Во-первых, есть «нечто, мне неизвестное» – некая скрытая от меня реальность, о которой я пытаюсь составить какое-то свое представление. Понятно, что, если уж соответствующая озадаченность во мне возникла, я испытываю чувство неопределенности, а чтобы уйти от него, я должен попытаться эту нехватку снять, сделав это «нечто, мне неизвестное» «понятным».
Итак, озадаченность порождает во мне некую нехватку – мне недостает понимания, а точнее – мне недостает интеллектуальных объектов, связь с которыми данной «неизвестности» всё бы мне «объяснила». И я начинаю сканировать свое внутреннее психическое пространство на предмет поиска соответствующих интеллектуальных объектов. Я пытаюсь снять испытываемую мною нехватку, помещая «нечто, мне неизвестное» в некие смежные (гипотетические, подходящие этому «неизвестному») контексты – что думают о «философии Канта» другие люди, которые этим вопросом специально занимались, как он жил – «философ Кант», как его мысль и философская система повлияли на развитие научной мысли, что менеджерам было бы неплохо знать о «Канте» и т. д. и т. п. (выше я привел много примеров).
Всё это прокручивание того, что было прежде для меня чем-то «неизвестным» (в отношениях с интеллектуальными объектами, которые я рассматриваю как «известное»), увеличивает в моем внутреннем психическом пространстве его объем и массу, что, образно говоря, как бы материализует ту «пустотность» («нечто, мне неизвестное»), с которой я изначально имел дело в своей озадаченности. По большому счету, конечно, я просто создаю некое движение других интеллектуальных объектов вокруг этой неизвестности и пытаюсь усмотреть в происходящем ось вращения (всё в точности так, как когда мы говорили о «личностном "я”»). Эта ось, по сути, новый, нарождающийся во мне сложный интеллектуальный объект – то, что возникает здесь. Это во-вторых.
Впрочем, здесь есть нюанс, и это третье: представим себе «Канта» в контексте, например, бильярда или его сложносочиненных отношений с дряхлым слугой, а потом в контексте, например, роли Канта в мировой философии. Получается как-то странно – вроде бы, думается про один и тот же объект, но сказать, чтобы эти единичные представления естественно и гармонично вкладывались одно в другое, – сложно.
Соответственно, каждое такое отношение, определяемое различными контекстами (отношениями с разными интеллектуальными объектами), дает мне что-то вроде еще одного дополнительного внутреннего измерения этого моего интеллектуального объекта. И чем больше количество таких измерений, тем сложнее (и в каком-то смысле «тяжелее», «весомее») становится этот объект в моем внутреннем психическом пространстве. Теперь в нем, самом по себе, возможно огромное количество перекрестных связей, а следовательно, возникает всё большее и большее количество элементов, он как бы распухает во мне. Причем всё это происходит в одном этом условном шаге, между нулем и единицей!
До тех пор пока я обладал лишь «плоскостью мышления», все возможные «измерения» существовавших у меня тогда интеллектуальных объектов функционировали для меня как бы отдельно[80], как бы сами по себе: там и тогда я думаю про условного «Канта» так, а здесь и сейчас – по-другому, а то, что одно с другим для меня никак не связано, меня совершенно не заботит. В ситуации «плоскости мышления» я детерминирован ситуацией, побуждающей к активности те или иные интеллектуальные объекты моего внутреннего психического пространства, а не самой внутренней жизнью этих объектов.
Чтобы эта «внутренняя жизнь», запрятанная для меня между нулем и единицей, у моего интеллектуального объекта возникла, эти разные, множественные, дополнительные измерения должны соединиться, так сказать, под одной общей крышей. И как только это произойдет, как только я смогу спаять, сжать, сдавить их в это единство, они превратятся в своего рода самодвижущиеся машины – одно в этой системе будет пытаться войти в согласие с другим, другое с третьим и так далее, и этот процесс в принципе представляется мне потенциально бесконечным.
Когда меня спрашивают, что «менеджеру нужно знать о Канте?», я (если «Кант» уже поселился со всеми своими интегрированными друг с другом измерениями в моем «пространстве мышления») испытываю своего рода культурный шок. Теперь мне надо совместить мое представление о «менеджере» (есть у меня и такой интеллектуальный объект) с моим громоздким (объемным, тяжелым, массивным) совокупным представлением о Канте и его философии, и я не могу этого сделать. Легче, наверное, верблюду пройти через угольное ушко!
Как же решается эта задача? В конце концов, я же всегда могу им, этим менеджерам, что-то рассказать о «Канте». Что-нибудь, что и вправду им пригодится… Могу, потому что я совершу аппроксимацию: я разверну свой интеллектуальный объект «Кант» не во всех его измерениях, как они представлены во мне в связи с этим интеллектуальным объектом, а в каких-нибудь, например, трех измерениях (могу даже в двух), а остальные в нем просто спрячутся. Нет, они не исчезнут, не перестанут существовать, не аннигилируют – они просто свернутся внутри, продолжая при этом влиять на «трехмерную развертку для менеджеров» (или кого угодно еще!). Впрочем, никто этого влияния не заметит. Возможно, даже я сам не увижу этих трудов моей интеллектуальной функции, скрытой внутри этого моего интеллектуального объекта.
Так что, в-четвертых, здесь – это превращение сложного интеллектуального объекта в такое «тензорное поле»[81] моего «пространства мышления». Причем пример с «менеджерами» я ведь привел исключительно ради шутки (уж очень меня умиляют подобного рода книги), в действительности же этот процесс аппроксимации и ограниченной развертки сложных интеллектуальных объектов в нашем «пространстве мышления» происходит постоянно.
Особенность нашего осознанного внимания, самой нашей осознанности в том, что мы не можем одновременно удерживать в этом луче более трех (или, возможно, четырех) интеллектуальных объектов. А теперь представим себе, какое в принципе число интеллектуальных объектов может содержать в себе подобный «тензор»? Какое бесчисленное число отношений может возникнуть там – внутри этого шага между нулем и единичкой?
Попробуйте представить себе, например, такой тензор «естественного отбора» в пространстве мышления Чарльза Дарвина или тензор «относительности» в пространстве мышления Альберта Эйнштейна… Совершенно очевидно, что, даже если бы они очень захотели за раз, за одну, так сказать, ходку «выгрузить» в свою оперативную (рабочую) память[82] всё, что связано у них в их пространствах мышления с соответствующими интеллектуальными объектами, у них бы ничего не вышло. Им пришлось бы пользоваться разными вариантами этого «тензора»!
Допустим, что ограничение d три-четыре элемента для рабочей памяти универсально и для наших «дополнительных измерений», то есть всё, чем мы располагаем для развертки наших интеллектуальных объектов, – это трехмерное, ну, может быть, от силы четырехмерное пространство. Теперь представим себе тензор «относительности» Альберта Эйнштейна – количество его «дополнительных измерений», возможно, измерялось десятками. Но у нас квота только на три измерения! Так что остальные придется припрятать где-то внутри разворачиваемого нами интеллектуального объекта – в его тензорном поле.
И вот Альберт Эйнштейн решает какую-то задачу – испытывает озадаченность и нехватку, ему необходимо привлечь на свою сторону свою собственную «теорию относительности». Но она слишком сложна, чтобы уместиться в его рабочей памяти «за раз». И что можно в такой ситуации делать? Перебирать варианты. Сначала сконструировать один вариант данного интеллектуального объекта, дальше развернуть его по-другому – в других трех измерениях, потом еще как-то, а потом еще и еще. Далее он может сводить их – эти версии – друг с другом, условно говоря – по три за раз. Потом все менять и производить аналогичные операции заново, сталкивая эти варианты между собой в луче своего осознанного внимания, ожидая, что какая-то из конфигураций «сыграет» и данная нехватка заполнится.
Здесь мне остается вспомнить «модель множественных набросков» Дэниела Деннета, которая представляет собой весьма продуктивный, как мне представляется, способ реконструкции реальности работы нашего психического аппарата. Начало этому подходу в середине ХХ века положил Оливер Селфридж, который ввел в философский обиход понятие «пандемониум», используя его в качестве альтернативы традиционному картезианскому театру. Если последний как модель характеризуется иерархичностью структуры, на вершине которой возвышается фигура декартовского гомункулуса, то в концепции Селфриджа «обитель демонов» нашей психики не линейна и не иерархична. Здесь психика есть набор более-менее самостоятельных агентов, каждый из которых решает какую-то свою задачу[83].
Дэниел Деннет приходит к выводу, что все эти условные агенты больше похожи на фрагменты текстов, нежели на образы. Причем они существуют в психике не как некие стабильные единицы, а как множество вариаций: «в любой момент существует множество набросков текстуальных фрагментов на разных этапах редактирования в разных областях мозга»[84]. Достоинство этой метафоры состоит в том, что графические объекты представляются нам завершенными и существующими реально (как бы «уже сделанными»), тогда как текстовый формат, напротив, предполагает возможность постоянных интерпретаций, редактирование, переписывание, некую незавершенность такого кванта. Кроме того, в случае «образов» нам не обойтись без «зрителя», того, кто этот образ видит, причем вместе они представляют собой единую, целостную систему, а вот текстовая метафора позволяет достаточно четко различать представленную информацию и способ ее представленности, контент и его носителя[85].
Используем этот способ реконструкции – деннетовскую «модель множественных набросков», – как будто речь идет не о психике с ее процессами восприятия, механикой создания образов, а об интеллектуальных объектах мира интеллектуальной функции.
Если следовать этой модели, ни один из интеллектуальных объектов не существует в завершенной форме – каждый из них сам по себе уже есть такое «множество набросков», которые претерпевают постоянные изменения, даже если не находятся в фокусе луча нашего сознания. Весь же наш индивидуальный мир интеллектуальной функции представляется тогда кишащей бездной, в которой по большому счету нет ничего, кроме самого этого постоянного изменения, а всякая видимость стабильности этого мира – лишь еще одна большая иллюзия.
Так или иначе, но поддержание интеллектуальных объектов в таком вот состоянии «множественных набросков» – и есть то состояние интеллектуальной функции, которое отражает существо пространства мышления.
Соображение № 10
О пространстве мышления
Создавая свои представления о действительности, мы всегда пользуемся некими схемами (нарративами), предпочитая, разумеется, те, что нам максимально близки и понятны, те, что нам легче представить, «примерить на себя».
Поскольку же идея «человека», которая является центральным объектом проблематизции мира интеллектуальной функции, нам наиболее близка, не стоит, наверное, удивляться нашим попыткам превратить в гомункулов всё, что только возможно. И бог, и животные у нас человекоподобные, словно бы другого лекала просто нет: мы созданы «по образу и подобию» бога, а животные – это наши «меньшие братья»[86]. Всё у нас в той или иной степени антропоморфно, включая поведение химических элементов и энергии физических законов. Что ж, такое явление, как «мышление», просто не могло составить здесь исключения – мы думаем о нем, как о «человеке».
Мышление, по какому-то нашему внутреннему ощущению, являет собой своего рода «личность» – оно имеет цели, видит и оценивает реальность, решает задачи, может, кстати, устать («я устал думать») или даже приболеть («расстройства мышления» в психиатрии), ошибиться («не сообразил») и, напротив, совершить что-то значительное («блестящая мысль!») и т. д. и т. п. Вся языковая конструкция, которая используется нами для описания нарратива «человека», смело надевается нами на реальность мышления, и мы тут же, как нам кажется, хорошо понимаем, что это такое и с чем это едят. Типичная работа «иллюзии понимания».
Но что, если наше мышление – это вовсе никакой не «человек», а, например, «крот». Ну и правда, оно же сидит внутри головы – там темно, замкнутость какая-то, как в норе, а еще приходится постоянно копошиться, перебирая разные идеи и образы, прокладывать пути, удовлетворять какие-то нужды… Вполне логично. Так почему же не «крот»? Лишь потому, что «схемой выбора» у нас является – «человек».
Хотя, конечно, сравнение с «кротом», надо сказать, это куда более удачная метафора, причем я даже не шучу: мышлению никогда не дана целостная картина, а лишь те отдельные интеллектуальные объекты, которые сейчас им актуализированы. Причем сами эти объекты созданы интеллектуальной функцией скорее на ощупь, нежели срисованы с некого оригинала[87]. Наконец, нам только так кажется, что мышление имеет некие цели и решает какие-то задачи, – нет, хотя ему действительно свойственна озадаченность, оно испытывает нехватку, занимается устранением всякой неопределенности и изыскивает выход из обнаруженного положения вещей.
Впрочем, вот хороший пример того, как быстро «мышление» превращается в гомункула – даже указывая на ошибочность подобного подхода, я все равно пишу о «мышлении», как о чем-то, что имеет некоторую свою внутреннюю сущность, особенности поведения, цели и задачи. Проблема, как мы уже говорили, в языке, который возник как средство коммуникации между людьми, и он продолжает нести в себе эту стигму, о чем бы мы ни думали.
Вот и у меня получается, что я рассказываю вам как будто бы о некоем «субъекте» – «товарище Мышлении», автоматически дополняя его соответствующими «человеческими» компонентами. Что бы мы ни исследовали – мышление, физические законы или структуру художественного текста, – благодаря языку мы превращаемся в придумщика Марко Поло, вернувшегося из долгого путешествия и живописующих неведомых жителей исследованных им дальних стран.
Впрочем, если я понимаю эту игру языка со мной – это одно дело (а я, например, понимаю, сохраняю настороженность и делаю поправку на все эти неизбежные искажения). Ну а если нет? Что если я принимаю результат этой нарративизации за чистую монету якобы осуществленного мною познания? В этом случае (а это, собственно, все случаи нашего «познания» или, по крайней мере, их подавляющее большинство) ничто не мешает соответствующему «очеловечивающему» все и вся нарративу во мне приписать мышлению целый ворох атрибутов, которые не имеют к нему в действительности никакого отношения. Причем этих системных искажений я даже заметить не смогу, а через паузу уже и вовсе буду на голубом глазу общаться с этой, с позволения сказать, «личностью» – «Его Величеством Мышлением».
Иными словами, нам не обойтись без этого радикального сомнения в языке, представляющего нам «факты» реальности, всегда уже преображенные встроенными в него программами-утилитами[88]. Потому что, конечно, «мышление» не только не является «субъектом» или какой-то «личностью», но и вообще не существует. Нет никакого «мышления», а есть лишь нечто, что происходит в реальности, и наши представления, которые мы об этой реальности создаем. Все, что пытается делать методология мышления, – это постоянно разрывать этот контур, не позволять нам принимать свое представление о действительности за саму эту действительность.
В этих-то разрывах и возникает состояние озадаченности: мы теряем ощущение «понятности», не знаем, что нам делать, – возникает некая пустота, невесомость, «нехватка».
И единственный конструктивный способ действия в такой ситуации – это запросить недостающую информацию. То есть в нас возникает вопрошание, способное дать нам новые «факты» реальности, которые можно будет использовать для следующей, более эффективной реконструкции[89]. «Мышление» ли это, как мы обычно себе его представляем? Нет, конечно. Так ли все происходит (или может происходить, если мы соответствующий навык у себя сформируем) на самом деле? Да, безусловно.
«Мышление», таким образом, это не только не «личность», но даже не какая-то «конструкция», обладающая «плотью и кровью», а лишь такой вот жест, серия жестов – один, другой, третий: порвать, ощутить нехватку, обратиться за фактами. Но что об этом можно сказать? Как это может быть выражено в языке? Это, по существу, такой же навык, как, например, ходьба или жевание, и его всегда можно назвать в языке, но номинация лишь фиксирует элементы некоего процесса. Сам процесс оказывается «между», а то, что мы хотим сказать, всегда скрывается между слов, но мы этого не замечаем. Не замечая, мы верим своим словам так, будто бы они означают то, что как бы призваны означить, и мы оказываемся в западне, устроенной нашими нарративами.
Собственно, по этим причинам я и настаиваю на том, например, что «озадаченность» (состояние озадаченности) и «решение задачи» (как описание некого действия) – не одно и то же, а наличие «нехватки» еще не означает, что у него – нашего мышления – вообще есть эта опция – «иметь цель». Но подобные ошибки возникают постоянно: мы не замечаем определяющий наше мышление жест и тут же бросаемся на поиски подходящего, как нам кажется, нарратива – пытаемся как-то рационализировать происходящее, говорить о мышлении так, как если бы речь шла о системе обучения, формальной логике, аналитическом подходе и других социальных практиках, что, конечно, совершенно неверно.
Короче говоря, мы заложники историй (если не сказать – сказок) о мышлении. Если же мы все-таки зададимся вопросом о том, что происходит на самом деле, когда мы действительно думаем, то окажется, что все эти аналогии никуда не годятся. Более того, если мы внимательно приглядимся, то поймем, насколько подобные сравнения нелепы.
Думая о мышлении, будучи в плену подобного рода нарративов (метафор, аналогий, схем), нам кажется, что «задачи», которые решает наше мышление, выглядят подобно задачкам из школьного учебника, где «всё дано», и все, что дано, – это ровно то, что нужно, чтобы найти правильный ответ: поезд вышел из пункта «А» в пункт «В» в 17.30, скорость такая-то, расстояние такое-то, когда он придет в пункт «В»? Но в подобной ситуации действительное мышление оказаться не может – было бы, по крайней мере, странно, если бы реальность предлагала ему уже решенные по существу квесты.
Иными словами, тут неверен сам подход, потому что наше мышление, как мы могли убедиться на протяжении всего этого исследования, не решает какие-то задачи, а исследует «факты» реальности, создает интеллектуальные объекты, работает с ними – как сопоставить, как организовать, что новое произвести, какую реконструкцию происходящего сформировать. Откуда здесь может взяться задачка, в которой «всё дано»?
Или, например, «цель». В нашем языке, как мы уже выяснили, многое строится из гипотезы о существовании некой конкретной «цели», но лишь потому, что единственный способ описать наше поведение в языке – это указать на некую «целенаправленность деятельности».
В действительности же происходит нечто совершенно другое: озадаченное мышление испытывает нехватку «фактов» (интеллектуальных объектов), которые бы позволили ему реконструировать реальность для последующего эффективного действия. Причем эта «нехватка» – это вовсе не какое-то там неудовлетворенное желание (как это могло бы показаться любому заправскому производителю гомункулов), а именно недостаток данных – не «страстное желание», а скорее нечто вроде растерянности, поиска недостающих ингредиентов решения. Но это, опять-таки, не какая-то аналитическая работа, а лишь работа по поиску неизвестного, конфронтация с реальностью: озадаченное мышление в каком-то смысле выбивает, высекает факты из принципиально скрытой от него действительности.
Наконец, мышление не может быть и «логическим» в том смысле, как мы привыкли думать о «логическом мышлении». Для того чтобы мышление было «логическим», элементы, которые оно использует, должны быть стабильными, устойчивыми, а кроме того, поименованными. Однако интеллектуальные объекты пространства мышления никакой стабильностью обладать не могут. Напротив, сила интеллектуальной функции заключается в ее способности видоизменять эти элементы (тензорные интеллектуальные объекты), пребывая в постоянном поиске необходимой комбинации составляющих уже внутри этого элемента. И уж конечно, наименование – это не то, что может сохранить нам жест мышления в его фактичности.
Язык просто не способен ухватить эту динамику – для него «Кант» всегда «Кант», что бы я о нем ни думал. Но важно ведь именно то, что я о нем думаю. Или, например, что Эйнштейн думает об «относительности», всякий раз в разных таких комбинациях используя одно и то же слово, – лишь вынужденный компромисс, выполняющий в лучшем случае какую-то утилитарную функцию фиксации целостного концепта, тензора соответствующего интеллектуального объекта. Всякий раз в любой новой комбинации мы понимаем тот или иной объект по-разному, разворачивая соответствующий тензор то так, то иначе, в зависимости от наличествующей в нас озадаченности.
Этим я хочу сказать, что наше привычное представление о мышлении является, по существу, одной большой ошибкой. Реальное озадаченное мышление (не то, что использует уже заготовленные шаблоны и является, по существу, псевдомышлением) занимается выявлением новых и новых фактов реальности, созданием новых и новых реконструкций реальности, проверкой этих реконструкций реальности в конфронтации с реальностью и поиском той комбинации интеллектуальных объектов – реконструкции реальности, которая даст ему возможность обнаружить следующий эффективный шаг.
Главная же проблема мышления – это трудность в формировании продуктивной озадаченности. Прежде всего потому, что реальность мира интеллектуальной функции не может оказать нашей интеллектуальной активности деятельного сопротивления[90], а без этого сопротивления нашу интеллектуальную активность и мышлением-то назвать нельзя. Да, мы, вроде бы, и думаем, даже производим новые интеллектуальные объекты, принимаем какие-то решения. Однако без непосредственной и живой связи с реальностью (которая при этом является для нас принципиально недоступной) это мышление, по сути, лишь самодвижущаяся машина, затрачивающая все свои усилия на согласование бесконечных внутренних противоречий.
Таким образом, перед нами всегда своеобразная развилка. С одной стороны, у нас есть множество уже заготовленных нами загодя схем (нарративов, своеобразных лекал), которые легко поглотят и растворят любой «факт», трансформируя конфигурацию интеллектуальных объектов в угоду драматургии соответствующего нарратива. Так что мы всегда можем составить на этом весьма сомнительном основании некое представление о реальности, и все это произойдет, по сути, автоматически, в рамках непрекращающейся интеллектуальной активности нашего мозга средствами псевдомышления.
С другой стороны, мы можем и не спешить с тем, чтобы отдать обнаруженный «факт» на быструю и бездумную по сути вивисекцию нашим нарративам. Мы можем включить, так сказать, эффекты торможения и задержать соответствующий «факт» в некой карантинной зоне озадаченного мышления – словно бы подвесить его в пустом пространстве, высвеченном прожектором нашего осознанного внимания.
В этой области осознанного внимания, как мы знаем, может находиться не более трех (некоторые авторы считают, что и до четырех) интеллектуальных объектов. Соответственно, мы можем ввести сюда еще какие-то два интеллектуальных объекта и посмотреть, в каком отношении они окажутся с нашим карантинным «фактом».
То есть речь идет о некой «ситуации», которую мы создаем в поле своего осознанного внимания, приглядываясь к разным возможным вариантам «положения вещей». Есть вероятность, что одна из таких конфигураций окажется продуктивной и откроет нам какие-то новые опции действия (в этот момент бывший на своеобразном карантине «факт» превращается в полноправный интеллектуальный объект нашего внутреннего психического пространства).
Но может статься, что возникшая комбинация – это тупиковый вариант. Что, впрочем, совершенно не страшно, потому что у нас по-прежнему есть наш «факт» на карантине и луч осознанного внимания. Это позволяет нам повторить процедуру, заменив интеллектуальные объекты, вводимые нами в это освещенное нашим сознанием поле.
То есть, даже несмотря на свое стремление к созданию «иллюзии понимания», мы все-таки способны сохранять опцию сомнения и возможность просчитывать другие, альтернативные варианты сборки «ситуации» («положения вещей»). Для этого, впрочем, нам могут потребоваться еще и новые «факты», которые мы должны будем извлечь из наших контактов с реальностью[91].
Итак, мы вольны снова и снова прокручивать варианты возможных отношений, пока необходимое «положение вещей» не будет нами обнаружено, о чем мы узнаем, когда поймем, что нам следует делать. Причем другого критерия для действительного понимания и качества нашей реконструкции, как такое «положение вещей», которое непосредственно открывает возможность действия, адекватного нашим целям и задачам, нет. Решение – это, проще говоря, выход из тупика озадаченности в действие.
Возможно, впрочем, что у нас пока нет тех интеллектуальных объектов, которые необходимы для того, чтобы обнаружить «положение вещей», обеспечивающее действительное понимание ситуации, в связи с данным «фактом». Но и это не проблема: мы можем пока отставить его, чуть сместив луч своего сознания и освободив, таким образом, занимаемую им – третью – позицию. Теперь у нас есть три места и соответствующая озадаченность – мы поищем, какие комбинации других имеющихся у нас интеллектуальных объектов могут создать недостающий. А затем снова вернем под луч осознанного внимания наш карантинный «факт» и снова посмотрим, что будет происходить в отношениях уже с этим новым, сделанным специально по этому случаю, интеллектуальным объектом.
Впрочем, и это еще не гарантирует нам того, что искомое «положение вещей» будет найдено. Возможно, нам просто недостает «фактов», которые, следовательно, нам необходимо получить, снова обратившись к реальности, сохраняя прежнюю озадаченность. Пока мы, конечно, не понимаем, какого конкретно «факта» нам не хватает, но, если мы испытываем нехватку, мы будем продолжать сканировать реальность. В результате будут обнаруживаться новые «факты», и мы будем заново проходить этот круг – карантин, проворачивание данного «факта» с другими интеллектуальными объектами, подведенными нами к нему в луч осознанного внимания, и так далее, далее…
Рано или поздно мы придем к тому, что необходимое «положение вещей» все-таки будет обнаружено. Проблема, возможно, лишь в том, что на протяжении этого подчас весьма продолжительного поиска мы все время должны находиться в состоянии озадаченности. Впрочем, здесь действуют психологические механизмы, обеспечивающие фиксацию результатов размышлений в так называемой долговременной памяти.
Как нам известно из общей психологии, если мы совершили лишь частичный просчет интеллектуальной задачи и остановились, ничего в нем не зафиксировав как следует, то затем нам придется просчитывать ее заново – все промежуточные результаты будут утеряны. Причем это уже будет действительно новый просчет – мы, скорее всего, не сможем пройти прежним путем, а изобретем какой-то новый. Однако если в процессе интеллектуальной работы мы фиксируем какие-то промежуточные ее результаты (некие интеллектуальные объекты), то, продолжив через некоторую паузу, мы не стартуем с условной нулевой позиции, а действуем с учетом уже произведенных интеллектуальных объектов.
Начать расчет заново и по-другому тоже возможно. На самом деле вовсе не так важно, каким именно путем мы пройдем, достигая искомых «ситуаций мышления», того «положения вещей», которое станет кульминационным интеллектуальным объектом данного расчета. Нет сомнений, что таких путей множество, и никогда нельзя сказать заранее, какой из них короче и точнее. Реальность в любом случае предлагает нам только те решения, которые возможны, а соответствующие решения верны, если они дают желаемый результат (собственно это и есть критерий эффективности решения и качества реконструкции).
Наивно думать, что мы своим мышлением можем что-то изменить в реальности, что-то существенное привнести в нее. Нет, мы лишь смотрим на некую диспозицию «фактов» и меняем свое собственное положение относительно этих «фактов», получая, таким образом, новые конфигурации отношений и новые возможности. Мы можем в рамках своего поиска подбирать разные факты, сводить их друг с другом в неких новых комбинациях, использовать разные промежуточные модели, но в любом случае мы просто ищем эффективный подход к реальности (способ ее реконструкции), а не делаем что-то с реальностью как таковой.
Блестящий и очень наглядный пример такой работы мышления приводит Леонард Сасскинд – друг и коллега Ричарда Фейнмана, посвятивший ему свое выступление в рамках проекта TED. Собственно, это история исследования структуры протона. Протон состоит из множества мелких частиц, а проводившийся эксперимент был, как рассказывает Сасскинд, «предельно прост: вы просто берете протон и сильно ударяете по нему электроном». Для дальнейших расчетов использовались диаграммы Фейнмана, и они уже много лет успешно работали именно для такого рода анализа. Но в случае протона расчеты оказались настолько сложными, что на их основе совершенно невозможно было построить теорию.
Исследовательская группа оказалась в тупике, выйти из которого смог сам Ричард Фейнман, но в обход своих же диаграмм. Он предложил думать о протоне как о скоплении маленьких частиц – партонов (от англ. part – «часть»), двигающихся очень быстро. Согласно же теории относительности если протон движется очень быстро, то движение его партонов, напротив, должно быть предельно замедленным. Соответственно, рассудил Фейнман, когда электрон врезается в протон, он делает как бы мгновенный снимок неподвижных, словно бы застывших партонов, а потому и нет нужды заботиться о том, чтобы рассчитывать их собственные – этих партонов – взаимодействия внутри протона. «Просто думайте о протоне как о группе замерших партонов», – сказал Фейнман. И этот подход действительно позволил с удивительной точностью объяснить результаты множества экспериментов, а само это интеллектуальное решение назвали «революцией в изучении частиц».
Теперь попытаемся схематично реконструировать то, что делает Фейнман. Прежде всего он понимает, что его собственные «диаграммы Фейнмана», за которые он, кстати сказать, и получил Нобелевскую премию, никуда не годятся – это не тот способ, которым можно решить задачу с протоном (хотя абсолютно все пытались решить ее именно так). Здесь, очевидно, возникает эффект озадаченности – то, что кажется работающим, не работает. Конечно, можно было упорствовать (что и делали, надо сказать, все остальные), а можно было озадачиться: всё, вроде бы, правильно, но это не работает. Таким образом, прежняя схема устраняется, и начинается активный поиск новой конфигурации реальности, которая позволит решить задачу, покажет направление движения.
Испытывая эту озадаченность, Фейнман идет дальше – он сканирует реальность на предмет «фактов», относящихся к делу. В конечном итоге этими «фактами/пропозициями» оказываются: протон, состоящий из микрочастиц, скорость движения протона и то, что происходит с его микрочастицами, когда он движется с такой огромной скоростью (теория относительности), а также момент контакта электрона с протоном (метафора «мгновенного снимка»). Разумеется, каждый из перечисленных интеллектуальных объектов был для Фейнмана тем еще тензором (вряд ли многие ученые могли бы похвастаться такой сложностью организации аналогичных интеллектуальных объектов), но, по сути, по крайней мере в финальной версии (очевидно, что было и много промежуточных), этих элементов всего три.
Три сложных интеллектуальных объекта, решающие задачу, состоящую, казалось бы, из бесчисленного множества интеллектуальных объектов, – как такое возможно? Действительно, это кажется почти невероятным, удивительным, если бы не одно существенное обстоятельство: другого способа просто нет. Чтобы собрать этот свой финальный интеллектуальный объект, решивший дело: «Просто думайте о нем как о группе замерших партонов», – у Фейнмана, как и у любого из нас, нет другой возможности, как найти те три интеллектуальных, которые могут произвести эту, действительно работающую, конфигурацию («положение вещей»).
Впрочем, ограничение в три объекта, умещающихся в луче осознанного внимания, это вовсе не единственное ограничение нашего мышления, которое нам следует иметь в виду. Не следует питать иллюзий – мы, как и Ричард Фейнман, решающий задачу протона, – все еще пользуемся мозгом кроманьонца, под нужды которого он эволюцией и создавался. Наш мозг действительно весьма и весьма ограниченная штука, в частности, как мне представляется, и на количество «специальных объектов» (то есть интеллектуальных объектов, допускающих существенную неопределенность, вариативность, непредсказуемость).
В целом, наша память способна хранить огромное количество интеллектуальных объектов, записанных, условно, на ее жестком диске. Но одно дело – просто «хранить» некий объект, и совершенно другое дело – находиться с ним в неких, условно говоря, «заряженных» (то есть подвижных, вариативных и не гарантирующих предсказуемого поведения) отношениях. Подобное – «заряженное» – отношение возникает у нас лишь в том случае, если вопрос, так сказать, не завершен. Если нам действительно с неким интеллектуальным объектом «всё понятно», он архивируется в долговременной памяти[92]. Если он сейчас не нужен, то нет нужды им и заниматься, а если возникнет оказия, его всегда можно будет вытащить на свет осознанного внимания и пустить в дело.
Так с каким же количеством «специальных объектов» потенциально может иметь дело наша психика? Поскольку, как я полагаю, в нашем мозгу нет каких-то лишних ресурсов, которые бы природа предусмотрела в нем «на всякий случай», то надо полагать, что в процессах своего мышления мы используем те же мощности мозга и структурные элементы организации нашей психики, которые изначально имели куда более утилитарное значение, нежели изучение структуры протона или даже методологии мышления.
Соответственно, я полагаю, что думать надо о «специальных объектах», которые в доисторическом человечестве вряд ли могли быть другими, нежели так называемые другие люди. Нашему кроманьонскому предку, несомненно, постоянно приходилось иметь в виду других кроманьонцев (а также неандертальцев и прочую «публику»), с которыми он должен был поддерживать какие-то отношения – чтобы выжить, укрепиться в социальной иерархии, а также отправить свои гены в отдаленное – теперь уже наше с вами – будущее.
Если верить расчетам Робина Данбара, речь должна идти о ста пятидесяти, максимум – двух сотнях объектах такого рода. Впрочем, если вы проведете соответствующее исследование, то уверен, что сможете легко в этом убедиться: количество людей, о которых вы время от времени думаете, а также почему-то с некоторой регулярностью вспоминаете, примерно равно этому числу[93]. Думаю, что некоторым удивлением для вас будет значимость людей из этого списка – в нем может вовсе не оказаться тех людей, которые действительно «сыграли большую роль» в вашей жизни (они, вполне возможно, уже давно «заархивированы»), а вот ничего не значащий для вас на самом деле продавец из магазина, в который вы регулярно заходите, или стоматолог, посещение которого вы уже пятый год откладываете, вполне могут стоять там в полный рост.
При этом в вашем списке, скорее всего, не окажется учителей и преподавателей, которые имели для вас в течение многих лет огромное психологическое значение, друзей детства, разных ваших влюбленностей, хотя казалось бы – как такое забыть с учетом того, «что между нами было»! Почему? Потому что действует жесткий лимит из двухсот человек, и доступ к соответствующей «социальной квоте» получают только те ваши знакомцы, с кем вы продолжаете находиться в действительных отношениях, предполагающих, так скажем, некие сюрпризы.
То есть дело не в том, насколько эти люди значимы или важны для нас, если рассуждать об этом абстрактно, но исключительно в том, завершены ли для нас психологически соответствующие «ситуации» или мы еще в процессе, то есть что-то еще осталось недоделанным (некий «осадок», например, если речь идет о людях, которых вы уже давно не видели, но почему-то регулярно о них вспоминаете). Если же нам с каким-то человеком, напротив, уже действительно «всё понятно», хотя формально мы можем с ним даже продолжать взаимодействие, то соответствующий ему интеллектуальный объект, по существу, перестает быть «специальным» и переходит, условно говоря, в зоны долговременной памяти. Потребуется – мы о нем вспомним, а не потребуется – нет.
Но является ли эта «квота» сугубо «социальной»? Полагаю, что изначально так оно и было, но лишь по содержанию, а по существу, конечно, наш мозг не может видеть никакой принципиальной разницы между интеллектуальными объектами, характеризующимися сходными свойствами. Поэтому в эту социальную квоту у верующих, допустим, попадают бог и святые, которых они особенно почитают, у телезрителей – «звезды шоу-бизнеса» и телевизионные ведущие, а у физиков или математиков, не в пример прочим, такими «социальными» объектами становятся хоть частицы, которые они изучают, хоть числа и множества, хоть сами теоретические модели – относительности, например, квантовой механики или теории категорий. Программисты строят такие отношения со своими кодами и программами, причем этой «социальной» общности им зачастую оказывается совершенно достаточно. Есть, надо полагать, и какие-то более утилитарные «персоны», свойственные тем или иным профессиям, а также «персоны» разнообразных «хобби».[94]
Этим я хочу сказать, что любой сложный интеллектуальный объект, который нам не до конца понятен и который побуждает нас к озадаченности (конструктивность этой озадаченности – другой вопрос), являясь методологически «специальным объектом», также претендует на ту самую ограниченную – изначально «социальную» – квоту Данбара (я предлагаю называть такие «специальные объекты», не являющиеся действительными людьми, «персоной»).
Причем в разные периоды жизни эта квота заполняется разными «субъектами» («другими людьми» и «персонами»): вспомните, например, свои экзамены в вузе – когда нужно освоить огромный массив каких-то сложных теорий, а через несколько дней вы вообще не можете вспомнить, чему все это посвящалось. А помните ли вы сейчас всех преподавателей, который тогда были для вас «специальными объектами» высшей пробы?
Через наше мышление, таким образом, прошло множество таких вот (причем самых разнообразных) «других людей» и «персон», а то, какие отношения мы смогли с ними построить – то есть в конечном итоге насколько сложными стали для нас те или иные наши «специальные объекты» (насколько мощными тензорами), зависит, как мне представляется, от сложности организации самого нашего «пространства мышления».
Последняя же определяется тем, какой, условно говоря, средний уровень плотности между всеми (актуальными на «сейчас») «другими людьми» и «персонами» в конкретном «пространстве мышления» в принципе данным человеком достигался. И кроманьонец, и физик уровня Фейнмана располагают одной и той же квотой на «специальные объекты», так что базовым отличием мощности их мышления могут быть только количество и сложность отношений между этими объектами внутри данной системы. А последняя, как мне представляется, обусловлена сложностью организации пространства нашего мышления как такового.
Если всякий «специальный объект» пространства нашего мышления более-менее самостоятелен, то общая мощность этого мышления (если понимать под ней его расчетную способность) просто не может быть значительной[95]. Если же каждый такой «специальный объект» соотносится в пространстве данного мышления со значительным количеством других «специальных объектов» этого же пространства, то расчетные и вычислительные мощности такой системы, конечно, несопоставимо выше. Собственно этим и объясняется необходимость развивать саму сложность пространства мышления, а не гнаться за простым накоплением «фактов». Хотя без последних и сложность пространства мышления, надо признать, нарастить невозможно.
«Структурная антропология» мышления
[философское послесловие]
Резко негативная оценка А. Шопенгауэром «Теодицеи» Лейбница является общим местом в истории философской мысли. Как известно, единственную заслугу этой работы Шопенгауэр видел лишь «в том, что она впоследствии послужила поводом для бессмертного «Кандида» великого Вольтера; это неожиданно для Лейбница может служить подтверждением его столь часто повторяемого плоского аргумента, посредством которого он оправдывает наличие зла в мире, а именно, что дурное иногда приводит к благу»[96]. Собственная же позиция Шопенгауэра состояла в том, что наш мир вовсе не является лучшим из возможных миров, а, наоборот, он – худший. Несмотря на кажущуюся несовместимость этих утверждений, они могут оба оказаться истинными.
Дело в том, что Шопенгауэр определяет понятие возможности иначе, чем это делает Лейбниц. Он полагает, что «возможное – не то, что можно вообразить, а то, что действительно может существовать и пребывать. И этот мир устроен так, чтобы только кое-как сохраняться; если бы он был хоть несколько хуже, он уже не мог бы существовать. Следовательно, мир хуже нашего невозможен, так как он не мог бы существовать, и, таким образом, наш мир – худший из возможных». И далее: «условия для существования как целого, так и каждого отдельного индивида даны скудно и скупо, не более того; поэтому жизнь индивида проходит в беспрерывной борьбе за существование, причем на каждом шагу ему угрожает гибель. Именно потому, что угроза так часто осуществляется, необходим избыток зародышей, чтобы гибель индивидов не привела к гибели рода, в чем только и заинтересована серьезно природа. Таким образом, мир настолько плох, насколько он может быть, коль скоро ему надлежит вообще быть. Что и требовалось доказать»[97].
То есть если у Лейбница речь идет о чисто логической возможности, то Шопенгауэр рассуждает о возможности физической. Не думаю, чтобы Лейбниц не усматривал данного различия – оно слишком существенно. И «Теодицея» Лейбница вполне осознанно строится им совершенно на других модальностях. Лучший, с точки зрения Лейбница, значит, содержащий наибольшее число сущностей, производящий максимальный эффект с наименьшей затратой сил и имеющий максимально простые логические законы, из которых следует наибольшее богатство явлений. Другими словами, Лейбниц хочет сказать, что мир, вообще говоря, рационален, в то время как Шопенгауэр указывает нам на то, что полезное для себя природа (и мы с вами) всегда понимает чрезвычайно «близоруко», максимально приблизительно и неточно.
И та, и другая точки зрения, таким образом, могут быть сведены к принципу наименьшего действия, принятому в физике, в эволюционной биологии, и который поэтому должен обнаруживаться и в области, или пространстве, нашего мышления. Именно здесь главным образом накапливаются ошибки, как мы увидим, благодаря той вынужденной поспешности, с которой мозг филогенетически обучился формировать убеждения и оценивать то, что организм начинает воспринимать как благо[98].
Рассмотрим работу этого принципа на примере того, как нами осознаются зрительные восприятия. Абсолютно все живые существа, имеющие сходную с нашей конструкцию глаза, имеют в своем визуальном поле так называемые слепые пятна, поскольку те области сетчатки, где к глазному яблоку крепится зрительный нерв, не имеют палочек и колбочек – светочувствительных элементов глаза, участвующих в формировании изображения. У человека слепое пятно не так уж и мало: в среднем оно перекрывает 6 % зрительного угла. И тем не менее мы не замечаем данного дефекта! Чтобы слепое пятно стало заметным, необходимо выполнить ряд специальных действий: например, расположить прилагаемый ниже рисунок на расстоянии примерно 20–25 см от глаз, закрыть один глаз и смотреть на крест прямо перед собой:
Если был закрыт правый глаз, то левый кружок должен исчезнуть. И даже столь осознанные и целенаправленные действия могут потребовать определенной сноровки, прежде чем пятно даст себя обнаружить. Почему же это так непросто? Отчасти это происходит потому, что зрительные углы двух глаз перекрываются, но даже с закрытым глазом в большинстве ситуаций слепое пятно остается незамеченным. Дело в том, что в мозг никогда не поступали из этой части глаза никакие данные, и, соответственно, для их обработки не было выделено никакого ресурса. Таким образом, чтобы сделать пятно различимым, что-то в мозге должно сообщить о некотором контрасте: либо на границе между внешней и внутренней сторонами пятна – что, как мы только что показали, невозможно, – либо между состояниями до и после, что и было проделано в нашем опыте.
В точности тем же самым образом мы и мыслим (или, если придерживаться терминологических различий Андрея Курпатова, интеллектуально функционируем – а это, как известно из его монографии, далеко не всегда совпадает с мышлением). Вступая в акт коммуникации, мы склонны полагать, что сами испытываем или «мыслим» нечто вполне определенное – задача состоит лишь в том, чтобы точно подобрать слова, чтобы сделать нашу мысль или чувство сообщаемыми. При этом остается незамеченным, что эта самая определенность впервые достигается лишь только в языке: мы либо уже когда-то «высказывались по данному поводу» – то есть в буквальном смысле проговаривали что-то кому-то другому или самим себе, либо сделаем это впервые в самом акте коммуникации. В любом случае действительно неконвертируемыми оказываются лишь чистые интенсивности, впрочем, столь же неразличимые нами, как и кем-либо еще. При любых попытках достичь большей «ясности» (различенности, определенности) мы вынуждены прибегнуть к речи, а значит, что в процессе речи не только достигается искомая точность, но и конституируется сама мысль или эмоция. (В теории эмоций описываемый нами феномен носит название эффекта Джеймса – Ланге.). При этом, однако, в подавляющем большинстве случаев нам так не кажется! Как правило, у меня есть совершенно ясное представление о том, что я отчетливо различаю нечто, имею о нем высокодифференцированное понятие. Этот эффект хорошо знаком всем нам по кажущемуся таким естественным ответу: я это знаю, «просто не могу это сформулировать» или «просто не могу это записать».
Другими словами, сущностная иллюзия понятности чего бы то ни было наличествует у нас естественным образом до тех пор, пока в сознании не будет каким-то образом представлена информация о непонятности, что, к примеру, и происходит, когда кто-то впервые обращается к нам с вопросом. И наш ответ, кажущийся нам всего лишь реконструкцией и без того имевшегося в нашем сознании понятия (мысли), есть его (ее) конструкция. Читатель «Пространства мышления» безусловно замечает, что даже с обращенными к нам вопросами все обстоит не так просто (уж очень нам хочется продолжать экономить на мышлении[99]) – и А. В. Курпатов скрупулезно анализирует психические механизмы, которые данные трудности создают, а также разрабатывает ряд нетривиальных методологических приемов, способных заставить нас последовательно и системно сомневаться в кажущихся несомненностях нашего рассудка, и, подобно рассмотренному нами выше трюку с кружками, разглядеть его (рассудка) «слепые пятна»[100].
Здесь важно, что субъект поведения при попытке формирования и исполнения коммуникативного акта сталкивается с проблемой, аналогичной той, что стоит и перед наблюдателем. Только лишь требования коммуникации вынуждают субъекта делать категориальный выбор, что с необходимостью будет вызывать искажения. Происхождение таких искажений абсолютно идентично искажению, имеющему место при выборе ответа в плохо составленном тесте, который не предусматривает ответа «ничто из перечисленного», и поэтому мы вынуждены выбрать наименее худший ответ. Этолог Д. Макфарланд называет такую деятельность аппроксимирующей фантазией, указывая тем самым на то, что субъект, будучи вынужден как-то именовать свои смутные тенденции и импульсы, неизбежно выражает их так, как если бы они всегда представлялись сознанию не поведенческими склонностями, результирующими многообразие возможных вариантов, а четкими схемами действий и ясно поставленными целями. И поскольку выражающий свои мысли является одновременно и их слушателем, то его собственная речь может оказывать на него некий суггестивный эффект, убеждающий его самого в том, что он всегда был мотивирован именно этими однозначными и четко структурированными целями. Таким образом, поскольку проблема коммуникации никогда не ставилась как проблема четкого различения истины и лжи, а решение преследовало изначально амбивалентные цели самосохранения и сотрудничества, то обращение к созданному таким путем «интерфейсу пользователя» оказывается не самым надежным, когда дело касается разыскания истины.
Можно сказать, что мы имеем здесь дело с эффектом, вызванным тем особым типом речевого поведения, которое некоторые исследователи проблемы сознания называют исповедничеством (professing). Несмотря на то что они используют данное понятие в основном применительно к религиозным убеждениям, мы вполне можем считать этот эффект универсальным свойством повседневного языка[101]. И в случаях такого рода означивания «реального» мы неизбежно сталкиваемся с тем, что Витгенштейн называл «hinge propositions» (опорные предложения), то есть с такого рода утверждениями, в пользу истинности или ложности которых уже не могут быть приведены никакие основания. Точнее, истинность утверждений, приводимых в качестве таковых, ни в коей мере не является более очевидной, чем истинность утверждений, которые ими обосновываются: «My having two hands is, in normal circumstances, as certain as anything that I could produce in evidence for it» (То, что у меня две руки, при нормальных обстоятельствах столь же верно, как и все, чем бы я мог засвидетельствовать это)[102]. Витгенштейн отмечает, что было бы, к примеру, в высшей степени нерелевантным ссылаться на существование других планет в качестве доказательства существования внешнего мира[103].
Казалось бы, что именно философия по преимуществу должна заниматься выявлением подобных «парадоксов» и «слабых мест» повседневного (существенным образом дискурсивного) мышления. Однако, как только философия перестает быть последовательной критикой языка (к чему, собственно, так страстно и призывал Витгенштейн), то многие философские тексты сами немедленно превращаются в наглядные примеры производимого эффекта исповедничества: кажется, что заявляемый в начале исследования тезис, вроде бы, обосновывается так, как если бы он был теоремой, но на деле он лишь незаметно расширяет аксиоматику, из которой уже и так видит мир философ. Таким образом, изначальный вброс тезиса в языковую игру просто создает условия для того, чтобы весь остальной текст мог быть вообще прочитан и понят. Вот лишь некоторые примеры: «власть – это дар» (Бодрийяр); «всякое сущее, разделенное внутри себя на материю и форму, с необходимостью должно двигаться» (Аристотель); «красота "здесь” тождественна истине "там”» (Платон); «само бытие в своей явленности подражает тому, как небытие отсутствует» (Секацкий) и т. д. И мы не должны удивляться такому положению дел – ведь как замечает все тот же А. К. Секацкий: «Ответственность нужна в поле морального утешения или проповеди. А философ обязан быть безответственным. Иначе мы окажемся в пределах банальности, и ничего хорошего из этого не выйдет. Философия не должна бояться смутить малых сих».
Это, конечно, всего лишь частная точка зрения на философию, но она показательна в одном важном отношении – она подтверждает ту нашу мысль, что не только человек в своем естественном состоянии, но и философские методы зачастую не являются оптимальными познавательными инструментами, поскольку решают какие-то иные задачи. Требуется новая методология, целенаправленно обнаруживающая и исправляющая (уточняющая, дополняющая) те неточности, которые естественным образом образуются в процессе любой деятельности человека, в том числе и философской[104].
Цель данного предисловыия, таким образом, во многом сходна с целью предыдущей работы Андрея Курпатова «Что такое мышление? Наброски»: будучи по профессии философом, я попытался обнаружить некоторые онтологические, с позволения сказать, предпосылки искажений, возникающих в нашей рациональности, в то время как Курпатов рассматривает их же – но как методолог и ученый.
Если мы вернемся к мысли Шопенгауэра о «худшем из возможных миров», то методологию А. Курпатова, предлагаемую им в «Пространстве мышления», можно было бы сформулировать совсем просто: наш мозг, собираясь и усложняясь в процессе эволюции, так сказать, по самому своему построению[105], часто ошибается, не замечая или «намеренно» скрывая собственные ошибки, поскольку исторически скорость была предпочтительнее точности. Но из этого не следует, что точность недостижима. «Поэтому, – как бы уговаривает нас автор, – давайте воспользуемся относительно недавней роскошью высвободившегося досуга и не будем никуда торопиться. Поверьте, – обращается он к нам, – в этом есть смысл. Множество удивительных вещей нам может открыться, если только мы не будем спешить…» Я как человек, с наслаждением прочитавший этот блестящий текст, с полным основанием утверждаю: смысл действительно есть! Бездна смысла. Но решать каждому в любом случае придется самому.
КОНЕЦ