Евматий Макремволит
Повесть об Исминии и Исмине
Книга первая
Город Еврикомид[1] тем хорош, что морем увенчивается и реками омывается, и лугами богат, и всевозможной роскошью изобилует, но и в благочестии ревностен, и еще более, чем золотые Афины, он весь — алтарь, весь жертвенный дар, богам приношение. Он соблюдает праздники, справляет торжества, приносит жертвы и Зевсу и прочим богам.
В этом Еврикомиде наступает пора Диасий[2], и по жребию назначают вестников. Ведь обычай и неписанный закон города таков: в дни священных торжеств мечут жребий о знатных еще неженатых юношах, и тот, на кого он падет, увенчанный лавром, отправляется вестником в город, определенный жребием.[3] Жребий, милый мой Харидук, выпал мне; и вот я в венке, и священный вестник в Авликомид.[4]
Я выхожу из храма с головой, увитой лавром, в хитоне священнослужителя, в великолепной обуви. Народ встречает меня со всяческим почетом: светочи, кимвалы, факелы, напутственные песнопения, все, что приличествует этому священному дню. Весь город поднялся, и каждый спешит ко мне: иной меня целует, иной заключает в объятья, иной пляшет передо мною, все стараются почтить на свой лад. Глядя на это, ты сказал бы, что поток, неистовый и многоводный, волнами заливает меня, вестника. У всего города на устах одно: «Исминий вестник, вестник не куда-нибудь, а в Авликомид».
И вот я прибыл туда; к чему рассказывать обо всем, что было в пути? Прихожу я, друг мой, вестником, а принимают меня в Авликомиде, словно я не вестник, а бог. Сбегается народ, украшают улицы, миртовыми ветвями устилают мне путь, благовониями напитывают воздух, окропляют всех розовой водой. Меня же толпа обступает и, словно блистательный хоровод, охватывает кольцом, подобно тому, как Сократа[5] некогда окружали его последователи. Всякий увлекает меня к себе, почитая за счастье, если у него остановлюсь я, в честь великого торжества великим городом посланный вестник.
Берет верх Сосфен: колесницу для меня подводит, к дому своему приводит, принимает с великим гостеприимством и в сад вводит. Сад этот преисполнен был прелестей и услады, зеленью изобиловал, весь в цветах: ряды кипарисов, кровли из тенистых миртов, виноград в курчавых локонах лоз, фиалки глядят из листьев и, кроме благоухания, услаждают взор; иные розы возникают из чашечки, иные лишь бременеют цветком, иные уже распустились, есть и такие, что, расцветши, успели осыпаться. Лилии украшают сад, радуют обоняние, манят взоры, с розами соперничают. Если б тебя поставили им судьей, не знаю, кому присудил бы ты победу. При виде всего этого мне представилось, что я попал в сад Алкиноя[6], и я перестал считать вымыслом прославляемые поэтами Елисейские поля[7]. Ведь лавры, мирты, кипарисы, виноградные лозы и другие растения, которые украшали или, вернее, составляли сад Сосфена, протягивают, словно руки, свои ветви, как бы в хороводе, осеняют сад и лишь тогда дают лучам солнца коснуться земли, когда веяние легкого ветра колеблет листву. Глядя вокруг, я воскликнул: «Ты залучил меня в золотую клетку, Сосфен!». Водоем вырыт глубиной около четырех локтей; на пращу похож водоем. Полая колонна в середине соответствует центру образуемого водоемом круга. Колонна каменная, камень многоцветный. Фессалийского камня чаша на верхушке колонны, над ней позлащенный орел, извергающий воду из клюва. Чаша принимала воду. Орел распластал крылья, словно желая омыться. Козочка, согнув передние ноги, пьет воду; пастух, сидя подле, тянет ее сосцы. Она пьет воду, он же цедит белое молоко. И пока козочка утоляет жажду, пастух не прекращает своего дела, а молоко льется сквозь дырявое дно стоящего под выменем подойника. Сидит здесь и заяц: правой передней лапой он роет землю, находит источник и окунает мордочку в воду. По краям водоема сидят ласточка, павлин, голубь и петух — всех их Гефест[8] сковал и сделал искусный Дедал[9]. Вода каплет из их клювов и, мелодически струясь, наделяет птиц голосом. Шелестит и листва деревьев, колеблемая ветром. Внимая этому, ты бы подумал, что сладко поют птицы. А вода, совсем прозрачная, меняла свои оттенки в зависимости от цвета камня. Дно водоема было устлано островным камнем; белый, он местами был покрыт черными прожилками; чернота эта спорила с искусством живописца: из-за нее казалось, что вода непрестанно движется, волнами вздымается и выгибается. Края водоема украшал хиосский, лаконский и фессалийский камень, а середину многоцветный, состоявший словно из сотни оттенков, чередой сменявших друг друга. Зрелище было необычайно и исполнено прелести: разноцветный камень водоема, птицы, извергающие воду, фессалийская чаша, позлащенный орел с водяной струей в клюве.
Вокруг — ложа, не деревянные и не слоновой кости, но благородного камня. Основания их из фессалийского камня, бока украшены халкидским. Подле лож поставлены полушария: мастер вытесал их из пентельского камня[10] для отдохновения ног. Миртовые деревья со всех сторон осеняли ложа; деревья буйно ввысь устремлены, сплетены друг с другом, как бы стремясь создать кровлю. Все это, Зевсом клянусь, видя, я всецело был поглощен зрелищем и едва не онемел.
Сосфен говорит мне: «Сними знаки посланничества, сними венок вестника, возляг с нами».
И вот, сняв венок, вестнический хитон[11] и священные сандалии, я опускаюсь на ложе. Рядом со мной ложится Кратисфен, мой родственник, мое второе «я» (ведь так я определяю друга), сопровождавший меня в Авликомид. Итак возлежим я, Кратисфен, Сосфен и Панфия, его супруга. Зачем подробно перечислять все угощения и услаждения? Деве Исмине, своей дочери, Сосфен велит разливать вино. Поясом девушка подобрала хитон, до локтей обнажила руки, а ниспадавшие на них складки тонким шнурком подняла к шее. Сев возле голубя, она омыла руки: клюв птицы был помощником в этом ее труде. Затем она подносит серебряный сосуд к клюву орла и сразу наполняет до самых краев — с такой силой била струя. Рядом с сосудом девушка ставит кубки, заботливо и тщательно их ополаскивает. Теперь она готова служить гостям. Сосфен выпил вино (он не уговорил меня выпить первым), затем Панфия. Мой черед был третьим. Исмина подошла ко мне и, протягивая кубок, «Привет тебе», прошептала. Я молчал, но с наслаждением выпил, ибо прекрасен был кубок, вино сладостно, прозрачна и свежа вода[12]. Ничто не может быть желаннее для человека, мучимого жаждой, разгоряченного, томимого зноем. Вслед за мною и Кратисфен пьет этот нектар[13] — только так я могу назвать авликомидское вино. Мы принялись за разнообразные и изысканные яства, а вскоре опять вернулись к вину. Девушка приблизилась ко мне и чуть слышно: «От соименной, — говорит, девы тебе кубок» и ногой касается моей ноги и нажимает на нее, пока я пью. Я покраснел, клянусь богами, и поднял бы ее на смех, если бы не думал, что это произошло случайно. Затем мы вновь ели и вновь пили. Девушка подошла, смешивая для меня вино; она протянула мне кубок, я тяну руку, чтобы взять и уже берусь за кубок, а она не отнимает своих рук. Ведь дева у меня и подавала кубок и держала его: вид делала, что подает, а на самом деле держала. Схватка рук; рука целомудренной девы побеждает руку целомудренного вестника. Смущенный поражением, я сказал деве языком вестника — свободно и целомудренно: «Ты не хочешь дать мне кубок? Чего же ты хочешь?». При этих словах она опустила кубок, задрожала с головы до ног, больше обычного залилась румянцем, опустила глаза и стояла, словно пораженная громом, и стыд был на лице у нее.
Панфия обращает глаза на дочь, глаза, полные гнева, полные негодования, налившиеся кровью. Она обводит взглядом ее голову, ее руки, ее ноги, ее шею — всю Исмину охватывает она глазами, на всю гневается, на всю негодует. Панфия краснеет (удивительная, мне кажется, вещь румянец, порождаемый гневом), потом снова бледнеет, точно вся ее кровь отлила к щекам Исмины.
А Сосфен, пристально взглянув на дочь, качает головой, тотчас отводит глаза и говорит: «Время Диасий! Почтим пиром Диасии! Безраздельно предадимся ликованию, безраздельно предадимся торжеству! Зевс присутствует на нашем пиру, и пир этот — Зевсов, ибо вот этот (Сосфен указал рукой на меня) вестник Зевса».
Кратисфен, который возлежал со мною рядом, безмолвно ударяет меня рукой, ногой наступает мне на ногу и шепчет «Молчи». Я не понимал, что со мной происходит: краснел, бледнел, не мог сказать слова, страшился, дрожал, стыдился самого себя, Сосфена, Панфии, Исмины, всех присутствующих и даже моего Кратисфена. Глаза я вперил в стол, чтобы избежать взглядов Исмины.
Снова девушка, повинуясь приказу, смешивает вино и после Сосфена, своего отца, и после Панфии, своей матери, подходит ко мне, вестнику. Сосфен говорит: «О, вестник Исминии, вот праздничный кубок, выпей его в честь Зевса, и да будет тебе благо; благо за пиром, благо за вином, благо в вестническом труде твоем». Я же: «Благо и тебе, Сосфен, — ответил, оказавшему нам столь богатый и столь пышный прием!». А девушка, стоя со мной рядом, рукою мне в руки подает кубок, свои взоры с моими сплетает. Я протягиваю руку взять кубок, а она сжимает мне палец и, сжимая, вздыхает, и легкий вздох ее поднимается словно из самого сердца. Послушавшись Кратисфена, я молчал. Так закончился пир.
В отведенный нам покой нас провожали Сосфен, Панфия, дева Исмина и три рабыни. Одна несла чистую воду, другая держала на плече серебряный чан, у третьей в руках была белоснежная пелена. Мы входим в наш покой. Сказав мне «Прощай», Сосфен вместе с Панфией уходит. Мы же с Кратисфеном легли на ложа, богато постланные и таровато. Рабыня, которая несла чан, поставила его на пол у моего ложа, другая налила воду, а дева Исмина опустилась на колени и стала омывать мне ноги: ведь и это тоже было священной обязанностью по отношению к вестникам. Она касается моих ног, крепко их держит, обнимает, стискивает, украдкой целует и поцелуи скрывает, а под конец щекочет ногтями. Я, до тех пор сносивший все молча, невольно рассмеялся. Исмина подняла голову и, пристально взглянув на меня, едва приметно улыбнулась и снова опустила глаза, хотя я не обращал внимания на знаки ее любви. Она вытирает мне ноги, взяв из рук служанки пелену, и со словами «Прощай, вестник!» уходит. Я тотчас же погрузился в сон, утомленный яствами, вином и своими вестническими обязанностями. Около третьей стражи ночи[14] прекрасный Кратисфен будит меня словами: «Не подобает всю ночь так покоиться вестнику».[15] Я старался, движимый стыдом и дружбой, расстаться со сном, но он не расставался с моими глазами: ведь обильные яства, вино и усталость источник сна. «Что тебе не спится, Кратисфен, — спросил я, — зачем от моих ресниц гонишь сладкую дрему?». Он же стал расспрашивать о том, что было за пиром и почему я рассмеялся, и принялся бранить мой язык, говоря: «Немногословный язык, конечно, сокровище в людях, Но приятней всего и здесь соблюдение меры.[16]» Я ему в ответ: «Что было за трапезой, Кратисфен, ты сам знаешь, ибо возлежал рядом со мной и тоже пил нектар, а с Исминой было у меня вот что: в первый раз, подавая мне вино, она „Привет тебе“, прошептала, во второй — „Из рук соименной девы прими кубок“ чуть слышно, таясь от чужих ушей, говорит, и, пока я пил, она ногой нажимала на мою ногу. В третий раз девушка подносит мне кубок и, подавая, снова удерживает. Что я на это сказал, ты слышал, видел и все, что было потом: негодование Панфии, гнев отца, как он покачал головой, заметил и замешательство девы, и ее молчание, и испуг, и как она залилась краской, заметил и все остальное, что Исмина, словно громом пораженная, претерпела. Мало того, клянусь моим священным жезлом, я сам испытывал стыд и преимущественно из-за твоего наставления молчать. В четвертый раз мы пили вино в честь Зевса-Спасителя[17], и опять Исмина сжимала мне палец. Вот что было за пиром. А что было здесь в нашем покое? Она омывает мне ноги, приникает к ним, стискивает пальцы, целует и, целуя, поцелуи скрывает, а под конец щекочет мне подошвы. Тогда, как ты слышал, я рассмеялся».
Кратисфен воскликнул: «Счастливец! Тебя любит дева, и дева столь прекрасная! Что же ты не разделяешь ее любви?».
«А что такое любовь?» — спросил я.
Кратисфен во второй раз громко воскликнул: «О Геракл! Какая нелепость! Какая простота! Да будут к тебе благосклонны Эрот, владычица Афродита и все любовные привороты!».
Я спрашиваю Кратисфена: «Что это такое? Кто наставит меня в этом?» А он в ответ: «Природа живых существ не нуждается в наставничестве».[18] И вот мы снова предались сну.
Книга вторая
На следующий день мы опять в саду, насыщаем взоры его прелестями, вбираем усладу в наши души. Ведь сад этот — блаженное место, край богов, весь он прелесть и услада, отрада для глаз, для сердца — утешение, успокоение для души, стопам отдохновение, покой всему телу. Таков сад.
А его ограда — она-то какова! — тоже чудо — вся расписанная умелой рукой живописца, ровно настолько она поднималась ввысь, чтобы охранять сад от взоров и вторжений. Четыре девы изображены на ограде. Голова первой блистательно венцом украшена. Камни на венце сверкают, пламенем искрятся, сияние источают, влаги полны. Взглянув, ты сказал бы, что камень соединил в себе несоединимое — воду и пламя; то и другое сладостно, то и другое прекрасно. Пламя полыхает багрянцем, вода сверкает молниями — столь правдиво передал мастер природу драгоценных камней. Жемчужины их окружают; они белы, как снег, совершенно круглые, необычайной величины.
Пораженный, не спуская с них глаз, я в восхищении воскликнул: «Град и угли огненные»[19]. А Кратисфен (ведь и он стоял со мной рядом) засмеялся в ответ на мое неудачное сравнение. Волосы волной рассыпаются по плечам девы, как подобает, вьются локонами, и золотом отливают локоны. Ожерелье вокруг шеи серебряное с золотыми точками. Сапфир — застежка ожерелья. Руки у девы белые и поистине девические. Правая, приподнятая и слегка изогнутая, касается головы и сверкающего на лбу карбункула, левая держит чудной красоты шар. Правая нога у девы без сандалия, левая скрыта хитоном. Хитон совсем простой, скорее деревенский: все украшения мастер расточил на голову девы, остальное же нарисовал, как пришлось.
Следующая за нею дева, вторая по порядку, — воительница; лишь лицо у нее не воительницы, разве только глаза суровее, чем бывают у дев. Шлем осеняет светом и украшает ее голову, щит — грудь, панцирь — спину, шерстяной пояс — бедра; ноги, руки и все тело защищены, как у воина. Рука мощная, как ствол дуба, пальцы же нарисованы девические; всюду, где она не была прикрыта доспехом, воительница выглядела девой, всюду, где была защищена, дева представала воительницей. Щит в левой руке у девы, если хочешь, назови ее воительницей, в другой — длинное копье, оружие Арея[20]. Следующая за ней истинная дева: скромна всем обликом — лицом, одеждой, обувью. Не цветными каменьями, как у первой девы, не жемчужинами, как у той, что нарисована прежде всех, а листьями и цветами увенчана ее голова. Только розы не доставало в венке, потому ли, что живописец о ней забыл, потому ли, что не пожелал нарисовать, потому ли, что краски не способны передать цвет розовых лепестков. Волосы девы лишь немного ниспадали вниз: их сдерживал венок. Белая накидка покрывала голову и лоб. Тонок, как паутина, хитон девы, бел цветом, пят достает, просторен. Правая рука так покоится на ее теле, что скрывает правую грудь; пальцы лежат на левой, целиком ее прикрывают, охраняя. Безгрудой, ты сказал бы, взглянув, она изображена. Вторая рука придерживает хитон у бедер: в лицо девы, видно, дует порывистый ветер и развевает складки хитона. Столь скромна дева, дерзок ветер, легок хитон; но нежнокожей девы не касается проясняющий небо борей[21]. Правую ногу дева обвивает вокруг левой, прижимает к ней, сплетает с нею, бедро приближает к бедру, голень к голени, чтобы сквозь тонкий хитон не просвечивало тело. Черные сандалии на ногах, сандалии сделаны прочно, точно не для девичьей ноги.
Четвертая и последняя дева, кажется, появилась из внезапно рассеявшегося облака и словно глядит с небес. Вся она соткана из воздуха, строга на вид, но прекрасна лицом. Красен ее хитон, но есть в нем и белизна. Белизна ли это тела, проступающая сквозь хитон, живописец не позволяет решить. Волосы девы прекрасно собраны на затылке, глаза обращены к небу, весы и факел в руках; весы — в правой, факел — в левой. Ноги до колен сковывает хитона плен.[22] Так выглядели девы; а чем они знамениты и кто такие, нам страстно хотелось узнать. Мы замечаем надпись над головами дев ямбический стих, разделенный так, что каждая дева получала свое имя. Стих таков:
Тут мы начали рассуждать об облике этих дев, говоря теперь о том, чего прежде не затронули, о блистательном венце первой девы, драгоценных каменьях этого венца, жемчужинах, золоте, обвивающем шею, серебре, сапфире, обо всем облике девы, о деснице, словно говорящей «здесь, в голове — мое богатство», о шаре в левой руке, знаке власти над всем, о простоте хитона, знаке того, что Разумности, разве что в уборе головы, чужды украшения; о воинственном облике следующей за ней девы, в воительницах деве и, наоборот, в девах воительнице; ведь и Доблесть по природе воительница, а по имени дева[24], поэтому там, где она не одета доспехом, дева она и именем, и видом, а там, где дает заметить свою силу, воительницей выглядит дева. Подобно тому как живописец сохранил имя в природе воительницы, так и природу воительницы отобразил в имени девы.
Мы говорили о сплетенном из цветов, свитом из вечнозеленых растений венке следующей, третьей девы, о ее гладких волосах, о покрывале на ее голове, о том, как она спереди хитон держала, о том, как груди свои охраняла, о бедре, прижатом к бедру, о стыдливости ее даже перед ветром и обо всем остальном, что живописец так удачно усвоил любезной мне деве. Я беру твою руку, живописец, целую твою кисть, благодарю тебя сверх всего прочего за то, что в венок истинной девы ты не вплел розы.[25] Нет ведь ничего общего между целомудрием и цветком розы, нагло окрашенным, багряным от стыда.
Беседовали мы о лике четвертой девы, глядящем с небесных круч, сотканном из воздуха, чистом, сияющем, о весах справедливости и обо всем, чем живописец подобающе наделил богиню Фемиду.[26] Справедливость ведь смотрит с небес, взвешивает свои приговоры, устремляет взоры в горнюю высь и чужда человеческого.
Мы переводим глаза на картину, следующую за изображением дев, и замечаем колесницу, высокую, блистательную и воистину царскую. Это колесница Креза[27] или одного из владык златообильных Микен[28]. На ней восседал чудесный отрок, совершенно нагой. Глядя на это, я сам застыдился и вспомнил стих:
Стрелы и факел в руках отрока, колчан за плечами и обоюдоострый меч, ноги у него не такие, как у людей, а крылатые; лицом же он так сладостен, превыше всякого отрока, превыше всякой девы, он — как кумир богов, образ Зевса, истинно приворотный пояс Афродиты, истинно луг Харит[30], истинно услада. Если бы вновь была свадьба Фетиды, если б Гера явилась на праздник, и Афродита, и Афина, и этот вот отрок, если б Эрида смутила пиршество и задумала хитрость с яблоком, если б пожелала, чтобы красивейшая получила это яблоко, если бы Парис вновь был судьей, а яблоко наградой за красоту, тебе бы, отрок, оно досталось![31] Я сказал Кратисфену: «Что за удивительная вещь искусство живописца! Он — чудотворец более великий, чем природа, он в воображении творит свои замыслы и воображаемое претворяет в краски.
Если желаешь, давай рассуждать об этом отроке. Порок соседит с добродетелью и сплотился с нею. Для подтверждения и нарисован этот отрок: искусство живописца претворило вымысел в подлинную жизнь. Разгадал я твою загадку, мастер, постиг твой рассказ, окунулся в самые твои мысли; и если ты Сфинкс, Эдип[32] — я, если, словно с жертвенника и треножника Пифии[33], ты вещаешь темные слова, я — твой прислужник и толкователь твоих загадок».
Что еще изображено? Настоящее воинство окружает отрока — города, пестрый сонм мужей, жен, старцев, старух, отроков, дев. Цари, тираны, владыки, повелители земли окружают его, подобно рабам, и не как царя, а как бога.
Две жены сплетаются друг с другом руками; ростом они выше смертных женщин, древнее времен Япета[34] годами. Необычны их лица, необычны морщины, необычен облик, необычен цвет кожи. Одна сверкает, как солнце, и вся источает свет: источают свет ее волосы, источают свет очи, источает свет хитон, лицо, руки, ноги — все источает свет. Другая вся черна — и волосы, и голова, и лицо, и руки, и ноги, и хитон. Ровесницы годами, они отличаются друг от друга цветом кожи, одинаково изборожденные морщинами, они разного племени: первая словно из Ахеи, где жены прекрасны[35], вторая — из выжженной солнцем Эфиопии.
Окружает отрока и стая птиц; хотя крылья у них не связаны, они следуют за ним, как рабы; весь род потомков Амфитриты[36] в рабстве у отрока, и даже зверь, царящий над зверями, наравне с ними в его свите.
Я спрашиваю Кратисфена: «Почему же птицы не взмахнут свободно крыльями, но противу ожидания и вопреки природе рабски повинуются отроку? Почему лев, кровожадный зверь, царь зверей, перед которым трепещет зверь и весь покрытый доспехом воин, послушен отроку, хотя он и обнажен? Где его когти и грозный взгляд? Где косматая грива, где, наконец, его устрашающее и грозное рыканье? Отчего ни существа, покрытые панцирем (и они окружали колесницу), ни цари, ни владыки, ни тираны не в силах противостоять одному совершенно обнаженному отроку? Почему рыбы и морские твари трепещут перед ним? Из-за факела? Но ведь им подвластны все моря, все пучины, противоборствующие огню. Из-за стрел и крыльев? Но разве влажные глубины не сильнее?!
Что за жены, что за чудо, что за старость, что за морщины, что за облик, что за порабощение!
О, Зевс и все бессмертные, истинное чудо — эта картина, порождение мысли, создание искусной руки! Но взглянем, если угодно, и на надпись над головой отрока». Ямбы были такие:
А Кратисфен говорит: «Теперь уже есть у тебя подтверждения моих слов. Ты спрашивал, каков Эрот; вот он у тебя перед глазами и да будет к тебе благосклонным!».
Я в ответ: «Рассуждай о смысле этой картины и истолкуй с ней в соответствии надпись».
На это Кратисфен: «Эрот наг, вооружен, с факелом и колчаном, крылат. Оружием опасен мужам одним, женам — факелом своим, стрелами — зверям злым, птицам лесным — крыльями, наготой — морским тварям и самому морю. День и ночь, как видишь, покорны Эроту; это ведь те жены, глядя на которых ты дивишься».
Я воскликнул: «Да не познать мне его!»[38]
Приходит Сосфен; мы опять возлежим за пиром. И вновь Исмина прислуживает, и вновь вперяет в меня взоры, и, ставши напротив и слегка склонив голову, украдкой меня приветствует и, приложив палец к губам велит молчать.
Я оборачиваюсь к Кратисфену: «Видишь? Что это значит?». А он мне: «Молчи», — говорит.
Девушка приблизилась и, смешивая вино «Приветствую тебя, соименный мне вестник!» — прошептала. Затем, смешивая вино для Кратисфена, говорит, если можно так назвать ее шепот: «Благодарю тебя».
Вновь на столе яства, но не простые плоды земли и не дары моря, какие вкушает житель полей или морского берега, но то, что создала рука и искусство поваров, необычайные, как земнородные рыбы и как морские павлины. Столь изысканно богато угощенье, столь блистательно, столь сладостно, что тешит и взор, и вкус. Мы опять взялись за кубки — ведь обильные кушанья соответственно требуют и питья — и опять девушка смешивает для меня вино, первой отпивает из чаши и, подавая ее, опять шепчет: «Как по воле судьбы имя, так по любви я разделяю с тобой этот напиток». Вдосталь насладившись и разнообразными яствами, и всевозможными приправами, и вином, и различным печеньем, мы заканчиваем пир.
Сосфен говорит: «Благо ночи покорствовать черной.[39] Воздадим ночи положенное».
И «Привет тебе!» — сказав мне, удаляется вместе с Панфией. А Исмина делает вид, что ушибла ногу, и немного отстает от отца своего Сосфена и матери Панфии, «Привет тебе» сказав и «Послушайся моего отца», удаляется и она.
Мы же с Кратисфеном улеглись, стали беседовать о пиршестве и об Исмине: как она кивает мне, скрывая кивок, как прикладывает палец к губам, велит молчать, как, протягивая мне кубок, «Приветствую тебя, соименный мне вестник! — прошептала, как, смешивая для меня вино, отпила первая, как при втором кубке снова сказала: — И напиток этот я по любви разделяю с тобой, как имя по воле судьбы!». Наконец, вспомнили хитрую уловку Исмины и «Послушайся моего отца».
Кратисфен сказал: «Эрот воспламенил к тебе деву, Эрот завладел ею безраздельно: все это говорит о душе, охваченной страстью, и о языке, пылающем от любви. До каких пор Эрот будет винить тебя за бегство из его стана? Куда ты скроешься от него?[40] На небеса? Но он крылат и настигнет тебя. Скинув хитон, в море? Он опередит тебя и тут. Может быть, на земле? Он поразит тебя стрелой. Ты видел Эрота? Видел факел, стрелы, наготу, крылья? Неужели ты один не подвластен любви? Один единственный?». А я ему в ответ: «Позволь мне, друг, оставаться целомудренным.
И, смолкнув, мы погрузились в сон.
Книга третья
Около полуночи мне пригрезился страшный сон: я вижу, как в покой входит неисчислимая толпа, вереница мужей, жен, отроков, дев, все со светочами в правой руке, левая у всех с рабской покорностью прижата к груди. А в середине на золотой колеснице отрок с ограды Сосфенова сада, изображенный на ней Эрот, владыка, во всех вселяющий страх. Как гром, обрушился на меня его голос: «Ведите сюда этого своевластного, не ведающего рабства, не трепещущего перед моими стрелами, не страшащегося моих крыльев, хулящего мой факел, стыдящегося моей обнаженности, презирающего мою юность, восхваляющего живописца за то, что он отверг розу, презревшего любезную мне Исмину, за целомудрие так любимого богами».[42] Жалко меня повлекли, с головы до пят дрожащего, совершенно потерявшего дар речи, совершенно обмершего, бессильно лежащего на земле.
«Смилуйся, владыка», — слышу я вдруг и, немного очнувшись и открыв глаза, вижу Исмину, увенчанную розами, с розой в правой руке. Левой она обнимает колени Эрота. «Смилуйся, — говорит, — над Исминием, смилуйся, владыка, ради меня; я сделаю его твоим рабом». Эрот отвечает деве: «Ради тебя я разгневался, ради тебя и смягчусь». Тотчас Исмина берет меня за руку и поднимает, уговаривая воспрянуть духом, а владыка Эрот зовет, делая знак рукой, и венчает розами мою голову. Вся толпа при этом испускает ликующие клики, рукоплещет, пляшет, «Исминий» восклицая «дерзостный, непорочный, с лавровым венком в волосах[43], отвергнувший прекрасную Исмину, — такой же раб, как мы!».
А владыка Эрот сказал прекрасной Исмине: «Вот твой возлюбленный» — и улетел прочь с моих глаз, тяжелым камнем упав мне на сердце. Вместе с ним тотчас же улетела и моя дрема, а я, потрясенный, сел на постели и не мог овладеть собой, непрестанно перебирая в памяти то, что пригрезилось мне во сне. Сердце у меня колотилось, дыхание перехватывало, и я стал звать Кратисфена: «Кратисфен, Кратисфен!». Он соскочил с постели, а я опять сказал: «Я погиб, Кратисфен».
Ступая босыми ногами, он подбежал ко мне и, ласково взяв меня за руку, «Что с тобой, прекрасный Исминий?» — говорит.
Я молчал. Он заплакал и снова говорит: «Что же с тобой, Исминий? Ты молчишь?».
Тогда я сказал: «Я погиб, Кратисфен. Исмина меня губит, Исмина и спасает: ведь, ополчившись на меня, Эрот опустошил весь свой колчан и зажег мое сердце. Если б это было возможно, ты увидел бы, как он, вооруженный, с колчаном и факелом, вторгся в мою душу. Не вестник Диасий я больше, не служитель Зевса, не девственник. Возгорелась война в моем сердце между Эротом и Зевсом. Зевс грозно гремит с небес и оглушает громами, а Эрот, двинув осадные машины, на земле сотрясает акрополь. Один мечет молнии из туч, другой на земле сжигает меня полными чашами огня. Я — твердыня, твердыня Зевса; Эрот же осаждает меня и завоевывает. Я — источник Зевса, исполненный девственных услад. Эрот же изливает меня в источник Афродиты. Вестником Диасий пришел я из Еврикомида, вестником Афродисий[44] пойду из Авликомида; лавром тогда, розами ныне венчаю я голову. Кто столь дерзок душой, стоек сердцем и крепок грудью, чтобы противоборствовать богам и противостоять их осаде и натиску?! Я бессилен, Кратисфен».[45] Он: «Как же, говорит, — Исминий, ты — девственник, вестник Зевса, непорочный юноша, а дышишь только Эротом, сам посвятив себя в его мистерии и сам себя наставив?».
Я в ответ: «Нет, сам Эрот — мой мистагог, сам Эрот изменяет мою природу, рука Эрота увенчала эту мою голову, сначала развенчав ее».[46] И я стал рассказывать Кратисфену о моем сновидении, о пестрой свите Эрота, о светильниках в руке каждого, о боге, сидящем на колеснице, о его гневе. о голосе, как гром с небес обрушившемся на меня, о том, как меня влекли, о моих страданиях, о появлении Исмины, о ее заступничестве, о милосердии Эрота и, наконец, о венке.
Он: «Ничего необычайного, — говорит, — с тобой не происходит. Ты влюблен, но влюблен не ты один: это удел многих смертных.[47] В любви ты счастлив — любимая твоя так хороша, всецело охвачена страстью, и сам Эрот тебе помощник. Прекрасно и то, что ты спал: ведь бессонные от страсти глаза выдают охваченную любовью душу; и, как несдержанный язык не в силах скрыть тайны, так не знавшие сна глаза выдают любовную страсть».
Кратисфен тотчас крепко заснул, моих же глаз сон бежал, и, клянусь богами, мне казалось, что весь я изранен и постель, Эрот тому свидетель, устлана терниями, и, словно невиданная жертва на огне, приносимая в честь Эрота, я беспрестанно ворочался. Я жаждал увидеть день, грезил пиршеством с Исминой, смешивающей вино. «Если она сожмет мне палец, — говорил я себе, еще сильнее я сожму ей. Но вчера ведь она сжала мой! Пусть еще раз сожмет! Если она сожмет, я тоже сожму, если не сожмет, все равно я сожму. Если ногой наступит на мою ногу, другой ногой я коснусь ее ног, если „Привет тебе“ скажет, „Стократ — привет тебе“ услышит. Если тайно кивнет мне, я кивну открыто, если отопьет из моей чаши, я жадно выпью самое девушку. Если не будет отдавать чаши, вместе с чашей я притяну к себе руку Исмины. Если приникнет к моим стопам и, приникнув, стиснет их и, стиснув, поцелует и, целуя, будет скрывать поцелуй, я тоже приникну к ее стопам и стисну и, стискивая, поцелую, но таить поцелуя не стану. Если будет щекотать мне ногу, я сам стану щекотать ее и заставлю рассмеяться от наслаждения и любви. Если после пиршества почувствует боль в ноге и, отстав от отца и матери, останется одна, я коснусь ушибленной ноги, поцелую царапину, изучу, целебное снадобье разыщу, приложу его к больному месту, смягчу не хуже врача рубец, осмотрю его со знанием дела и залечу. Более я уже не навлеку на себя гнева Эрота, не услышу порицаний за то, что я девственник, не буду осмеян за целомудрие и не претерплю всего, что, Эротом клянусь, вынес! Если пожелает ночных радостей, я возлягу с девой и, выражаясь языком поэтов, возвещу сон безмятежный.[48] Вот он спускается на мои глаза, и я засыпаю».
Лишь только я заснул, Исмина вновь передо мной, и ночь предвосхищает день и пиршество, и все, что я желал увидеть, испытать и совершить, я, как в зеркале, увидел и испытал во сне. Ведь свершением наяву божество меня не удостоило. Сновидение представляет мне все пиршество, и мне кажется, что я, как всегда, возлежу и вижу Исмину, смешивающую вино. Первыми ли, как всегда, выпили Сосфен и Панфия, клянусь Эротом моих сновидений, — точно не помню.
Девушка, смешивая вино, подошла ко мне, я всю ее пил глазами, всю ее впитывал, всю переливал в свою душу. Она: «Возьми, — говорит, — чашу»; я вновь неотрывно на нее гляжу, но протягиваю руку за чашей и сжимаю пальцы Исмины и ее ногу прижимаю своей ногой, «Привет тебе» прошептав девушке едва слышно, как она шептала мне прежде. Она молчала и не ответила на мое пожатие, но покрылась от смущения румянцем. На столе, как обычно, обильные яства; я во сне испытывал голод и во сне насыщался: пищей и питьем и для глаз, и для души моей была дева Исмина, на нее одну я неотступно глядел.
Девушка вновь подходит, протягивая мне чашу с вином; ведь пришло время пить. Я беру и, отпив немного, возвращаю Исмине почти полной, сказав: «Я разделяю с тобой это вино». Пир, который любовно уготовило ночью сновидение или, вернее, Эрот задал мне во сне, кончился. Мы у нашего покоя; Сосфен с Панфией, как всегда, удаляются, а мы с Кратисфеном ложимся. Около своей постели я вижу Исмину; отбросив стыдливость, я рукой притягиваю ее к себе и сажаю на постель. Эрот ведь — отец вольности. Она же, как полагается деве, стыдится и вначале делает вид, что противится, однако затем уступает, как всякая дева мужчине, так как еще до меня была покорена Эротом.
Исмина потупила глаза, мои же всецело пригвождены к ее лицу: оно исполнено света, исполнено прелести, исполнено услады. Брови черные, чернота непроглядная, изгиб их, как радуга или лунный серп; глаза тоже черные, оживленные, ясностью просветленные; постепенно они сужаются, так что подобны скорее овалу, чем кругу. Ресницы, окружающие веки, черным-черны, глаза девы — воистину отображение Эрота. Щеки белые, белизна полная там, где не краснеет румянец; середина щек алая. Румянец растекается, точно расплывается, постепенно сгущается, он не таков, как его создают рука и ухищрения искусства; его не стирает ночь и не смывает вода. Рот чуть приоткрыт, губы, не плотно сомкнутые, — розовы. Взглянув на них, ты сказал бы, что дева прижала к устам розовые лепестки. Ослепителен ряд зубов — зубы один в один и подходят к губам, словно девы, стерегут их. Лицо — совершенный круг, нос отмечает его середину, и, если б я не трепетал перед Эротом, особенно после того, что перенес, я бы рассказал и обо всем остальном, но умолкну, чтобы отрок вновь не обрушил на меня своих громов.
Я прикасаюсь к руке Исмины, она пытается отстранить руку и спрятать в складках хитона, но и тут я беру верх. Приближаю руку Исмины к губам, целую, кусаю. Она противоборствует и вся сжимается. Я обнимаю ее шею, касаюсь своими губами ее губ, покрываю поцелуями, источаю любовь. Делая вид, что сжимает губы, Исмина любовно кусает мои, скрывая, что целует. Я поцеловал ее глаза и исполнил душу любовью, ведь глаз — источник любви.[49] Я касаюсь груди Исмины, она стойко противится, вся сжимается и всем телом отстаивает грудь, как город свой акрополь: и руками, и шеей, и подбородком, и чревом обороняет и защищает она свои груди; высоко поднимает колени и с акрополя головы льет слезы, точно говоря: «Если он любит, пусть его тронут эти слезы, а если не любит, пусть помедлит с войной». Раздосадованный поражением, я становлюсь решительнее, и, наконец, побеждаю, и, побеждая, терплю поражение, и всецело лишаюсь сил. Ведь едва рука моя коснулась груди Исмины, слабость охватила мое сердце. Я страдал, отчаивался, трепетал неизведанным дотоле трепетом, взор мой помутился, дух был слаб, силы иссякали, тело стало вялым, дыхание прерывалось, сердце билось, какая-то услаждающая боль, словно щекоча, пробегала по членам, и всего меня охватила несказанная любовь, неизъяснимая, невыразимая. Я чувствовал то, клянусь Эротом, чего не чувствовал никогда! Тут Исмина вырвалась из моих рук или, лучше сказать, руки мои бессильно и беспомощно опустились.
Отлетел от моих век и сон, и я страдал, клянусь Эротом, утратив столь пленительное видение и лишившись милой мне Исмины. Я желал опять заснуть и предаться любви, как предавался ей во сне. Но так как это мне не позволяли ни Кратисфен, ни поздний час, я вновь иду в сад — он ведь начинался у самых дверей дома.
Я был всецело пленен Исминой, пленен и душой, и телом, и глазами, и весь неистовствовал от любви. Вот я подхожу к богу, что был в саду — к нарисованному живописцем Эроту; сначала с рабской покорностью склоняюсь перед ним, затем начинаю укорять живописца за то, что он не нарисовал в толпе рабов Исмины, девы столь прекрасной, столь юной, столь дышащей любовью, столь любящей Эрота и любимой им.
Я не отрываю взоров от картины и говорю Эроту: «Я покорен тебе, владыка! Я не вернусь более в Еврикомид, не буду более причислен к прислужникам Зевса; я — гражданин Авликомида и внесен в число его граждан по списку служителей любви».
На это Кратисфен: «Разве ты не чтишь свой жезл? Разве не чтишь Диасий, вестником которых ты пришел в Авликомид? Разве не чтишь Фемистия, своего отца, и свидетельницу многих лет Диантию?[50] Не предавайся безрассудной страсти! Прекрасна Исмина, необыкновенно прекрасна, и справедливо было бы ради подобной жены бремя тягот нести многолетних.[51] Но отец из-за тебя лишается надежды: ведь он считал тебя опорой старости, теплом в стужу, дуновением ветра в зной. Разве ты не жалеешь свою мать, которая на тебя не надышится, о тебе не наговорится, на тебя не нарадуется и из-за тебя забывает невзгоды старости! Заклинаю богами, Исминий, заклинаю Зевсом, чьим вестником ты ушел из Еврикомида, заклинаю Эротом, чьим рабом ты стал в Авликомиде! Подумай об отцовских сединах, подумай о материнских слезах, подумай о нашей родине, о сверстниках и друзьях, подумай о нашем славном фиасе[52], подумай о блеске агоры[53], подумай о песнопениях, которыми провожали тебя отец и отчизна. Подумай об отце — как он будет стенать, подумай о матери — как она будет биться, как будет плакать, воистину жалостно, воистину горестно, как горлица над гибнущими птенцами. Не нектар смешала для тебя Исмина, не авликомидское вино, а забытное зелье Елены[54]. Ты забыл отца, мать, отчизну, сверстников, товарищей, столь блистательную агору и главное — священного Зевса-Филия![55] О злодейки женщины! Воистину, по словам мудрого поэта,
Даже Одиссей, который был не вестником, но рабом, чужеземцем, скитальцем, даже он дым отечества ценил дороже не только свободы, но и бессмертия.[57] А ты из-за любовного пламени сделался рабом и предаешь свой вестнический жезл».
Я остановил Кратисфена: «Вот идет Сосфен; молчи, не разглашай моей любви!».
Сосфен обращается к нам: «Все приготовлено для празднества. Настало время пира. Пойдем!».
Снова мы возлежим на привычных местах и снова пьем. Я умалчиваю о кушаньях не потому, что питье мне любезнее, но потому, что вино подносит дева, а дева — Исмина, слаще самого нектара. Снова она смешивает вино, и снова я влюблен, и снова разжигаю свою любовь. Как ветер раздувает в высевках и сене гаснущий огонь, так созерцание разжигает любовь влюбленных. Снова Исмина сжигает мою душу, снова приковывает к себе мои глаза, снова я вижу Эрота, трепещу перед его стрелами, страшусь факела, содрогаюсь перед луком и радостно приемлю свое рабство. Стол изобилует яствами; руки мои тянутся к ним, глаза — к Исмине, помыслы — к любви: так члены моего тела разъединены и части разобщены. Изобилие стола влечет мои руки, питье — губы, глаза — прелесть девушки, а Эрот — помыслы или, вернее сказать, все влечет к себе дева: и руки, и губы, и глаза, и помыслы. Так я изъявляю Эроту рабскую покорность, невиданную дотоле, которую никто и никогда не изъявлял, покорность не только тела, но и души.[58]
Книга четвертая
Девушка, как обычно, смешивает вино, а я не как обычно пью и, хотя пью, не пью и, не дотрагиваясь до питья, пью любовь. Пьет Сосфен, а третьим — я, потому что до меня пьет Панфия, и в то время, как пью, прижимаю ногой ногу девушки. Язык ее безмолвствует, но она говорит всем своим обликом и, говоря, безмолвствует; Исмина кусает себе губу и прикидывается, что ей больно, сдвигает брови, хмурит лицо и тихо стонет. А я страдаю душой от одного ее притворства и отодвигаю свою ногу от ноги девушки, а рукой передаю ей чашу. О яствах, которые стояли на столе, пусть рассказывает Кратисфен или кто-нибудь другой из сотрапезников — для меня и стол, и кушанья, и питье, и все, что там было, — дева Исмина, палец которой я стискиваю, когда она вновь подает вино. Она же «больно», — тихо шепчет. Шепот ее был исполнен прелести и источал любовь.
После третьей и четвертой чаши и после богатых яств пир окончился. Сосфен говорит: «Вестник Исминий, сегодня третий день, как ты пришел в наш город из Еврикомида; по нашему обычаю, эти дни посвящены прославлению и вестника, и доставленной им вести. Отдохни опять, как обычно, рядом с этим вот (он показал на Кратисфена) прекрасным юношей, а завтра мы отправимся в Еврикомид, чтобы принести жертву Зевсу-Спасителю[59]». С этими словами Сосфен оставил нас, сказав обычное «Прощай», а мне показалось, клянусь богами, что он зовет меня в подземное царство и, по слову поэта, я уже чувствовал леденящий холод Аида[60] и спросил Кратисфена: «Что говорит мне Сосфен? Исмина здесь в Авликомиде, а я в Еврикомиде? Нет, клянусь богом, изображенным на ограде! С Исминой я умру, с Исминой буду жить».
Я увидел девушку в саду, всецело смятенную любовью. Тотчас обнял весь сад глазами, вернее все глаза устремив на сад, оглядывая весь его и заметив, что Исмина одна, я приблизился и, «Привет тебе» сказав, потянул за хитон. Она вначале молчала и старалась только отнять у меня хитон. Когда же дотронулся до ее руки, «Имей почтение, — говорит, — к своему вестническому жезлу», когда хотел поцеловать, «Разве не чтишь лавровый венок? — сказала, и священные сандалии?». Когда я не смутился, помышляя только о поцелуе, «Какой тебе прок, — сказала, — в поцелуе?». А я, исполненный наслаждения, девушке:
Дева, слегка улыбаясь: «Вчера ты представлялся девственником, сказала, — прикидывался целомудренным, а теперь говоришь о любви». Я, ничего не ответив, целую ее руку и, целуя, вздыхаю и, вздыхая, плачу. Она говорит мне: «Почему ты плачешь?».
Я: «Потому что только языком вкушаю мед: ведь твой отец Сосфен увозит меня с собой в Еврикомид».
Она же: «Меня тоже», — говорит. И, вырвав руку, убегает. Я, словно у меня на ногах выросли крылья, очутился на ложе и притворился спящим: ведь нас потревожил шум чьих-то шагов. Приходит Кратисфен, покинув мирт, в тени которого он сидел, и, притронувшись к моей ноге, говорит: «Долго ли ты будешь так крепко спать? Исмина в саду, а ты лежишь». Говоря это, он рассмеялся. Я сказал: «Что ты смеешься?».
Он в ответ: «Потому что шаги служанки лишили тебя руки желанной госпожи, а напрасный страх столь удачной охоты».
Я поцеловал Кратисфена, сказав: «Порадуйся со мной, Кратисфен, дева отправляется с нами в Еврикомид».
Вернувшись в сад, я старался вновь встретить Исмину. Так как девушки нигде не было (она ушла), я продолжал стоять, как в зеркале видя перед собой ее облик. Кратисфен же привлекает мои взгляды к находящимся в саду картинам, и за моим Эротом, сидящим на высоком троне, мы видим разноплеменную, разноязыкую, разноликую толпу людей, разных и по облику и по образу жизни.
Один — воин: воин платьем, воин статью, воин ростом. Весь, как подобает воину, он защищен броней — голова, руки, спина, лоб, грудь, бедра по самые ступни. Так живописец соткал из железа одеяние или, лучше сказать, передал железо красками и покрыл воина до самых ногтей. За спиной колчан и двуострый меч, в правой руке длинное копье, левая держит щит, ноги столь правдоподобно и искусно нарисованы, что, взглянув, ты бы сказал, будто воин движется.
Стоящий за ним с головы до пят одет по-деревенски и с головы до пят пастух. Голова не покрыта, волосы и борода в беспорядке, руки по локти обнажены. Хитон живописец нарисовал до колен, а ноги оставил голыми. Грудь у пастуха косматая, космато и тело, что не прикрыто хитоном, бедра широкие и по-мужски крепкие. У ног пастуха изображена коза, приносящая двойняшек. Великан-пастух помогает козе: первенца держит в руках. второго козленка принимает. И по-пастушьи наигрывая на свирели, он, кажется, славит ее роды и просит Пана[62], чтобы его козы часто и счастливо ягнились.
Затем нарисован покрытый цветами луг; какой-то человек, точно пчела, приникает к цветам. Он похож не на садовника, а скорее на человека богатого, роскошного, с головы до пят изысканного, с головы до пят исполненного прелести. Прелесть его лица соперничает с красой луга. Волосы сбегают по плечам, они завиваются в красивые локоны. Голова увенчана цветами, и розы рассыпаны в кудрях. Хитон у него до пят, будто выткан из золота, будто расшит цветами и весь развевается на ветру. Руки полны роз и других растений, которые услаждают своим запахом. На ногах сандалии; даже ноги не оставлены без украшений: на сандалиях, как в зеркале, предстает луг. Так живописец, вплоть до ног и обуви, осыпал этого человека своими милостями.
Вблизи луга живописец изобразил зеленую равнину, а в середине ее мужа, одетого как поселянин, с головой, увенчанной не розами, не цветами, а тонкой льняной материей, которую рука ткет и искусство создает: поселянин вооружен луком. Живописец не раскинул его волосы по плечам и позволил им закрыть всю шею. Хитон дал он ему совсем простой, как полагается поселянину, деревенский. Ноги оголил до колен; в руки вложил серп, своим видом и величиной превосходящий обычный. Нарисованный поселянин прилежно срезает траву: глаза его прикованы к траве, и весь он поглощен своей работой.
Землепашец в поле, изображенный за ним, согнувшись, зажал серп в правой руке, а левой собирает сжатые колосья — получает плоды своих усилии, пожинает награду за труды и семена, снимает урожай. На голове у него войлочная шляпа, как говорит Гесиод[63]: видно, он не может с не покрытой головой быть на солнцепеке. Хитон землепашец подтянул поясом до поясницы и все тело, кроме срама, обнажил.
Далее нарисован человек, который недавно вымылся. Он стоит у дверей бани, куском ткани прикрывая срам, остальное тело — голое. Оно мокрым-мокро — от пота. Глядя на него, ты бы сказал, что искупавшийся задыхается и совсем обессилел от жары: так искусно живописец сумел передать это красками. Правой рукой он держит конический кубок и, приблизив его к губам, втягивает в себя питье, левая придерживает ткань у пупка, чтобы она не соскользнула и не оставила его совершенно голым.
За этим вышедшим из бани, омывшимся и разгоряченным, нарисован человек в хитоне, поднятом до бедер, с голыми ногами, открывающий источник вина. Волосы у него красиво откинуты на затылок. Левая рука уподоблена виноградной лозе, с пальцев, как с веток, свисают грозди: правая снимает виноград, бросая ягоды в рот, как в точило, где зубы, наподобие ног виноградарей, давят ягоды. Ведь изображенный на картине человек — это и виноградная лоза, и виноградарь, и точило, и источник вина.
Следующий за ним юноша только что украсился первым пухом, он не ходит с непокрытой головой: на голову и локоны накинута тонкая, как паутина, льняная ткань. Хитон на юноше белый: он находит на руки, закрывает их вплоть до самых пальцев. Стянутый у бедер, ниже он свисает свободно и словно полощется на ветру. До самых колен живописец обул юношу. Он несет клетки с воробьями, ветки приготовляет, козни против птиц сплетает, хлопочет изо всех сил. Целый луг ветками засаживает, выпускает воробьев, то и дело притягивая их к себе на тоненькой нитке. Их собратья не замечают хитрости, не знают о коварстве. Они видят чудесный луг, летающих на нитке воробьев и сладко чирикающих в клетках, летят к ним на луг и попадают в ловушку. А измысливший все это птицелов подбирает птиц, сворачивает им горло и смеется над их доверчивостью.
Затем живописец нарисовал волов, влекущих плуг, и пахаря в худых сапогах; всю его остальную одежду живописец тоже нарисовал худой, — худой, весь в дырах (и это было искусно передано красками) хитон, худая шапка из валяной шерсти. Лицо у пахаря черное, не как у эфиопа, а загорелое от солнца. Волос сзади почти не видно, ведь вся голова покрыта, борода длинная и густая. Правая рука лежит на плуге и прижимает лемех к земле, левая держит бич, эту кисть землепашцев, которая окунается в воловью кровь и покрывает узором землю.
За пахарем нарисован человек, похожий на него обликом, хитоном, обувью, убором на голове и остальной одеждой. Телом же он отличается от пахаря. Хотя лицо у него черное, но не такое, как у того, не так и бело. как у мужа, нарисованного в саду, а сколько чернее, чем у него, столько белее, чем у пахаря. Волосы в беспорядке опускаются до плеч, борода не такая лохматая, как у пахаря, но приглаженная и точно стянутая. В левой руке корзина, другой рукой он берет оттуда семена и разбрасывает по земле. Живописец не дает заметить, затаились ли в бороздах птицы и не достается ли какое семячко им.
Вслед за ними нарисован юноша с сильным телом и дерзким взглядом, он целиком поглощен охотой и погоней, руки у него обагрены кровью, он, видно, скликает собак. Хотя кисть живописца и мастерство вообще искусны, тут они бессильны и не могут красками передать голос. Волосы юноша собрал и свел в пучок. Хитон отлично на нем сидит, будто пришит к телу. Живописец спустил его до колен юноши, все остальное, кончая пальцами, покрывает какой-то рваный пеплос[64], подвязанный, точно плющом, веревкой. В левой руке заяц, потому что правой юноша ласкает своих собак: они вертятся у его ног и, видно, играют.