Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наконец, живописец нарисовал полные огня котловины и пламя, полыхающее до самого неба, так что не понять, изливается ли огонь с высоты на землю или с земли взлетает до небес. Какой-то дряхлый старик сидит у огня, весь в морщинах, весь белый, с седой головой и бородой, шкура одевает его с головы по самые бедра, все остальное тело обнажено — руки, ноги, большая часть живота. Он вытянул руки и точно ловит огонь, точно манит и притягивает к себе.

Такие изображения мы видим, дивимся необычности нарисованного, жаждем узнать, что они значат, особенно Кратисфен: меня ведь всецело поглотила страсть к Исмине. Все остальное и все услады сада были для меня усладами, пока я не узнал Исмину, вернее, пока не воспламенился любовью к ней. Поэтому я обвожу сад глазами, видя Исмину, словно в зерцале, а Кратисфен замечает над головами нарисованных мужей ямбический стих; он звучал так:

В мужах сих полностью ход времени ты зришь.[65]

Тут мы стали рассуждать об их облике.

Первый, воин, обозначает время, когда всякий воин выступает в поход, весь облекшись оружием.

За ним нарисованный пастух, ягнящаяся у его ног коза и словно поющая свирель показывают пору, когда пастух после зимы выгоняет стадо, а козы ягнятся, и звучит пастушья дудочка.

Луг, розами цветущий, цветами блистающий, и муж, стоящий по середине, убранный цветами, изображают пору весны.

Зеленая равнина и срезающий траву поселянин ясно представляют время, когда высоко поднявшаяся трава ждет покоса.

Стоящий среди колосьев и жнущий их серпом изображает тебе лето.

Омывшийся, голый, утоляющий жажду, разгоряченный говорит тебе о жаркой поре, когда восходит созвездие Пса и сжигает людей своим зноем.

Давящий и собирающий виноград показывает тебе пору, когда собирают и давят виноград.

Следующий за ним птицелов намекает тебе на время, когда птицы в страхе перед зимними холодами улетают в теплые края.

Видишь пахаря за плугом? Это время, которое некий мудрый поэт из-за захода Плеяд отвел для пахоты.[66] Рассыпающий вслед за ним семена — это сеятель: он указывает на пору посева.

Видишь юношу в окружении собак, вон того, с зайцем, который ласкает свою свору? Он представляет тебе пору охоты. Ведь когда кладовые наполнены хлебом, вином и всем, что следует запасать впрок, а будущее обеспечено семенами для поля и огорода, время посвящается отдыху, охоте и травле.

Этот седой старец весь в морщинах, сидящий перед огнем очага[67], говорит тебе о жестокой зимней стуже, но также и о зябкой старости. Ведь холод, не продувает он девушки с кожею нежной, но старца бежать заставляет.[68] Так рассуждая о картине, мы возвращаемся домой — настало время сна. Кратисфен лег на свое ложе, а я остался в саду, стремясь увидеть Исмину, и не спускал глаз с ворот. Ведь раненный любовью ум сам в себе воссоздает любимый образ, привлекает взор к своему созданию и, кажется, видит воображаемое. Так пламя любви, попав в душу, меняет и переделывает самое природу.

Кратисфен, встав с ложа, увлек меня в дом, сказав:

Ночь уже на дворе — хорошо вам ей покориться.[69]

А я ему: «Теперь мы поглядели на все изображения, прочитали надписи и отнесли каждую, куда следует; к лету, зиме, весне, — всем временам года отведена своя пора. Эрот же на картине не нарисован, и она не соединяет его с каким-нибудь временем, потому, конечно, что он подходит ко всякому».

А Кратисфен: «Я могу придраться к твоим словам, и у меня есть довод сильнее твоих — вот перед нами картина, и живописец безупречен. Лету, зиме, весне определена своя пора, как следует из картины и как говоришь ты, но не Эроту. Раз он перепрыгивает мету — это насилие, раз он путем насилия нередко подчиняет нас, это — исключение, а не правило: ведь кисть живописца — копье Гермеса — она заострена тем, что изображает».

Я отвечаю ему: «Но копье притупится от красок, в которые погружается. Ведь Эрот на картине изображен царем, и весь род людской с рабской покорностью окружает его; те же, кому художник усвоил ту или иную пору года, тоже люди, а раз весь род человеческий служит Эроту, как же его часть может избежать общего удела? Если всякий отрезок и промежуток времени состоит, словно из вещества, из дня и ночи, а они, согласно картине и твоим поучениям, сами у него в рабстве, ясно, что все, порождаемое из них, через них и в них, не только не избежит рабства, но против воли будет порабощено».

С этими словами я поцеловал Кратисфена, прибавив: «Я победил тебя, Кратисфен!». А он в ответ: «Пусть будет так, ты победил, но пойдем домой».

Возвратившись к себе, мы легли. Какой-то шум в саду заставил меня подняться. Я вижу у водоема Исмину, подлетел к ней, вспомнил о ногах Эрота, которые в отличие от людских крылаты, и превознес живописца, нарисовавшего картину: ведь Эрот окрылил сейчас и мои ноги.

Смело я охватил девушку руками и поцеловал. А она от стыда и неожиданности «Что с тобой? — закричала, — как ты дерзок, вестник».

Я же: «Ничего, — сказал, — кроме этой горькой и сладчайшей любовной страсти».

И снова стал целовать ее, снова стискивал в объятии, притягивал всю ее к себе, словно заключал в сердце, сжимал пальцами, всю кусал, всю ее впивал губами и весь приник к ней, как плющ к кипарису. Я сплетался с девушкой, как деревья корнями, старался слиться с ней воедино, жаждал всю ее поглотить и всю ее вновь исторгнуть, всю ее я притянул к губам и, словно из сот, из губ ее пил губами сладкий мед.

А она в этот миг кусает мой рот, все свои зубы зарывает в него, а у меня в душе вырастают Эроты свирепее гигантов.[70] Когда я от боли сомкнул губы и слегка застонал, она «Больно губам? — говорит, — а я страдала душой, когда ты за столом отца опрометчиво отверг мою любовь».

Я отвечаю Исмине: «Пусть все тело у меня терпит боль, а губы да пребудут в почете — ведь они служат моим поцелуям. Если же у тебя, как у пчелы, жало и ты охраняешь свои соты и наказываешь того, кто пришел за медом, я не отойду от улья, стерплю боль от твоего жала и соберу мед. Ведь страдание не лишит меня сладости меда, как шипы не отпугнут от розы».

Я снова стал целовать ее, снова сжимал в объятии и пытался совершить большее; она: «Этого тебе не будет, клянусь Исминой», — говорила, а я: «Не перестану, клянусь Исминием», — отвечал.

И началось у нас состязание Целомудрия и Эрота, если только кому-нибудь не будет угодно назвать это Целомудрие Стыдливостью. Эрот с земли подносил чаши огня. Стыдливость, словно с неба, окропляла девушку водой. Эрот опустошил весь свой колчан, а Стыдливость обороняла Исмину, как щит семикожный[71]; он подносил свой любовный факел к самым моим глазам, так что пламя его проникало мне в душу, она источала из очей Исмины целые потоки слез. Но вода Стыдливости не могла залить огня Эрота, и вот уже победа в моих руках, и Эрот поборол бы Стыдливость, если бы у ворот в сад кто-то не стал (о несчастье!) разыскивать Исмину. Сильно испуганные этим, мы расстались друг с другом: дева (пусть снова она будет названа девой — так было угодно Целомудрию и богам) очутилась у водоема и, сев вблизи венчавших его птиц, стала играть ими.

А я вернулся в дом, тотчас лег и из-за стыда, страха и любви почел за лучшее притвориться, что крепко сплю. Мне было стыдно перед своим вестническим жезлом, перед лавром, венчающим мою голову, священными сандалиями, почтенным хитоном, Диасиями; Сосфена, Панфии и всего Авликомида я боялся, но больше всего жалел Исмину из-за любви к ней.

А прекрасный Кратисфен поднялся со своего ложа и вышел в сад. Не найдя Исмины и не слыша голосов в доме (Кратисфен был свидетелем того, что произошло), он подошел ко мне со словами: «Напрасно притворяешься!».

Я вскочил, весь дрожа, а он прибавил: «Что за трусливый вестник!».

Но я снова задрожал и, стремясь увидеть Исмину, «Я погиб, Кратисфен!» воскликнул. «Молчи, — говорит Кратисфен, — пойдем спать»:

Ведь мудрость в том, чтоб и средь бед разумным быть![72]

Я молчал, но сон возненавидел мои глаза и бежал от них прочь. Я лежал бессонный, непрестанно придумывая различные решения, и, наконец, сказал себе: «Впредь не придется мне целовать прекрасную Исмину, впредь любовно не стисну ее пальцев, впредь не обовью ее, подобно плющу, впредь не нектар приготовлю себе, а чашу горечи, впредь не соберу меду, не буду ужален, не вопью девушку губами, откажусь от всего, чего жаждал, заводя с ней любовные игры». Так я думал, и слезы ручьями лились из моих глаз; они захлестнули и затопили мои мысли и, опьянив, усыпили меня.

Книга пятая

Когда я заснул, целый хоровод снов обступил меня, играя со мной и, как свойственно снам, обольщал. Один рисовал мне Исмину, нежно со мной играющую, Исмину лобзаемую и лобзающую, терпящую мои любовные укусы и в свою очередь кусающую, всю сплетшуюся со мной и любовно меня обнимающую. Другой положил Исмину рядом со мной и устлал ложе любовными радостями, поцелуями, легкими касаниями, прижиманиями, сплетением рук, ног и тел. Третий создал перед моими глазами купальню и заставил Исмину мыться вместе со мной, пустил в ход все любовные чары; он приблизил к груди девушки мой рот, зубами вонзающийся, губами сосущий, языком провожающий медвяный сок в душу. То же самое девушка сделала с моей шеей. Любовной забавы ради мой сон раскалил купальню; когда я почувствовал жажду и прямо сгорал от жары, он показал мне сладкие источники ее грудей, заставил приникнуть к ним ртом и охлаждал бушующий в моей душе пламень, источая холодящее наслаждение, сладостью превышающее нектар, а под конец усыпил нас в объятиях друг друга.

Другой сон построил брачный покой, богатым свадебным нарядом убрал Исмину, с почетом из родительского дома провожал, как и меня украсил прекрасным венком, усадил рядом, поставил стол, заставил звучать гименей[73], а вокруг стола поместил пляшущих и, как им привычно, шалящих Эротов.

Новый сон, еще сильнее растравляющий мне душу, показывает сад, вводит туда Исмину, поднимает меня с ложа, подводит к девушке, споспешествует моей любви. Я увлекаю деву сначала против ее воли, удерживаю, стискиваю, кусаю, целую, приникаю к ней и, стремясь совершить большее, борюсь с девушкой и превращаю любовь в распрю. В это время появляется ее мать и, схватив Исмину за волосы, влечет, как захваченную на войне пленницу, и поносит языком, и бьет рукой. А я застыл, словно сраженный громом.

Но этот безжалостный сон не убил во мне чувств и заставил голос Панфии звучать наподобие тирренской трубы[74], изобличающей меня и сетующей на мой приход: «Какой театр, какое притворство! — говорила она, — о, Зевс и прочие боги! Вестник, девственник, увенчанный лавром посол, принесший в Авликомид весть о Диасиях, тот, кого мы принимали с божескими почестями, — прелюбодей, распутник, насильник, новый Парис[75] в Авликомиде, похищает мое сокровище, выкапывает мой клад! Но ты не уйдешь, разбойник, тать, нечестивец, похититель моей самой дорогой драгоценности. Матери, хранящие свои сокровища, дочерей-девственниц, и неусыпно блюдущие их: вот я держу злодея, который, обманув лавровым венком, почтенным хитоном, священными сандалиями и принесенной им вестью целиком нарядился в шкуру льва, но целиком это театральная игра. Сладкий зефир целомудрия уличает хитрость, обнажает тайну: теперь вестник более не вестник, а тать, разбойник, тиран. Женщины, мы покроем дерзкого каменным хитоном[76] — запечатлеем его лицедейство, увековечим его притворство, на каменном хитоне запишем его дерзость, чтобы это служило женщинам славой, девам опорой и венком Авликомиду Не женами ль сыны Египта умерщвлялись? Весь пол мужской от них на Лемносе погиб.[77] Разве не женщины вырвали глаза Полиместору».[78] Так она сказала, вооружила целую рать женщин, распалила и повела их против меня, а я содрогнулся, глядя на все это, и стал говорить Кратисфену: «Я погиб, Кратисфен». Он, разбуженный моими словами, вскакивает с постели, ударяет меня рукой и прогоняет сновидение из моей души, а сон с глаз. Мне чудилось, боги свидетели, что женщины все еще передо мной, и я твердил: «Мы погибли, мы погибли: Панфия — предводительница, женщины — войско, а первый, кто пошел на меня за мой обман войной, — Зевс».

Кратисфен говорит: «Ты, мне кажется, еще не проснулся». Я в ответ:

— Расстаюсь я с ночным сновиденьем[79], —

и стал рассказывать про то, что мне пригрезилось: как сны обольщали меня, какое даровали блаженство, какие картины мне в угоду рисовали и, наконец, про сад, Исмину, ее целомудрие, мою нескромность, про распрю, появление в это время Панфии, про то, как она повлекла дочь, про ее злоумышление, нападение, дерзость и под конец про женскую рать. «Охваченный из-за всего этого сильным испугом, я стал звать тебя, прекрасный Кратисфен. Боюсь, что божество показало мне во сне будущее: ведь нередко оно предвещает в сновидении то, что ждет человека».

Кратисфен в ответ: «Сон — это то, что заботит нас наяву. Все это тебе пригрезилось оттого, что шум у ворот испугал вас, но я уже вижу, что к нам спешит Сосфен».

«Я, — прошептал я, — погиб».

Сосфен приближался и, дойдя до наших дверей, «Вестник, Исминий, говорит, — вот весь Авликомид собрался у ворот, все ищут вестника. Увенчай голову, надень хитон и сандалии, весь облекись своим вестничеством, чтобы тебя почтил Посейдон и даровал ради Зевса попутный ветер в Еврикомид».

А я, хотя страшился, хотя дрожал, хотя подозревал Сосфена в притворстве и считал все искусной игрой, облачился в свое вестническое одеяние. Выйдя в сад, я вижу неисчислимую толпу девушек в красивых хитонах и с лавровыми венками, указывающими на то, что они девственны. И вот. клянусь владыкой Эротом, мне показалось, что мой сон сбылся наяву. Еще немного и я испустил бы дух, если б в середине этой толпы, подобно луне среди звезд, не увидел Исмину, всю по-царски убранную, с головой, увенчанной, как подобает девственнице, лавром. Я пристальным взглядом с головы до пят окинул Исмину и, наклонив голову, украдкой приветствовал ее. А она, сделав вид, что поправляет хитон, ответила более откровенным приветом и, сладостно улыбнувшись, наполнила всю мою душу несказанным блаженством, прелестью и успокоением.

Я подхожу к воротам сада и вижу, что весь Авликомид пышно провожает меня песнями, кимвалами, факелами, убранными портиками, розами, цветами, гимнами, громкими кликами, — всем, что подобает не вестникам, а богам. Боясь показаться тебе честолюбцем, стремящимся шаг за шагом описать эти проводы, скажу, что прекрасный, женами славный Авликомид, родину Исмины, я покинул, как олимпионик и победитель в пятиборье[80] и, чтобы не останавливаться на подробностях, возвратился в мой Еврикомид.

И снова весь город поднялся, снова толпа окружает вестника, снова в городе начинается соперничество. Мне кажется, что город Еврикомид, моя родина, соперничал с самим Авликомидом, родным городом Исмины, не уступая друг другу первенства в пышности встречи. И вот столь блистательно, столь торжественно, столь по-царски я приближаюсь к алтарю Зевса-Гостеприимца[81], а за мной следуют все, кто прибыл со мной из Авликомида.

Мой отец Фемистий и мать Диантия тут же посреди блистательного театра, тут же посреди толпы обвивают меня руками, приникают ко мне, кидаются в объятия, обливают меня слезами радости и ведут домой.

А я: «Пригласите и Сосфена, — сказал, — он пышно и богато принял меня в Авликомиде».

Отец Фемистий исполняет мою просьбу и, подойдя к нему, «Привет тебе, Сосфен, — говорит, — и благодарность Гостеприимца-Зевса за то, что ты привечал вестника» и вместе с нами привел в наш дом и его, и Панфию с Исминой, и остальных, кто прибыл с Сосфеном из Авликомида в Еврикомид. Мы приходим, нас ждет стол, мы занимаем за ним места. С той стороны, где сад, мой отец Фемистий, мать Диантия и третий я, уже без вестнического одеяния, с другой — Сосфен, отец Исмины, и мать Панфия; порядок пира отводит Исмине место за местом матери. Мысленно похвалив этот порядок, я почитал себя блаженным, видя в этом благоприятное предзнаменование, в самом, как говорится, расположении усматривая залог любовной удачи.

Пришло время наполнить чаши, и между нашими отцами Сосфеном и Фемистием разгорается короткая борьба: не раздор, а прение рассудительных старцев. Побежденный Сосфен пьет первым, а победитель Фемистий вслед за ним (ведь победа для них то, что неразумные люди считают поражением), а после Сосфена и Фемистия — женщины, почтив молчание, так как молчание — украшение женщин[82]. После Панфии и моей матери Диантии Кратисфен с кубком подходит ко мне — отец велит ему разливать вино. Я, взяв кубок, отпил немного, а затем возвратил, словно передумал пить, и стал корить Кратисфена за то, что он нарушил порядок пиршества: ведь сидящей напротив меня девушке полагалось пить сперва. Кратисфен не стал спорить и поднес кубок Исмине. Она взяла его обеими руками и как девушка держала кончиками пальцев. Поняв смысл происходящего, Исмина благодарит меня, в знак любви немного наклонив голову, словно кипарис, чуть колеблемый легким ветром. Это движение, полное прелести, было подобием Эрота. Так мы делили между собой кубок, пили сообща и впивали любовь, так в необычном поцелуе, слив губы, глотали пленительный напиток любви и глазами влекли друг друга себе в душу.[83] Снова пришло время наполнить чаши, снова Кратисфен смешивает вино, снова первым пьет Сосфен, вслед за ним мой отец, затем, в привычном порядке, Панфия и моя мать Диантия, а после нее Исмина, дева, дышащая любовью. Она, как делают девы, берет кубок кончиками пальцев, как дева подносит к губам, едва пригубливает и возвращает полным, прикидываясь, что по-девичьи застыдилась.

Я обращаюсь к Кратисфену (от меня не утаилась ее уловка, потому что я не сводил глаз с девушки, всю ее запечатлевал в мыслях, всю рисовал в воображении; кроме того, вестничество разгорячило меня, и мне хотелось пить): «И мне дай кубок».

А он (что ему оставалось делать?) подал, и, Эротом клянусь, мне чудилось, что я пью самое деву. Я любовно целовал ее губы и, целуя, скрывал, что целую. Услужливый кубок подносил мне губы моей любимой Исмины.

Я пил вино, и, клянусь богами, такая же сладостная влага, какую я пил во сне из груди Исмины, лилась мне в самую душу. Я стал внимательно рассматривать кубок, не осталось ли на краю следов ее губ. А она, заметив все подряд, мое движение и взгляд, и то, с каким наслаждением я пил, нежно улыбнулась, как в зеркале отразив в глазах Харит[84] и Эрота.

После богатых яств, которыми наслаждались только мои руки и рот (ведь глазами и всем, что способно более остро чувствовать, дева любовно завладела, и теперь они служили ей), Кратисфен вновь принимается за свое дело и после наших отцов и матерей с чашей вина подходит к Исмине, а она вновь отпивает немного и девическим голосом говорит матери, словно сосна зашептала бы на легком ветру: «Я не хочу пить, матушка».

Тогда Панфия говорит Кратисфену: «Дитя, возьми кубок». Он, приняв его из рук девушки, передает мне. Снова мне почудилось, что вся дева у меня в руках, и я всю ее впиваю. Я держал чашу, полную поцелуев, передающую поцелуи, и поцеловал поцелуи. Вино было для меня нектаром[85], который приготовляет Афродита и пьют Эроты, а чаша — зеркалом, отражающим в мою душу всю Исмину с самими Харитами, с самими Наслаждениями.

После множества яств, кубков с вином и всего, чем принято украшать пиры, пир наш окончился. Отец мой Фемистий и мать Диантия провожают Сосфена, Панфию и прекрасную Исмину в отведенный им покой. Так мы расстаемся, и мать моя Диантия обнимает Исмину и целует лицо девушки. Я почувствовал зависть к матери и рад был бы, клянусь богами, изменить свою природу, но, так как это было невозможно, поцеловал мать в губы, при помощи такой уловки целуя лицо Исмины; мать стала пособницей моей любви и передавала мне поцелуи любимой. Не знаю, что мой отец и мать чувствовали к девушке и как с ней расставались. Я же только ногами уходил от нее, оставив девушке свою душу, глаза и помыслы, словно на хранение или в залог.

Когда я лег, мной завладели тысячи мыслей, осаждая мою душу, как добычу, похищая с глаз сон. Я восхищался гостеприимством Авликомида, который простирал его вплоть до того, что мне мыли ноги. «У нас же, где стоит алтарь Зевса-Гостеприимца и где празднуют Диасии, гостям не моют даже рук. Почему я не мою ног Исмины, как она, оказывая мне честь, мыла мои, почему, подобно ей, не целую, не стискиваю и любовно не ласкаю девушку, как тогда она ласкала меня?».

Так я терзался от любви и почти всю ночь провел в любовных помыслах об Исмине. Бессонные мысли об Исмине были моим сном и наслаждением. Но усталость стала закрывать мне глаза, и начался спор между усталостью и любовью; глаза, точно осажденный город[86], - предмет распри. Тяжелая усталость, точно из какой-нибудь осадной машины, метала в мои глаза сон, а любовь, крепко защитив их нагромождением мыслей, противостояла натиску, но после многих попыток усталость взяла верх и похитила у любви победу, метнув, словно из жерла осадной машины. легкий сон в мои глаза.

Около третьей стражи ночи[87] отец мой Фемистий и мать Диантия с Сосфеном, Панфией и всеми, кто прибыл с ними из Авликомида, собрались с дарами у алтаря, чтобы принести жертву Зевсу-Спасителю и совершить полагающиеся обряды. Исмину оставили дома одну, так как девам не подобает появляться на людях.[88] А я (это было мне известно) сейчас же устремился к постели Исмины и поцеловал спящую. Она, испуганная этой неожиданностью, вскочила с постели со словами: «Что случилось». Я остановил ее, сказав: «Не бойся, владычица, это я — Исминий» и с этими словами снова поцеловал ее.

Она: «Где отец и мать?» — стала спрашивать.

Я ответил: «Пошли к алтарю Зевса-Гостеприимца, чтобы принести жертвы» и прибавил: «А мы разве не станем приносить жертв Эроту? Пожертвуем ему и нашу девственность и самих себя без остатка». Обнимая и целуя Исмину, я любовно приник к ней.

Она поцеловала меня в ответ, но как девушка стыдливо скрывала, что целует. Я же стал целовать с большей страстью и, кусая зубами, вкушал любовные яства, которыми Афродита угощает влюбленных. Исмина же негромко стонала от любви, и этот негромкий любовный стон вливал в самую мою душу наслаждение. Приникнув к деве, как к виноградной лозе, и давя ртом еще не спелые ягоды, я пил нектар, который выжимают Эроты; я выжимал его пальцами и пил губами, чтобы он весь до капли, как в сосуд, влился в мою душу. Столь ненасытным я был виноградарем. Она отвечала на мои поцелуи и сама целовала, подобно плющу, вилась вокруг меня; тысячи Харит[89] водили возле нас хороводы.

После объятий, поцелуев и многих других игр, чему научают Эроты, я решил испить любовь целиком и, оставив любовные шалости, перейти к делу, чтобы вороны не граяли на недостроенном доме.[90] Она изо всех сил оборонялась — руками, ногами, языком, слезами, «Исминий, — говоря, — пощади мою девственность; не срезай до срока колосьев, не срывай розу, пока она не раскрылась, не тронь зеленого винограда, чтобы вместо нектара не получить уксуса. Ты срежешь колос, но когда нива зазолотится; сорвешь розу, но когда она расцветет, соберешь виноград, но когда увидишь, что гроздья потемнели. Я для тебя неусыпный страж, надежная ограда, неприступная стена. Что тебе за прок похитить мою стыдливость? Я пришла девой в Еврикомид, так что тебе за прок отпустить меня в Авликомид не девой? Я люблю тебя, вестник, и не скрываю своей любви, я ранена в сердце и не таю своей раны, я вся горю и не отрицаю этого пламени, однако не отдам своего сокровища — буду блюсти девственность и соблюду ее для тебя».

Так девушка говорила, и слезы у нее лились рекой. Я в ответ: «Из-за тебя я посвящен Эроту, из-за тебя я из свободного стал рабом, из-за тебя променял Зевса-Филия[91] на тирана Эрота. Ничего для меня не значат ни родина, ни отец, ни мать, ни сокровища, которые щедро скопил для меня родитель, ничто из земных благ. С тобой я умру». Обняв Исмину, я ее поцеловал, слезы потекли у меня из глаз, и, обнимаясь, мы заливались слезами.

Немного погодя Исмина стала целовать мои глаза, и, целуя, говорит: «Исминий, вот тебе последний поцелуй — ведь через три дня я вместе с отцом и матерью возвращусь в Авликомид, а ты останешься в своем родном Еврикомиде, и отец женит тебя на другой девушке. Ты отпразднуешь свадьбу, забудешь меня, столь любимую ныне Исмину, забудешь поцелуи страстные и объятья прекрасные, которыми мы впустую, как во сне, насладились. А я, я и в Аиде не забуду о твоей любви,[92] сладчайший Исминий, и нетронутой буду хранить для тебя мою девственность. Даже поцелуй самого Зевса не предпочту твоим, нет, клянусь всемогущим Эротом, который вложил меня, словно пойманную птицу, тебе в руки».

С этими словами она приникла лицом к моей груди и омочила ее слезами. Я ответил: «Дева Исмина, моя забота, свет моих глаз, родник мой, текущий медом, поток прелести, любя меня, ты говоришь о прощальном поцелуе! Я же, твой возлюбленный и из-за любви твой раб, умру с тобой и тоже сохраню для тебя свою девственность. Ее не отнять у меня ни отцовской власти, ни материнским уговорам, даже если мне предназначат в жены Афродиту, клянусь Зевсом, отцом всех богов, вестником которого я пришел в твой родной Авликомид, рабом твоей красоты вернувшись к себе на родину, в этот мой Еврикомид».

Когда занялся день, я поцеловал Исмину, вышел из ее покоя и, словно на ногах моих были крылья, добрался до своей постели и тотчас отдал должное сну, будто он ждал меня здесь.

Книга шестая

Мой отец Фемистий вместе с Сосфеном и нашими матерями возвратился от алтаря Зевса-Гостеприимца, совершив надлежащие жертвоприношения.

Мать Диантия, подойдя к моей постели, будит меня, говоря: «Дитя мое, Исминий, время завтракать, а ты еще не прогнал сон с глаз? Вставай и идем к столу: ведь твой отец возлежит уже с Сосфеном и со всеми остальными сотрапезниками». И вот в сопровождении матери я подхожу к столу, и мы занимаем свои обычные места.

Вновь Исмина напротив меня и глазами источает любовь. Пристально посмотрев на девушку, я нагнулся над столом и приветствовал ее, скрывая этот любовный поклон; она в ответ незаметно кивнула, как это делают девушки, наклонив шею. По обыкновению стол украшен богатыми кушаньями, а Кратисфен смешивает вино. Первым пьет Сосфен, вслед за ним Фемистий и в обычном порядке мы.

Сосфен говорит: «Ты, Фемистий, радушно принимая нас, не нам оказываешь почет, а Зевсу-Гостеприимцу. Зевс, отец, да отблагодарит тебя за столь пышные трапезы и прочие твои щедроты, удостоив разделить блистательный пир героев на Елисейских полях и на островах блаженных[93]. А я прошу отправиться со мной в наш Авликомид вместе с Диантией и этим вот прекрасным вестником (он указал рукой на меня) — мы хотим отпраздновать свадьбу вот этой милой моей дочери Исмины. У нас брачные торжества совершаются в пору Диасий, и в скором времени мы, если Зевсу-Спасителю будет угодно, возвратимся в Авликомид. Юноша же, которому предназначено ложе Исмины, наш согражданин, житель Авликомида; его чаша тройная, доверху налитая счастьем: его душевные добродетели несравненны, телесная красота спорит с ними, стремясь не потерпеть поражения, а все прочее соответствует им в полной мере. Такого супруга этой моей милой дочери предназначил я, а еще до меня Зевс. Если ты вместе с Исминием и его матерью поедешь с нами в Авликомид, брачные торжества будут для меня еще счастливее».

Мой отец Фемистий: «Теперь — пиршество Зевса, — говорит, — и время Диасий — отдадим должное тому и другому, будущее лежит на коленях Зевеса»[94]. Так сказал Сосфен, так — мой отец. А я, клянусь богами, вместе с рассудком лишился способности чувствовать и сидел за столом, словно статуя, не сводя глаз с лица девушки.

Глаза Исмины наполнились слезами, она приложила руку к щеке, сдвинула брови и, тяжело вздохнув, говорит Панфии: «Матушка, у меня заболела голова», а та в ответ: «Ступай к себе».

Девушка тотчас встала из-за стола и ушла. Моя мать говорит Панфии: «Кто сглазил эту прекрасную девушку?».

«Отцовский язык, — отвечает она, — упомянувший про брак, о котором мы до сих пор остерегались говорить — ведь Исмина дева и стыдлива».

Дальнейшего я не видел и не слышал — словно слова Сосфена сразили меня, как удар молнии. Ел ли я, клянусь ужасными речами Сосфена, я не знаю. А прекрасный Сосфен, который объявил нам о браке своей дочери, снова начинает говорить: «Довольно нам пировать, Фемистий, довольно было вина и всяких кушаний. Если хочешь, отправимся на покой — ведь ночь снова призовет нас к алтарю и жертвоприношениям».

Так окончилась трапеза, и я, как обычно, ложусь на свою обычную постель; тотчас сон овладевает моими глазами, и я засыпаю, встревоженный душевно нежданным известием и весь погруженный мысленно в свое горе. Снова обычное время жертвоприношений, снова Фемистий, мой отец и мать Диантия с Сосфеном и Панфией проводят ночь у алтаря, снова я встав с постели, иду к постели девушки, которую прекрасный Сосфен просватал в Авликомиде, и снова целую ее. Она обливает все свое ложе слезами.

Я снова целуя ее, говорю: «Что с тобой, Исмина?».

Она: «Отцовский язык, — говорит, — губит меня».

Я ей: «Ты, точно в зеркале, видела мой брак, соединила меня с другой девушкой и винила в том, что я забыл любовные радости, которых ты смешала мне полную чашу. А я, сладчайшая дева, слаще самого меда, самих богов призвал в свидетели, что не обману твоей любви, не предам страсти и ни на что не променяю твоих ласк. А теперь твой отец, почтеннейший Сосфен, приготовил тебе брачный покой в Авликомиде, дал богатое приданое, нашел жениха, торжественно в его дом отведет[95] и узы брака крепко сомкнет. Я, влюбленный в тебя (я не стыжусь своей любви), увенчаю голову венком девственности и у Персефоны[96] и других подземных богов торжественно и пышно отпраздную свадьбу и войду в блистательный и девственный брачный покой. Ты же предстанешь перед судом за то, что презрела любовь, тебя будут обвинять любовные ласки и эти следы моих рук и губ, которые остались на всем твоем теле. Тебя Плутос[97] богато уберет, меня Плутон[98] в свадебный покой славно поведет. О поцелуи, которыми мы тщетно насладились, о тиски ласк, которые нас напрасно заставляли терпеть боль, о сплетения и переплетения, в которых мы бесполезно приникали друг к другу, о глаза, на свое горе тебя увидевшие, и с тех пор не высыхающие! Эта рука услуживала моей любви, теперь она будет служить мечу, который пронзит мне сердце».

С этими словами я обнял деву и поцеловал, «Воистину, — говоря, — это теперь последний поцелуй.

Прими последнее из слов моих тебе.[99]

Ведь ты блистательной невестой возвратишься в свой отчий Авликомид к блистательному жениху, и тебе торжественно будут петь гименей[100], а я спущусь в Аид[101] и, собрав хор Эринний[102], оплачу свое злосчастье. Для тебя прекрасный Сосфен затянет эпиталамий[103], а отец для меня — похоронный плач; твой отец, сладчайшая невеста, будет петь сладкую песнь, а мой несчастный Фемистий возгласит над мертвым сыном жалобную; Сосфен во главе хора запоет брачную песнь, а мой отец, несчастнейший из смертных, в одиночестве возгласит печальную и горькую похоронную песнь».

Так я говорил и обливал девушку слезами. Она: «Ты погубил меня, сказала, — сладчайший Исминий. Ты для меня — отчизна, отец, мать, брачный покой, жених и, по воле любви, владыка.[104] Но (слезы не дают мне говорить) пусть уста моего отца не поглотят у тебя тех нежностей на моих губах, которые тщетно служили нашей любовной игре, пусть не похитят с губ меда, который я, трудолюбивая пчела, напрасно для тебя накопила, пусть не будут столь жадны, чтобы поглотить столько ласк, которые мы, играя, напрасно расточали, вернее сказать, которыми Эроты, играя нами, нас обольщали. Исминий, меня, вот эту Исмину, ты любовью взлелеял, как сад, обведи же меня оградой, чтобы рука путника не причинила мне вреда. Ты жаждешь умереть, но вместе с твоими словами и я отказываюсь жить. Я умру с тобой, как жила с тобой, пока ты жил. Я обнимаю тебя, сплетаюсь с тобой в объятии и разделяю с тобою жизнь также, как стремлюсь разделить с тобой смерть». Говоря это, она обнимала меня и, обнимая, источала из глаз ручьи слез, заливавшие всего меня.

Я: «Если, — говорю, — хочешь, уйдем из моего Еврикомида и твоего Авликомида в другой город и поменяем наши отчизны, родителей, сокровища, богатства на любовь и жизнь друг с другом. Любовь будет нам родиной, родителями, богатством, пищей, питьем и одеждой».

А Исмина, точно перенесенная в царский свадебный покой, подхватив мои слова, говорит: «Исмина — твоя, веди ее. Я умру с тобой». Она встала с постели и последовала за мной, вернее, повлекла меня за собой.

Я говорю: «Но мы еще не готовы к бегству», а она не хотела отпустить моей руки. С трудом, призвав в свидетели всех богов, я вырвался от Исмины и, вернувшись к себе в спальню, стал обдумывать наш побег. Так как заботы не давали мне уснуть, я поднялся с постели и, празднично одевшись, пришел в храм Зевса-Гостеприимца, где Фемистий, мой отец, мать Диантия и Сосфен с Панфией были заняты жертвоприношением.

После богатых жертв, которые принесли мой отец и Сосфен, Сосфен и Панфия, воздев руки к небу и проливая горячие слезы «Отец, Зевс, сказали, — вот свадебная жертва за нашу дочь Исмину, брак которой мы вскоре собираемся отпраздновать». С этими словами они положили жертву на огонь алтаря. Тут из облаков раздался клекот орла; огромная птица шумно спустилась и схватила мясо, приведя в замешательство всех окружавших жертвенник.

Сосфен, потрясенный, стоял безмолвно, а Панфия упала на землю и, беспощадно терзая свои седины, «Зевс, отец, — закричала, — пощади эту мою седую голову, пощади юность дочери: она мое утешение, она моя отрада, она упование рода, ей я радуюсь и забываю о тягостях старости, от моей, от моей, вот этой дочери, отгони эту зловещую птицу[105]. Зевс, отец, не лишай меня глаз, не гаси моего светоча, не подсекай под корень колоса, не срезай локона всего моего рода. Злосчастная я мать, злосчастны мои жертвы, злосчастны знаменья! Счастливой родительницей я пришла из Авликомида, своей отчизны, горькая я ныне родительница в Еврикомиде. Как деве готовила я моей Исмине брачный убор, ныне стенаю над ней как над покойницей и оплакиваю живую. Ты погибла, Исмина, свет моих глаз, не венчальную, а погребальную песнь пою я тебе, не брачное, а надгробное возлияние приношу для тебя и, по пословице, вместо сокровищ нахожу уголья»[106]. Так причитала Панфия и наполнила храм плачем и стенаниями; она царапала щеки, рвала одежду, камнем ударяла себя в грудь и била по голове. А стоявшие вокруг (ведь они не от дуба или скалы рождены)[107] были растроганы ее слезами и жалобами: поднялся смешанный крик мужчин и женщин. Женщины причитали и били себя в знак печали вместе с Панфией, а мужчин охватили смятение и страх; некоторые из них считали знамение зловещим, другие, напротив, весьма благоприятным, были и такие, кто видел во всем случайность. Так у толпы и речения и суждения были то сходными, то разными.

Мать моя Диантия вместе с отцом Фемистием, подхватив Панфию против ее воли под руки, повели в дом, а я и Кратисфен (ведь и он был там) — Сосфена. Мы возвращаемся домой и застаем у ворот плачущую Исмину: какая-то служанка, придя раньше нас, все ей рассказала.

Снова поднялся похоронный плач и стенания. Ведь мать плач затянула над дочерью, словно над умирающей, дочь над плачущей матерью горько рыдала. Отец мой Фемистий и мать Диантия вводят женщин в комнаты и стараются унять их вопли.

Мы с Кратисфеном уходим в мой покой и вспоминаем обо всем, что лроизошло после того, как мы покинули Авликомид: как во время пира Исмину посадили напротив меня, как я взял чашу и, только приблизив к губам, отдал поднесшему мне, как сказал, что Исмине надлежит пить до меня, и Кратисфен (по приказу отца он подавал вино) принес чашу Исмине, как девушка взяла ее обеими руками, как благодарила меня кивком головы, как в следующий раз Кратисфен до меня подает чашу Исмине, как она, отпив немного, остальное возвратила, а я, притворившись, что испытываю жажду, взял из рук Кратисфена кубок; вспоминаем и другие наши любовные уловки за пиром; припоминаем, как наши родители уходили из дому для жертвоприношений, наши игры у постели Исмины, любовные клятвы, которые мы друг другу дали, слова Сосфена во время второй нашей трапезы, что он принесет жертву за брак дочери, припоминали о том, как он позвал в Авликомид на эту свадьбу моего отца и меня, наш ужас перед этими неожиданными словами и все прочее, что произошло за столом, о вторичном бдении и жертвоприношениях Сосфена и Панфии у алтаря, о том как Исмина осталась одна, о наших слезах на ее постели и, наконец, о клятвах, которые мы, призвав в свидетели самих богов, дали друг другу.

Кратисфен: «Я знаю, — воскликнул, — что это для тебя счастливое предзнаменование, а для жениха Исмины в Авликомиде — дурное. Если сам Зевс указывает на похищение и, словно велит его осуществить, зачем ты медлишь? Зачем уклоняешься?».

Я в ответ: «В беде, как говорится в трагедии, яснее познается друг.[108] Обдумай мое бегство».

Кратисфен: «Я тебе помогу», и, сказав мне «Прощай», он ушел, чтобы сделать необходимые приготовления, а я остался.

Тем временем мой отец и мать обсуждали с Сосфеном, Панфией и Исминой происшествие у алтаря.



Поделиться книгой:



Регистрация