленький трактор, а прочным хлопковым нитям удавалось выдержать даже острые края треугольных молочных пакетов — да, тех самых сине-белых, которые протекали и капали в такт шагам.
Мое поколение — дети эпохи застоя, которые теперь норовят идеализировать свое советское детство, — могло бы пошутить, что Родина начинается с первых джинсов, купленных у фарцовщика, или контрабандной пластинки «битлов».
Или, быть может, она начиналась с пионерских парадов, где мы пели песни о Родине, вставляя перед «р» чуть слышное «у», отчего родина становилась уродиной.
В этой крамольной запинке перед «р» — все семидесятые. Можно было не уважать Родину и все же наслаждаться четырьмя августовскими неделями в пионерском лагере — за государственный счет. Мне, разумеется, не доставалось спонсированных режимом развлечений. Моя жестокая мать не пускала меня в лагерь, а в тот радостный весенний день в 1973-м году, когда весь наш класс принимали в пионеры, она оставила меня дома якобы из-за болезни. Я не стояла на Красной площади, вскинув руку в салюте под стук барабанов и визг горнов. Школьная пионервожатая Васса не дышала на меня чесноком, возясь с узлом красного галстука на моей шее. Никогда я не давала торжественных клятв «любить свою Родину, жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, как учит Коммунистическая партия». Мне повезло: школа № 110 все равно считала меня пионером де-факто и позволяла носить галстук — священную частицу флага нашей Родины.
А вот с чего действительно начиналась Родина… Ну, возможно, она начиналась для всех нас с салата оливье — разноцветных кубиков вареной картошки, моркови, огурцов, крутых яиц, горошка и какого-нибудь белка по вкусу, покрытых густой белой заправкой. Аппаратчики, нищие пенсионеры, диссиденты, трактористы, ядерные физики — каждый житель наших одиннадцати часовых поясов любил салат оливье, особенно в китчевые, майонезные семидесятые. Борщ — это банально, узбекский плов или грузинское сациви — может быть, слишком экзотично. Но оливье был в самый раз, неизменно праздничный и торжественный благодаря таким дефицитным составляющим, как венгерский консервированный горошек «Глобус» и пикантный советский майонез, который всегда можно было купить, но никогда — без очереди. Дни рождения, помолвки, банкеты по случаю защиты диссертаций, проводы эмигрирующих евреев (похожие иногда на поминки) —. ни один праздничный стол не обходился без салата оливье.
Кто не помнит большие хрустальные вазы оливье на новогодних столах, вокруг которых собирались семьи? Все ждали, когда по телевизору кремлевские куранты пробьют двенадцать и дорогой Леонид Ильич Брежнев поправит очки для чтения, тряхнет медалями, оглушительно откашляется и зашуршит бумажками, отчаянно отыскивая начало новогоднего обращения. Первая строка была всегда одна и та же: «Дорогие соотечественники!»
Теперь в нашем с мамой совместном репертуаре числится не меньше тысячи рецептов салатов. Я люблю тайский и каталонский. Мама отточила до совершенства простой зеленый салат, возможно, самый трудный в исполнении. Она кладет в него жареные кедровые орешки и сушеную клюкву, чтобы подчеркнуть ароматную заправку, покрывающую безукоризненные салатные листья. Более нерусской еды и вообразить нельзя. А салат оливье? Чтобы не разрушить его праздничную ауру, мы готовим его нечасто и никогда — без повода. Мы достаем из ящика памяти рецепт оливье, это наследие нашего неидиллического советского прошлого, чтобы отметить особое событие.
Однажды мама в очередной раз решила: пора. Из Москвы приезжает ее сестра Юля. Мы устроим вечер, а оливье будет королем закусок.
Я пришла помогать с готовкой. Мамина квартира, как всегда перетопленная, пропитана сладким землистым запахом вареных овощей. На обеденном столе лежат картошка и морковка, сваренные в мундире, — ждут превращения в салат. Мы чистим, режем, болтаем. Как часто бывает за маминым столом, время и пространство начинают перемешиваться и сжиматься. От вкуса ливанских соленых огурцов, необъяснимо напоминающих русские, мы переходим к строчке из песни о Родине, который, в свой черед, приводит на ум политическую байку или будит воспоминание о давнишнем сне, об обрывке мечты.
Ссыпая нарезанные картошку, морковь и огурцы в миску, я думаю, что оливье — своеобразная метафора эмигрантской памяти: городские легенды и тоталитарные мифы, коллективные истории и биографические факты, реальные и воображаемые приезды домой — все это слегка связано майонезом.
Мы продолжаем шинковать, теперь уже обе погруженные в собственные мысли.
Самый грандиозный пир с оливье на моей памяти состоялся, когда мне было семь. В похожей на пещеру кухне, неровно освещенной засаленными висячими лампочками, сдвинули столы. Пузатые мужчины тащат стулья, женщины в перепачканных передниках режут и крошат. Банкет накрывают в общей кухне в длинном четырехэтажном здании в Куйбышевском проезде, в двух минутах от Кремля.
Мы в коммуналке, где я родилась. Где я слушала, как блюет деликатесами спекулянт Боря, где все еще живет папина мама, бабушка Алла — Бабалла, как мы ее зовем, — и где мама прожила три тягостных года с моего рождения и до момента, когда мы переехали в Давыдково.
Кстати, мы больше не живем в Давыдкове. Перед моим первым классом папа решил, что хочет семью на полную ставку, но только если мы переедем в центр Москвы. В обход бюрократии мама провернула жилищный обмен между собой и родителями. Наум и Лиза переехали в нашу квартиру, где их ждали бодрящие прогулки под сталинскими соснами, а мы заняли их двушку в центре, на Арбате, всего в одной станции метро от Бабаллиной коммунальной кухни. В которую мы и набились тем вечером.
Я навещаю Бабаллу каждые выходные и часто остаюсь на ночь в ее сырой комнате с высоким потолком. Тогда мы с бабушкой играем в дурака и ужинаем покупными пельменями, заедая их тортом-безе «Белоснежка», принесенным ею из шикарной столовой в Госстрое, Государственном строительном комитете, где она зарабатывает колоссальные деньги — 260 рублей в месяц. Я в восторге от Бабаллы: от того, как она лихо пьет водку, от ее бильярда, ее сочного мата и все еще сексапильной внешности. Она товарищ по играм и пример для подражания, она уговорила маму позволить мне отрастить длинные волосы, как у нее самой. Когда ей свистят рабочие на стройке, я гордо подмигиваю и свищу в ответ, а она костерит нарушителей приличий голосом, хриплым от вечного «Беломора». Нет на свете бабушки круче Бабаллы. Но ее коммуналка завораживает и одновременно пугает меня до такой степени, что мурашки бегут по спине каждый 5 раз, как я туда прихожу.
Большевизм ликвидировал частную жизнь, заметил Вальтер Беньямин, оказавшийся в Москве в 1927 году. Вот как он описал коммунальную квартиру: «Через наружную дверь такой квартиры попадаешь в маленький город». Образ очень точный, почти магриттовский. Только «городок» в Бабаллиной квартире сорок лет спустя был не такой уж маленький: больше пятидесяти человек теснились в восемнадцати комнатах, расположенных вдоль узкого длинного коридора. Этот коридор, неотапливаемый, с пятнами сырости на стенах, темный — лампочку постоянно крал и продавал алкоголик Царицын — представлялся мне страшным и опасным ущельем. Там можно было подхватить пневмонию, сломать ногу, споткнувшись о бесчувственное тело того же Царицына, и даже хуже. Но еще хуже была устрашающая фигура выжившей из ума старухи Марь Иванны, которая бродила в когда-то белой рваной ночной рубашке с ночным горшком в руке. Когда ей хотелось пошалить, она наклоняла его в твою сторону, бормоча «нету ходу пароходу».
О коммунальном туалете я сообщу только одно — три туалетные кабинки были разделены фанерой, в которой сверлил дырки Виталик, любитель подглядывать. Рядом с этой галереей вуайериста располагалась общая кухня.
Прошу заметить, что слово
В соответствии с этим фактом кухня Бабаллиной квартиры представляла собой многофункциональное публичное пространство, кипевшее всеми видами общественной активности. Вот некоторые из ее функций:
АГОРА: Из транзистора, висящего над плитой, несутся радостные новости о перевыполнении пятилетки. Соседи обсуждают важные политические вопросы. «Проклятая жидовка-предательница Майя Спиро из шестой комнаты снова замышляет против советской власти».
РЫНОК: «Ната-аш… Са-аш… Меняю луковицу на полчашки гречки!»
БАНЯ: Над кухонной раковиной женщины украдкой втирают в волосы черный хлеб. Украдкой, потому что, хотя считается, что от хлеба лучше растут волосы, он еще и социалистическая святыня. Использование его не по назначению может быть истолковано как недостаток патриотизма.
ЗАЛ СУДА: К товарищескому суду привлекают за нарушения вроде непогашенного в кухне света, но не только. Преступление посерьезнее — кража мяса из соседских суповых кастрюль. В Бабаллином квартирном хаосе вором была хрупкая, аристократического вида старушка со скорбным лицом, которое иногда озарялось улыбкой — прекрасной, но словно приклеенной. Для борьбы с воровством некоторые соседи украшали свои кастрюли черепом и костями, другие вешали замки на крышки.
ПРАЧЕЧНАЯ: Заходя на кухню холодным зимним утром, ты получал по морде ледяными чулками, свисавшими с веревки. Некоторых соседей это раздражало. Высокий белобрысый Виталик хватал ножницы и — чик-чик-чик. Если чулки были импортными, следовал кулачный бой. Коммунальная кухня превращалась в ЛОБНОЕ МЕСТО.
Кроме того, на коммунальных кухнях еще и готовили. Готовили жирные борщи, щи, котлеты и каши. Валентина Петровна, маленькая пенсионерка с огневым темпераментом, которая иногда со мной сидела, пекла лучшие в мире пирожки, кажется, из ничего. Валина мать баба Зина жарила сочные кусочки дефицитного куриного филе — его-то и стащила мама. Однако есть все это соседи предпочитали; в идеологически сомнительном одиночестве своих комнат. За всю историю Бабаллиной квартиры тот праздник оливье был единственным исключением.
Повод и впрямь был радостный, превышающий масштабы квартиры. Расширение кухни в коммуналке этажом выше Бабаллиной! В той кухне была дверь, ведущая в крошечный чулан в четыре квадратных метра, в котором много лет жила старушка, которую все звали тетей Нюшей. Миниатюрная, словно птичка, с глубоко посаженными глазами, мягким нравом, она распространяла всюду проникающий запах формальдегида. Тетя Нюша работала в морге и охотно делилась вдохновляющими историями о том, как обмывают трупы. Однажды и сама Нюша покинула этот мир. Не потому, что соседи, желая завладеть ее комнатой, насыпали ей толченого стекла в еду, как иногда случалось в коммуналках. Нет-нет, ничего такого, честное слово! — смерть тети Нюши была естественной.
Все надеялись, что ее смерть приведет к столь необходимому расширению кухни. Но управдом считал иначе. Хотя квартира над Бабаллиной уже была опасно перенаселена, даже исходя из стандарта девять метров на человека, управдом тут же подселил нового жильца в комнаты тети Нюши — за взятку. Люди пришли вечером с работы и нашли записку от жилищного комитета. В ней говорилось, что завтра утром жилплощадь тети Нюши займет новый жилец.
— Да еб же его мать! — кричал дворник-татарин.
— Через мой труп, — завывал еврей, специалист по советско-китайским отношениям.
И вот в страстном — и впервые искреннем — едином порыве коммуналка этажом выше Бабаллиной принялась действовать. Они вершили свой стахановский подвиг в сонной ночной темноте, чтобы не привлекать внимания стукачей с других этажей. К утру дверь и стены были снесены, обломки убраны. Весь пол на увеличенной кухне заново покрашен, швы между кухней и бывшей комнатой тети Нюши зашкурены, на освободившихся метрах расставлена кухонная мебель. Кухня стала на четыре метра больше. От Нюшиной жилплощади не осталось ни следа.
С утра пораньше явились управдом и новый жилец. Последний крутил в руках ключи от тетинюшиной комнаты с брелоком в форме ленинского профиля.
— Ублюдки! Сраные предатели Родины! Где комната?! — гремел управдом. Он принялся пинать ногой стену, перед которой находилась исчезнувшая комната.
Все онемели от страха. В конце концов, перестраивать жилплощадь было незаконно. Только Октябрина решилась высказаться.
Эта Октябрина была экзотическим созданием. Неопределенного возраста, с огненно-рыжими волосами, намотанными на бигуди, блуждающим взглядом и вечно влюбленной улыбкой на лице. Она находилась во власти довольно приятного бреда — она была уверена, что в нее безумно влюблены Сталин и Эйзенхауэр. «Он мне прислал телеграмму: „Скучаю, голубка моя“», — объявляла она каждое утро, дожидаясь очереди в туалет. «Кто — Сталин или Эйзенхауэр?» — угрюмо бурчал алкоголик Царицын.
— Комната? Какая комната? — спросила Октябрина, невинно и распутно глядя прямо в глаза управдому. — Ступайте, милый, или я сию минуту позвоню товарищу Сталину.
Хорошо, что она не упомянула Эйзенхауэра. Возможно, она была не так уж безумна.
Сталин был почти двадцать лет как мертв. Но управдом все равно отступил и инстинктивно поежился. Затем с силой втянул щеки и смачно сплюнул. Против коллектива он был бессилен. Да и брать взятки за комнаты тоже было не слишком законно.
В ту ночь весь дом пировал в новой кухне. Селедкой стучали об стол, чтобы легче снималась кожа, а потом ее раскладывали на хрустящих страницах свежей «Правды». Водка лилась рекой. Самогон тоже. В едином порыве, подобном уничтожению комнаты тети Нюши, все четыре этажа вскладчину соорудили салат оливье. Семья грузин достала несколько пучков зеленого лука — невероятное дело посреди зимы, — чтобы придать салату летний вкус. Соседи скинулись вареной картошкой и морковкой, солеными огурцами. Щедро выпотрошили заначки консервированных крабов и докторской колбасы. Особой благодарности удостоился наш Боря, директор продуктового магазина с хозяйским отношением к социалистической собственности, за дефицитный горошек и целую упаковку майонеза. Как сейчас помню Октябрину в когда-то нарядном домашнем платье с засаленными оборочками: она украшала салат майонезными цветами так самозабвенно, что можно было подумать, будто к ужину ожидаются оба воображаемых влюбленных. После нескольких ложек оливье я впала в майонезное оцепенение. Не помню точно, каким он был на вкус, но предполагаю, что умопомрачительным.
Теперь в своей кухоньке в Квинсе мама не разделяет моих ностальгических грез.
— Фу! Такого жирного и тяжелого оливье, как тогда у Бабаллы, я больше нигде не ела, — восклицает она, продолжая крошить овощи аккуратными сантиметровыми кубиками для своей, более воздушной версии. — Ну кто же смешивает курицу, колбасу и крабов?
Я не могу винить маму в том, что у нее сохранились не слишком чарующие воспоминания о Бабаллиной квартире, где соседи в лицо звали ее евреечкой.
Как у всякого русского человека, у мамы есть твердые представления об идеальном оливье. В большинстве советских блюд нюансы рецепта отражают не столько личные вкусовые предпочтения, сколько социальную принадлежность. Это ощущалось особенно остро в застойные брежневские годы. На поверхности пропагандистская машина прокручивала одни и те же скрипучие мифы об урожаях, о дружбе и равенстве, в то время как общество, на самом деле, дробилось на четкие, часто противостоящие друг другу слои, субкультуры и тесно сплоченные дружеские круги. Каждый со своим кодовым языком, культурными вехами, политическими взглядами — и рецептами, — которые сигнализировали об отношении их членов к официальной риторике.
В случае с салатом оливье вопрос принадлежности сводился в основном к выбору белка. Возьмем, к примеру, воинствующих диссидентов — тех, кто печатал самиздат и называл Солженицына Исаичем. Эти люди часто выражали свой кулинарный нигилизм и презрение к брежневскому миру блата и культу потребления тем, что вообще не клали в оливье ни мяса, ни рыбы, ни птицы. На другом полюсе вареный язык означал доступ к закрытым распределителям. А докторская колбаса, объект поклонения в семидесятые, указывала на мировоззрение типичного рабочего. В маминой версии — я бы назвала ее артистично-богемной — нежное крабовое мясо соседствовало с хрустящими нонконформистскими свежими огурцами и яблоками, разнообразившими «советский» вкус вареных овощей.
Но мама внезапно усомнилась в моей кухонной семиотике.
— Да какая разница, — пожала она плечами. — Что ни клади — в результате у всего был вкус майонеза.
Это правда! Все варианты имели вкус острого, жидкого советского майонеза «Провансаль», производившегося с 1936 года, опробованного и одобренного самим Сталиным. Бывший вначале редкостью, в конце 1960 — начале 1970-х «Провансаль» уже служил смазкой для механизма советского сознания. Тогда-то салат оливье и занял центральное место на столе.
Характеристики тотема: низенький, пузатый, 250-граммовый, стеклянный, с плотной крышкой. Достоевскому приписывают слова о том, что вся русская литература вышла из «Шинели» Гоголя. Чем было гоголевское одеяние для русской культуры девятнадцатого века, тем стала баночка из-под майонеза «Провансаль» для домашнего уклада эпохи развитого социализма. В наше брежневское время, такое «изобильное», «мирное» и «счастливое», хронически и повсеместно не хватало тары. Поэтому люди и не расставались с авоськами, в которые продавщицы пихали и рыбу, и мясо — без упаковки, если только у вас не было с собой «Правды». К тому же времени относится и фетишизация заграничных полиэтиленовых пакетов. Их бережно стирали с пижонской гэдээровской пеной для ванны «Бадузан» и вешали сушиться на захламленном балконе, ими щеголяли на званых вечерах, как современные модницы щеголяют сумочками
И все же ничто не могло сравниться с ценностью использования — многократного — майонезной баночки. В таких баночках я таскала гвозди, иголки и нитки в школу на уроки труда. Обе бабушки проращивали в майонезных банках лук. Мой пьющий дядя Сашка использовал их как а) плевательницы, б) пепельницы и в) сосуды для питья в некоторых непривлекательных заведениях, откуда неразумные граждане попятили водочные стаканы. С приходом весны, когда первые цветы наполняли московский воздух романтикой, долговязые студенты несли своим возлюбленным ландыши в майонезных банках. (В Советском Союзе не хватало маленьких вазочек для нежных ландышей и фиалок — промышленность их игнорировала, предпочитая высокие пышные цветы типа гладиолусов.) А какой гомо советикус не стоял за три дня до зарплаты в очереди с мешком майонезных баночек, надеясь выручить за них горсть копеек? Вокруг сдачи стеклотары возникли затейливые ритуалы. И, наконец, что бы делала без этих незаменимых сосудов советская медицина?
«ТОВАРИЩИ ЖЕНЩИНЫ! МОЧУ ДЛЯ АНАЛИЗА НА БЕРЕМЕННОСТЬ ПРИНОСИТЕ В МАЙОНЕЗНЫХ БАНКАХ, ПРЕДВАРИТЕЛЬНО ОШПАРЕННЫХ КИПЯТКОМ», — предписывали объявления в женских консультациях. И не только беременным женщинам: всем, кто делал анализ мочи — а это требовалось почти при любом визите к врачу, — приходилось сдавать свой материал в посуде из-под острого майонеза «Провансаль».
Бедная мама. Она была вынуждена вкладывать в майонезную промышленность половину скудной зарплаты. Причина была в моей болезни.
Эта напасть свалилась на нас, когда мне было восемь. К тому времени моя жизнь стала вполне радужной. Я делала успехи в испанском, учась во втором классе в школе № 110, где училась и мама. Увлеченно занималась фортепиано и раз в неделю ходила в престижную музыкальную школу при Консерватории рядом с нашим домом на Арбате. Я даже снималась в фильмах, хотя мою кинокарьеру не назовешь блистательной. Она заключалась главным образом и том, что я часами потела под толстым гримом в полиэстеровых костюмах из Польши, законодательницы мод, дожидаясь, когда кинооператора выудят из вытрезвителя. Однако на съемках «Детства» по Толстому в исторических декорациях были роскошные воздушные костюмы, а оператор довольно трезвый. Беда была в другом: весь детский состав покрылся волдырями — говорили, что от заразных комаров, которые жили на телестудии «Останкино» и были рады поживиться юной кровью. Начальник актерского отдела повел детей к дерматологу Союза кинематографистов. Когда врач осматривал наши волдыри, я решила показать ему и странное пятно на правой лодыжке, тревожившее Бабаллу.
Доктор отправил меня домой с запиской. В ней стояло одно-единственное слово, из-за которого мама с Бабаллой бегом побежали в Ленинскую библиотеку.
«Склеродермия».
Не знаю точно, что написано про нее в Большой медицинской энциклопедии. Но помню разговор мамы с доктором Шараповой, самым модным в Москве дерматологом, к которой меня немедленно потащили.
Шарапова. Анечка у вас одна?
Мама. Да.
Шарапова