Итак, перед нами некая схема, исходный алгоритм для последующего эффективного мышления. Впрочем, я снова вынужден оговариваться, поскольку это никогда нельзя упускать из вида: речь идет о том, как нам следует думать о реальности, но «думать о реальности» и «думать реальность» – это не одно и то же. Собственно, приведенный только что набор «правил» – это своего рода точка входа к действительному, озадаченному мышлению, которое есть возможность «думать реальность»[69] (собственно, поэтому мы можем считать эти правила своеобразными «исходными для озадаченного мышления»), но еще не сам алгоритм такого мышления, который нам и следует сейчас вывести.
Даже «думая реальность», мы потом снова и неизбежно окажемся в плену неких «представлений о реальности», но эти представления уже будут основаны на той реконструкции, которую мы произвели и в самом деле «думая реальность», а следовательно, они – эти реконструкции, возможно, будут более эффективны (продуктивны, адекватны и т. д.). Наши представления о реальности в рамках обычного для нас псевдомышления формируются у нас как бы сами собой, то есть автоматизмами нашего психического аппарата, без нашего участия как разумных существ, осуществляющих фактическую мыслительную деятельность, и только «озадаченное мышление» превращает нас, образно говоря, в активных деятелей, что и отличает ситуацию «реконструкции» от обычного пассивного формирования представлений о реальности.
Суть же реконструкции реальности (и собственно «озадаченного мышления») состоит в том, что мы, поддерживая состояние сомнения (озадаченности) в своих представлениях, способны сохранять своего рода контакт с реальностью, собирая новые и новые «факты» реальности, определяя новые возможные «положения вещей» [© Л. Витгенштейн]. В состоянии «озадаченности» мы всё еще можем сдерживать наплывающие на нас «очевидности» и задаваться вопросами: «Как я могу быть уверен, что это так?», «Что происходит на самом деле?», «Должен ли я принять «ситуацию» («положение вещей») так?», «Всё ли мною учтено и не может ли быть, что я всё еще нахожусь в плену языковых игр, имплицитно встроенных в мои размышления?».
Всё это позволяет нам, образно говоря, не удовлетворяться «простыми ответами» (ни к чему, к сожалению, не ведущими), а дальше и дальше пунктировать реальность, обнаруживать новые и новые факты, создавать иные конфигурации «положения вещей» («реконструкция реальности»), которые, может статься, будут более точны с точки зрения эффективности наших будущих действий, вытекающих из «положения вещей», понятого так.
Однако всё это пока звучит слишком оптимистично, чтобы быть правдой. Действительно, для реализации потенциала, заложенного в понимании приведенных выше «исходных для озадаченного мышления», нам не хватает, возможно, главного – собственно способности входить в это состояние озадаченности. Теоретически тут, казалось бы, все предельно просто: мы, подобно Сократу, утверждаем: «Я знаю, что ничего не знаю!», а дальше задаемся вопросом: «Что происходит на самом деле?». Но этот алгоритм действий требует еще чего-то, что необходимо, чтобы добиться понимания своего непонимания и действительной озадаченности реальностью, этой, как бы, возможно, сказал Мартин Хайдеггер, «охваченности бытием». Легко сказать: «Я знаю, что я ничего не знаю!», но от этого я еще не буду испытывать действительного сомнения в том, что я, безусловно, как мне кажется, «знаю»[70].
Собственно поэтому нам надо вернуться к «специальным объектам» и еще раз рассмотреть их. Как уже было показано в книге «Что такое мышление? Наброски», наша социальность является той специфической средой, которая только и делает наше «озадаченное мышление» возможным. В мире интеллектуальной функции ничто не может нам сопротивляться, оказать нам фактическое противодействие – то есть, по существу, заставить действительно задуматься. Если мы и можем обнаружить в мире интеллектуальной функции какое-то препятствие, то это лишь другой человек, только он может сопротивляться нам через эту реальность и в ней[71].
Грубо говоря, мир интеллектуальной функции не скажет нам, что, мол, «2x2 = 5» – это неправильно. Что-то подобное может сказать нам другой человек (например, воспитатель в подготовительной группе детского сада) – и это от его чернил покраснеет наша тетрадь, а вовсе не сама по себе. И мы, столкнувшись с Другим на пространстве мира интеллектуальной функции, будем вынуждены задуматься, по крайней мере, принять его утверждение к сведению и что-то сделать с этими, открывшимися нам, таким образом, обстоятельствами.
Надо полагать, все интеллектуальные объекты, сопряженные с «пространством мышления», имеют в себе эту, скажем условно, – «социальную координату». По большому счету нет ни одного слова, которое бы мы выдумали сами (как нет и не может быть «приватного языка»), да и все значения слов, которые мы используем, возникли в нас в процессе социальных отношений – нас обучали словоупотреблению, взаимообусловленности понятий и т. д. и т. п.
То есть все, что мы содержим в себе как интеллектуальные объекты пространства нашего мышления, в каком-то смысле «социально», а механика работы этих объектов (обеспечивающие ее нейрофизиологические механизмы) должна быть такой же, как и та, что обуславливает функционирование «специальных объектов» (то есть интеллектуальных объектов, которые и являются для нас, по сути, «другими людьми»).
Однако если «другие люди» поставили нас в положение, когда мы были вынуждены признать за ними их «свободу воли» (скрытые от нас и лишь гипотетически нами предполагаемые их – «других людей» – внутренние мотивации), вследствие чего они стали существовать в нас на некоем привилегированном положении (тех самых «специальных объектов»), то с другими интеллектуальными объектами это, по крайней мере, самой собой произойти не может. Таким образом, озадаченность в рамках социальных отношений, включая освоение нами тех или иных знаний под руководством (и соответственно, с сопротивлением нам) «других людей», является вполне естественным феноменом, но этого никак нельзя сказать о мыслительной деятельности, не связанной напрямую с «другими людьми».
Могу ли я, по собственному разумению, придумать какого-нибудь «бога» и начать верить в него? Вполне, ведь даже история традиционных церквей пестрит переписыванием официальных «биографий» бога (божеств), не говоря уже о бесчисленности интерпретаций поведения божества, его поступков и того, наконец, что оно от нас ждет. Очевидно, что и само понятие божества, и разные другие вещи, с этим связанные, я не выдумал, а позаимствовал из мира интеллектуальной функции, хотя, конечно, какое-то конкретное «божество» по этому лекалу я могу придумать себе и самостоятельно.
Так, например, я могу начать как-то увязывать разные события своей жизни друг с другом, объясняя их воздействием данной потусторонней силы, находить «знаки» и прочие свидетельства ее контакта со мной, а затем уже превращу это в некое более-менее конкретное представление о ней. В результате подобной интеллектуальной работы я могу создать, вероятно, очень сложный интеллектуальный объект (Сократ, как известно, был казнен, в частности, за то, что верил в собственного «демона», подрывая тем самым авторитет «официальных» афинских богов).
Но можем ли мы назвать создание подобного интеллектуального объекта мышлением? Полагаю, что нет, потому реальность не может нам в таком случае сопротивляться. Наши мысли будут свободно течь по бескрайним просторам неких мыслеобразов и складываться, как им вздумается, производя на свет интеллектуальный продукт, никак с действительной реальностью не связанный. Могу ли я сам в таком случае обнаружить какие-то действительные противоречия в этих своих умопостроениях? Боюсь, что нет. И только опять-таки «другие люди» могут заставить меня испытать сомнения, указав, например, на очевидные совпадения, которые я принял за «знаки» моего выдуманного бога, или на другие противоречия моей конструкции, которые я проигнорировал.
Иными словами, мы обнаруживаем очевидную проблему: находясь в мире интеллектуальной функции, я не могу встретить сопротивление реальности, а соответственно, и мышление (если речь не идет о «других людях», непосредственно сталкивающих меня с действительностью) вроде как невозможно. С другой стороны, такое мышление, судя по всему, все-таки существует: реконструкции реальности, сделанные Максом Планком, Альбертом Эйнштейном, Нильсом Бором, Вернером Гейзенбергом, Эрвином Шрёдингером и др., выведенные, вроде бы, на бумаге и являющиеся, по сути, лишь умостроениями, достоверность которых невозможно проверить изнутри мира интеллектуальной функции, были удивительным образом точно подтверждены данными объективных наблюдений. Каким же образом это оказывается возможным?
Математики решают проблему посредством строгой аксиоматики, устанавливая базовые правила взаимодействия интеллектуальных объектов и дальше строго следуя этим – пусть и искусственным, но жестко соблюдаемым – правилам. Но если речь идет о реконструкции фактической реальности (математики все-таки реализуют свой подход, не покидая реальности мира интеллектуальной функции)? Если мы думаем, например, об эволюции, химических элементах, биологии или даже самой физике, подобная аксиоматика невозможна. Здесь все равно приходится соотноситься с действительностью, которая, как мы понимаем, представлена в нашем мире интеллектуальной функции интеллектуальными объектами, которые сами по себе не могут транслировать нам сопротивление реальности.
Конечно, если речь идет об обучении, некая «аксиоматика» в любой естественно-научной дисциплине с неизбежностью присутствует (что и отличает науку от псевдонаучной гуманитарной практики). Но обучение, хоть и предполагает озадаченное мышление, представляет собой все-таки прежде всего процесс социальной коммуникации (даже если мы учимся лишь по учебнику, он все равно кем-то написан и с соблюдением соответствующей «аксиоматики»). Но что если речь идет о тех интеллектуальных объектах, которые никем еще не были созданы и, соответственно, аксиоматизированы?
Как Галилею пришла в голову мысль катать шары по наклонной плоскости и вычислять таким образом скорость свободного падения? Почему Ньютону вдруг стало понятно, что существует гравитационная сила и ее необходимо уложить в его «закон всемирного тяготения»? Как Резерфорду пришла идея искать ядра атомов? Каким образом Макс Планк додумался до идеи квантования? Почему Эйнштейн озаботился поведением броуновского тела? Как Уотсон и Крик дошли до концепции двойной спирали ДНК?
Сейчас все эти совершенно удивительные прозрения человеческого ума кажутся нам тем самым «дважды два», но, когда соответствующие интеллектуальные объекты еще не существовали – нигде и никак, нужен был какой-то особенный способ взаимодействия пространства мышления исследователя с принципиально недоступной ему реальностью. Подлинный научный поиск без этого «способа» невозможен: все научные открытия были изобретением новых интеллектуальных объектов, прежде не существовавших, но возникших, очевидно, в рамках этого, искомого нами теперь, особого взаимодействия мышления с реальностью (не такого, каким, например, Сократ создавал своего «демона»).
Итак, строгое научное мышление, характеризующееся, как мне представляется, глубокой и подлинной озадаченностью, возможно. Возможна и эффективная реконструкция реальности – создание нового, прежде не существовавшего в мире интеллектуальной функции интеллектуального объекта. С другой стороны, мы понимаем, что мозг стремится все предельно упростить и свести все к неким очевидностям: яблоки падают на землю, потому что они тяжелые, а тяжелые яблоки падают быстрее, чем легкие, причем если они из чего-то и состоят, то очевидно, что из кожуры, мякоти и семян… Какие там ядра атомов и спирали ДНК? Как всё это вообще могло прийти нашим достопочтенным исследователям в голову? Как возможно озадачиться, добиться состояния внутреннего вопрошания, чувства непонимания, если «всё и так понятно»?
По всей видимости, нет другого способа понять возникновение озадаченного мышления, не связанного непосредственно с воздействием на нас «других людей», иначе как вернувшись к понятию «специального объекта». Нам следует рассмотреть возможность использования этого принципа, превращающего обычный интеллектуальный объект (наше тривиальное «представление о реальности») в «специальный объект». Условная формула последнего содержит в себе неизвестный, «х», то есть учитывает тот факт, что действительная реальность не может быть полностью схвачена нами, а потому мы должны удерживать в своих расчетах (реконструкциях) своего рода люфт или зазор.
Собственно, вся суть «специального объекта» заключается именно в том, что мы, имея его, не можем быть уверены в том, что мы понимаем его правильно, исчерпывающим образом. Он как бы и содержится в нашем внутреннем психическом пространстве, но одновременно и продолжает находиться где-то вне нас.
Иными словами, сама специальность этого «специального объекта» заключена в одновременном утверждении факта его наличия и факта неточности нашей его реконструкции (а потому и отсутствия): «я знаю» и «я не знаю» одновременно. В каком-то смысле вся эта ситуация очень напоминает «кота Шрёдингера», который, пока мы не решили заглянуть к нему в эту злосчастную коробку, и жив, и мертв.
Попытаюсь объяснить еще раз, чуть иначе, эту специфическую особенность «специального объекта».
С одной стороны, мы, конечно, имеем некое представление о «другом человеке» и не испытываем с этим никаких проблем: нам удобны наши представления (нарративы), потому что они нам все объясняют, благодаря их «логичности» нам все становится понятно, и мы успокаиваемся. Теперь мы как бы «знаем», как этот «другой человек» должен себя вести, что думать, как реагировать, что чувствовать и так далее. Грубо говоря, на всякого «другого человека» у нас есть нарратив, и мы считаем, что он сам и есть этот нарратив, таким образом, реального человека (способного вести себя непредсказуемо для нас – так, как ему заблагорассудится) в нашем а-ля шрёдингеровском ящике нет – «кот», можно сказать, «мертв».
С другой стороны, мы имеем необходимый опыт, разоблачающий эту нашу наивную уверенность в собственной способности точно описывать реальность «другого человека» и верно предсказывать его поведение в любых ситуациях. Так что мы на каком-то заднем плане своего сознания способны сохранять критическое отношение к собственным представлениям, допуская, что, возможно, по крайней мере, в каких-то ситуациях «все пойдет не так», как мы себе это представляем. То есть мы и «не знаем» (как оно все случится), а потому реальный человек в нашем ящике пусть и гипотетически, но есть, то есть «кот», вполне возможно, еще и «жив».
Теперь посмотрим, как это работает. Допустим, я нахожусь в неких партнерских отношениях с каким-то человеком и полагаю, что если я окажусь в психологически затруднительной для себя ситуации, то он меня поддержит и словом, и делом – в общем, поступит как настоящий друг[72]. Иными словами, у меня есть в запасе очень неплохой нарратив на случай, если что-то в моей жизни пойдет не так, – плечо друга поддержит меня. И вот это «что-то» происходит, что-то и вправду идет не так, как бы мне того хотелось, и в ситуацию я попадаю по-настоящему затруднительную. Партнер, как мы с ним и договаривались, оказывает мне необходимую помощь, но я вижу, что он делает это с внутренним неудовольствием, как-то натужно, словно одалживает меня – в общем, не по порыву души, а просто потому, что обязан, потому, что «он друг», «он партнер» и «мы договаривались». Что ж, мой красивый и такой естественный, казалось бы, нарратив оказался чистой воды блефом.
Еще раз: пока в рассматриваемом нами примере мой воображаемый партнер не является во мне «специальным объектом», поэтому естественно, что его поведение воспринимается мною как «неправильное» – «черствость», «жестокость», возможно, даже «предательство» (как в «Дневнике Бриджит Джонс»: «Он не поддержал меня на дипломатическом банкете!»). В моем нарративе всё должно было быть по-другому! Он должен был хотеть прийти мне на помощь, а не делать это по принуждению наших с ним взаимных обязательств – «в конце концов, мы же друзья!». При этом сам партнер, вероятно, сильно недоумевает, глядя на то, как я пышу недовольством, полагая, что он все свои обязательства передо мной выполнил, а я, хотя именно я и поставил его в ситуацию, когда ему нужно было что-то для меня делать, не демонстрирую безграничную и чистосердечную благодарность[73].
Теперь вот что: если бы соответствующие «интеллектуальные объекты» – мой партнер в моей голове и я в голове моего партнера – были бы действительно «специальными», то мы бы предполагали, что наши с ним нарративы (хоть они и очень нам нравятся) ложны. Таким образом, мы бы увидели, что здесь наблюдается шрёдингеровская неопределенность, и, возможно, будет так, как мы ожидаем (то есть в соответствии с нашим нарративом), а возможно, и нет (то есть будет как-то по-другому, как мы не предполагали). И если бы мы были психологически готовы и к тому, и к другому вариантам развития событий, тогда бы никаких взаимных обид не возникло.
Теперь вопрос: часто ли мы так «цивилизованно» и к взаимному удовольствию расходимся бортами в подобных ситуациях? К сожалению, не часто, а взаимные претензии есть норма нашей социальной жизни. И понятно, почему это происходит: нашей психике трудно удерживать «другого человека» в качестве «специального объекта» («жив»), он постоянно превращается у нас в нарратив («мертв»).
Да, «другой человек» обладает своими собственными «внутренними мотивациями», «волей», «видением», «представлением», которые, скорее всего, не согласуются с моими (хотя бы потому, что на одну и ту же ситуацию мы смотрим буквально с разных сторон отношения). Но одно дело понимать это теоретически, то есть на уровне абстрактных конструкций, и совсем другое – так чувствовать, потому что так (с этой внутренней неопределенностью и свободой действий) ощущается нами сам этот «специальный объект» («другой человек»).
Таким образом, если я верю своему нарративу, то, скорее всего, я буду разочарован. Другой человек, который ведет себя так, как он себя ведет, а не так, как ему приписывает «идеальный план» моего нарратива (о котором он, скорее всего, даже ничего не знает), вряд ли сильно меня этим порадует. Если же я все-таки, несмотря на свое отчаянное желание («динамическая стереотипия») уложить все в определенный нарратив («иллюзия понимания»), продолжаю держать в себе эту неопределенность, опцию вариативности, то у меня сохраняются все шансы на «живого кота».
Еще раз. Если я думаю о другом человеке просто как об интеллектуальном объекте, зашитом в некий распрекрасный нарратив, то речь идет просто о моей фантазии – это такое вот мое представление о «другом человеке», которого, и это надо понимать предельно отчетливо, в действительной реальности просто нет, а я колдую над пустой коробкой.
Ирония ситуации состоит еще и в том, что он – как реальный человек – скорее всего, вряд ли способен понять драматургию моего нарратива, даже если я начну ему ее подробно растолковывать, поскольку он сам, в свою очередь, находится в плену своих представлений и нарративов, и я для него точно такой же фантазм его психики, как и он – моей. Таким образом, реализуя данный подход, мы оба имеем все шансы впасть в дисфорию, депрессию и чувство, что «мир полон предателей и бесчувственных придурков».
Да, мы могли бы оставить своих «котов» в живых, но для этого мы должны были бы отказаться от своих нарративов и увидеть друг друга как «специальные объекты». В конце концов, правда состоит в том, что «кот» ни в чем не виноват, это мы сами придумали ложные истории про реальное «положение вещей». И сделали мы это потому, что на этапе до проверки наших нарративов реальностью подобные истории очень греют душу (наверное, это вполне нормально и даже естественно надеяться на то, что тебя обрадует, и на то, что все будет так, как ты хочешь). Проблема в том, что все эти нарративы по сути своей неправильные, а потому проверка их реальностью с неизбежностью ввергнет нас в пучину драматических переживаний.
Если же я понимаю «другого человека» как «специальный объект», это значит, что уже в рамках моего представления о нем (сильно, впрочем, неопределенного в сравнении с обычным для меня и приятным мне нарративом) он неизбежно будет действовать по «своей воле», исходя из каких-то своих «внутренних мотиваций», мне до конца, а то и совсем не известных и/или не понятных. Реальность такова, какова она есть, и другие люди ведут себя так, как они себя ведут (и я сам – для всех остальных – тоже «другой человек», и с их точки зрения, скорее всего, тоже веду себя «как попало»). Если я помню об этом, если я включаю эту «х», в свои расчеты, то получаю «специальный объект» и неумирающего «кота», ведь сюрпризы в поведении другого человека не будут для меня «крахом надежд», а уже предусмотренным и внесенным в мои же расчеты естественным боем стеклотары, неизбежным для любой перевозки.
Слепая и даже абсолютная вера в собственные представления (нарративы) столь же нормальна, сколь и губительна, потому что они – мои собственные представления – заслоняют от меня реальность, с которой я постоянно и неизбежно имею дело. По сути, я действую наугад, и рано или поздно это приводит к проблемам. Да, я никогда не могу знать реальность такой, какова она на самом деле, но, зная, что я ее не знаю, я, по крайней мере, буду двигаться осторожно, пошагово. Покуда же я верю своему представлению о «другом человеке», меня, конечно, ждут неприятные сюрпризы. Сама эта стратегия – доверять своим представлениям о реальности, не испытывая в них сомнений, – чистой воды живодерня для «котов».
Впрочем, задача всей этой психологической экскурсии не в том, чтобы между делом рассказать о «мерзости межчеловеческих отношений» [© И. П. Павлов], а в том, чтобы продемонстрировать всю сложность задачи – держать у себя в голове интеллектуальные объекты в этом их особом качестве – «специального объекта». Подобная интеллектуальная работа требует огромных усилий, значительного напряжения интеллектуальных способностей (и тренированного аппарата для этих целей).
Однако, если это непросто даже в области социального взаимодействия (хотя, казалось бы, это так очевидно, что другие люди имеют свое собственное видение любой ситуации, у них свои интересы и мотивы), то что же делать с ситуацией, когда речь идет об интеллектуальных объектах, которые вовсе не способны сопротивляться нам сами собой на пространстве мира интеллектуальной функции?
То есть если мое представление о «другом человеке» при желании не так уж и сложно ввести в состояние «специального объекта»[74], то в случае с интеллектуальными объектами, которые никак не связаны с социальными отношениями, перед нами, очевидно, задача со звездочкой (тут шансы «кота» на выживание или даже просто на попадание в коробку крайне невелики).
Если мы посмотрим на любые интеллектуальные объекты, находящиеся в ведении науки, мы обнаружим их полностью погруженными в массу нарративов – в науке роль таких «нарративов» выполняют господствующие парадигмы [© Т. Кун], принятые научным сообществом теории, определения понятий и т. д Чтобы выдернуть тот или иной интеллектуальный объект из таких нарративных пут, необходимо затратить огромные усилия. Так что неудивительно, что только немногие ученые смогли увидеть в интеллектуальных объектах, почивающих на лаврах «понятности» и «очевидности», неизвестные («х») и, превратив их в «специальные объекты», найти в соответствующем пространстве научных фактов ту саму «кротовую нору» или заветную «червоточину» перехода к новой модели реконструкции реальности[75].
Как же это в принципе можно сделать? Ответ на этот вопрос, возможно, покажется странным, но пока я не вижу другого. Возможности нашего мозга таковы, каковы они есть, и природа не изобретала специальных мозгов для ученых, которые бы отличались от мозгов обычных людей, включая кроманьонцев. И если соответствующий «программный код», позволяющий переводить обычные интеллектуальные объекты в статус «специальных объектов», вырабатывается у нас в рамках социальных отношений, в рамках нашей собственной социализации, то он же работает и в головах ученых для целей их – научных – исследований.
Конечно, нельзя утверждать наверняка, но если за сложные социальные отношения, за поддержание самой социальной структуры в нашем мозгу отвечает его «дефолт-система» (более неудачное название, конечно, трудно было придумать), то, вероятно, ей же предстоит решать и задачи по созданию теории относительности, изобретать квантовую механику и реконструировать репликации ДНК. Используя этот предустановленный в нас «программный код», мы, по крайней мере, можем дать нашему ученому «коту» хотя бы какой-то шанс на выживание после открытия ящика (после испытания соответствующих теоретических реконструкций реальностью научного эксперимента).
Впрочем, мы вряд ли можем рассчитывать на столь простое решение – мол, тренируем «дефолт-систему мозга», и подлинное мышление нам обеспечено. Нет, проблема в том, что она – эта моя «дефолт-система» – занята, арендована, так сказать, на постоянной основе. Там, собственно, и живут эти мои «другие люди», тут же появляясь в прожекторе луча моего сознания, как только я не занят решением какой-то практической задачи, требующей моего активного внимания (а если она автоматизирована, то всплывают и в процессе ее решения). Короче говоря, там достаточно плотно…
Если представить себе «дефолт-систему мозга», занимающую, надо сказать, огромные объемы нашего мозга (медиальная префронтальная кора, задняя поясная извилина, преклиновидная кора и медиальная, латеральная и нижняя часть теменной коры и др.), как своего рода «серверное пространство», то оно постоянно занято просчетом и пересчетом взаимосвязей, объединяющих от ста пятидесяти до двухсот интеллектуальных объектов, которыми для нас являются «другие люди», входящие на данный момент в наше число Дамбара.
И если мы хотим этим «серверным пространством» воспользоваться для просчета других интеллектуальных объектов – например, научных (хотя это могут быть и любые другие интеллектуальные объекты, например религиозного содержания), то нам, очевидно, необходимо сначала высвободить на нем место (причем желательно брать места получше). Этим, вероятно, объясняется специфическая социальная аскеза, которой подвергают себя как ученые (в особенности математики), так и монахи всех видов и конфессий.
Звучит, возможно, странно, но нам никуда не уйти от признания этого факта: если мы хотим какие-то интеллектуальные объекты (не «других людей») превратить в «специальные объекты», то нам для этого потребуется этих «других людей» с нашего специализированного под эти нужды «серверного пространства» убрать. Придется хотя бы частично и временно зачистить свою «дефолт-систему мозга» от «других людей», освободив это место для тех объектов, о которых мы собираемся озадаченно думать, – например, о математической «теории категорий» или о «ядре атома», о «репликации двойной спирали ДНК» или о «принципе неопределенности Гейзенберга»… И вряд ли можно надеяться на то, что «дефолт-система мозга» освободит себя сама по себе.
Собственно, здесь нам и открываются предельно сложные отношения «дефолт-системы мозга», ответственной за поддержание в нашей голове всей матрицы наших социальных отношений и зон «префронтальной коры», ответственных за осознанное и целенаправленное «торможение» [© А. Р. Лурия][76]. Очевидно, что для этого потребуются колоссальные интеллектуальные усилия и для того, чтобы удалить с сервера «других людей», его исконно занимающих, и для того, чтобы ввести соответствующие интеллектуальные объекты в состояние «специальных объектов».
Что касается «дефолт-системы мозга», то у нас она заселена нашими представлениями о «других людях», а вовсе не «специальными объектами». Впрочем, это, надо полагать, результат интроекции мира интеллектуальной функции. Тогда как эволюционно она, судя по всему, приспособлена как раз к неопределенности: если ее задача в природе заключается в постоянном сканировании социального пространства – реального поведения наших сородичей (сигналов, от них исходящих), а не прокручиванием замкнутых на самих себя нарративов (наших представлений о других людях), то место для неизвестного, для того самого «х», в ней за каждым элементом предусмотрено.
Мир интеллектуальной функции, продолжая ту же компьютерную аналогию, инсталлирован на структуры «дефолт-системы мозга» человека, тогда как у животных она никакая не «дефолтная», а как раз активная система сканирования наличной действительности. У человека же она включается именно тогда, когда мы ни о чем целенаправленно не думаем. Может быть, именно поэтому озадаченное мышление, по крайней мере феноменологически, действительно представляется нам чрезвычайно странным состоянием. Это вовсе не то же самое, что сидеть и считать в столбик или разбираться в том, что значит тот или иной термин, используемый автором какой-нибудь научной монографии. Это состояние, которое можно назвать «сосредоточенной растерянностью», или, еще точнее, «растерянной сосредоточенностью».
Так или иначе, но для того чтобы оказаться в состоянии озадаченности, решая проблемы, не связанные напрямую с нашими социальными отношениями (как, например, та, которую сейчас решаю я, пытаясь удерживать в себе «специальные объекты», необходимые для понимания «пространства мышления»), мы должны использовать тормозные функции префронтальной коры. Они необходимы нам для того, чтобы зачистить пространство мышления от «других людей» (по крайней мере, временно превращая их из «специальных объектов» в своего рода предметы с функциями), а также – отсепарировать искомые интеллектуальные объекты от опутывающих их нарративов, втолкнуть в них неизвестное «х», превратив их тем самым в «специальные объекты». Собственно это и есть озадаченность, а дальше уже начинается работа интеллектуальной функции, которую мы не контролируем сознательно – она просто обеспечивает непосредственную работу этого нашего «сервера».
Соображение № 9
Об интеллектуальной функции
Прежде всего попытаемся осмыслить такой парадокс: кажется вполне естественным думать, что мы в своей обыденной жизни имеем дело с теми или иными предметами – например, со «стулом» или со «столом» (по крайней мере, так это звучит в наших самоотчетах: «Мне нужен стул, чтобы сесть за стол»). Но думаем ли мы в этот момент собственно «стул» и «стол», или нам надо сесть, потому что мы, например, хотим что-то написать, перекусить, поиграть в шахматы? Какое место во всем этом занимает «стул» и «стол»?
Когда у меня болят ноги, я ищу стул не потому, что мне нужен стул как таковой, но потому, что у меня болят ноги, а сидеть на полу для меня непривычно. То есть «стул», «стол», да и любой другой предмет, по сути, лишь видимый элемент происходящего – нечто, через что моя деятельность может быть зафиксирована, рассказана. Это то, что заметно, потому что в этой точке происходит своеобразный переход хода – я как бы переключаюсь с одной деятельности на другую: вот я стоял рядом со стулом, потом сел на стул, потом снова встал со стула, подошел к столу. Но точка перехода – это еще не само действие, а само действие в каком-то смысле происходит как бы «между» предметами, которые лишь регистрируют фазы моей активности.
Теперь посмотрим на возникшее в этом объяснении «хочу»: мне нужен стол, потому что я хочу написать письмо, мне нужен стол, потому что я хочу пообедать. Нам кажется естественным думать, что лев, например, гонится за зеброй, потому что он хочет ее съесть. Но так ли это? Разве он не гонится за ней, потому что он голоден? Но может ли лев испытывать «голод», или он просто находится в некоем психофизиологическом состоянии, когда зебра кажется ему желанной (вкусной, манящей)?[77] Что здесь является фактической интенцией?
Некий человек говорит: «Я хочу большой и чистой любви». Так ли это? Хочет ли этот человек некой такой любви, или он хочет чего-то другого, например, перестать чувствовать себя одиноким, знать, что ему есть на кого положиться, или, может быть, наконец, он просто хочет испытывать сильное сексуальное влечение? Что здесь фактическое «хочу»? Полагаю, что его все-таки интересует некий профит, удовлетворение определенного недостатка, нехватки, а не просто какая-то абстрактная сущность «большой и чистой любви». Давайте спросим его: будет ли он по-прежнему хотеть «большой и чистой любви», если ничто из перечисленного не случится – не будет ни сильного сексуального влечения, ни поддержки, ни взаимопонимания? Нужна ли льву зебра, если она не сможет избавить его от того психофизиологического состояния, которое у него возникло?
Не знаю, насколько мне удается это показать, но в этом действительно суть дела: нечто действительное, фактическое, настоящее как бы исчезает («утекает сквозь пальцы») из наших самоотчетов. Даже в наших мыслях о том, что нам, вроде бы, необходимо, мы не думаем того, чего хотим на самом деле. Наш язык словно бы специально устроен таким образом, чтобы не сказать того, что нам действительно важно, не предполагает возможность высказывания изначальной, фактической интенции. И лично меня это совершенно не удивляет: язык, разумеется, создавался не для того, чтобы я (или кто-либо другой) эманировал свои «хотелки» или «высказывал самого себя». Цель языка утилитарна – он необходим для того, чтобы я мог осуществить эффективную коммуникацию с другим существом, которое этот язык понимает и способно оказать мне содействие.
Впрочем, дело ведь не в том, что язык плох и даже вовсе несостоятелен в описании наших внутренних состояний. Дело в том, что он, по существу, переписывает наши состояния.
Это язык заставляет меня думать, что «я хочу большой и чистой любви», но на самом деле я хочу, как мы видим, чего-то другого.
Представим, что ученые создали машину, которая дает всё то, что мне и в самом деле нужно, в результате чего я чувствую себя абсолютно удовлетворенным, комфортно и радостно. У меня случится в этот момент «большая и чистая любовь», о которой я прежде думал, или просто некое мое состояние изменится на какое-то другое мое состояние? Так ищу ли я нечто вовне себя, или нечто внутри себя?
Может ли язык, вообще говоря, обозначить это – искомое мною – некое мое собственное внутреннее состояние? Судя по всему, нет. Не значит ли это, что он будет вынужден, чтобы справиться с этим своеобразным разрывом, разместить снаружи меня некую фиктивную цель? Просто потому, что он так устроен – приспособлен к обозначению лишь внешних относительно меня (моего внутреннего психического пространства) предметов. Но тогда получается, что он в буквальном смысле этого слова вводит меня в заблуждение. Тогда проблема даже не в «стене языка», отгораживающей меня, как утверждал Жак Лакан, от реальности (фактических моих чувств, желаний, других людей), а куда серьезнее: в том, что язык полностью переписывает для меня (под меня) мою же собственную действительную реальность.
Тогда не является ли хваленая интенциональность, определяющая, как кажется, саму суть нашего мышления (сознательного акта), тотальным подлогом? Считается, что направленность на некий объект есть «центральное свойство человеческого сознания». Конечно, это сомнительно хотя бы с той точки зрения, что если на что и «направлено» наше «сознание», так это на интеллектуальные объекты нашего внутреннего психического пространства, а вовсе не на объекты внешнего мира. С последними взаимодействует только рецепторный аппарат моего мозга, а мы сами реагируем на то, какую «фигуру» на основе этих раздражителей он – мой мозг – построил. Но, как выясняется, дело даже не в этом – проблема с самими этими интеллектуальными объектами.
Разве сами интеллектуальные объекты нашего внутреннего психического пространства не являются фикцией, точно так же вмененной нам языком? Да, методология мышления предлагает нам этот удобный дидактический прием – мол, в нас есть те или иные интеллектуальные объекты, необходимые нам для репрезентации (реконструкции) некого, происходящего в нашем мозге процесса. Но что это, как не та же ошибка, которую мы совершаем, когда подменяем «зеброй» некий «голод», который на самом деле никакой не «голод», а некое состояние, которые мы с помощью языка просто не можем ухватить? То же самое со «стулом», который словно бы скрадывает мою действительную боль в ногах, которая, впрочем, и не «боль в ногах», а нечто, что я так называю. А все эти песни о «большой и чистой любви», которая решается удовлетворением каких-то моих психофизиологических потребностей, – это вообще о чем?
«Голод», кажущийся нам такой понятной вещью, – это блеф. Да, нам удобно пользоваться этим словом, потому что оно упрощает нам коммуникацию с другими людьми (и в какой-то части алгоритмизирует наши действия). «Почему у тебя такое плохое настроение?» – «Не обращай внимания, просто проголодался». Не потому ли половина «золотого миллиарда» озабочена постоянным «голодом» и страдает от чудовищного ожирения, а хищники, не знающие слова «голод», – нет, даже если кругом зебры-зебры-зебры? Точно так же и моя «боль в ногах» – это ведь лишь формальное (языковое) объяснение некой слабости, тяжести, дискомфорта, «понятное» другим (сам я не думаю, что у меня «болят ноги», я чувствую дискомфорт и так о нем «отчитываюсь» – не важно, себе или другим). «Хочешь посидеть?» – «Да нет, просто ноги болят». «Да нет» – тонкая метафора, отражающая суть происходящего в языке подлога.
Собственно, я веду к тому (не знаю, правда, насколько успешно), что всё наше понимание мышления, сознания, собственных чувств – лишь такие представления о реальности. Это просто способ так репрезентировать то, о чем ни я, ни кто-либо другой на самом деле думать просто не можем. У нас нет для такого мышления подходящего инструмента, и язык нам в этом тоже помочь не может, а лишь вводит в заблуждение и путает.
То, что язык, казалось бы, пытается ухватить, – прячется за словами, и происходит это хотя бы потому, что язык и не имеет с этим содержанием никакого действительного сродства: то, что он, как предполагается, означивает, является материальным состоянием нашего мозга, тогда как слова становятся знаками чего-то только в пространстве мира интеллектуальной функции.
Мы не можем эффективно обозначить собственную реальность с помощью языка. Нам для этого нужен был бы какой-то особый, приватный язык, а на самом деле даже не язык вовсе, а какой-то особый способ «видения», как у «льва» Витгенштейна. И у льва, кстати сказать, подобное «видение», по крайней мере теоретически, может быть, потому что «язык», который дали ему родители в его прайде, не вводит его в заблуждение по поводу того, что с ним – со львом – происходит на самом деле.
В отличие от льва у нас язык есть – им прошито насквозь всё наше внутреннее психическое пространство. И этот язык в некотором смысле лгал нам с самого начала: маленький ребенок, еще не умеющий почти ничего, уже слышит, что каждое его действие сопровождается специфическими звуками, которые в действительности есть просто коммуникация с ним взрослых. «Ванечка, давай сядем на стульчик?», «Ванечка проголодался? Сейчас заправлю тебе бутылочку смесью!», «Хочешь пИсать, Ванечка?», «Ну что ты плачешь, Ванечка? У тебя что-нибудь болит?».
То, что Ванечка, возможно, испытывает какую-то внутреннюю нехватку, ищет способ ее нейтрализовать, – это да. Но все, что говорят его родители (даже если они угадывают), не есть то, что происходит с ним – с нашим Ванечкой – на самом деле. Язык перевирает все, к чему прикасается, а потому нам следует, наверное, повнимательнее вчитаться в знаменитый витгенштейновский афоризм: «Границы моего языка определяют границы моего мира»…
Всё, чем мы располагаем, это лишь чужой язык – созданный кем-то до нас и за нас с конкретной целью побуждать других к неким действиям, но не для того, чтобы мы через него могли понять себя или то, что с нами происходит, а также собственное мышление. То есть весь наш язык, образно говоря, вывернут наружу, хотя используется нами именно для того, чтобы, как нам кажется, высказать себя.
В результате мы попадаем в лабиринт бесконечных языковых игр, и в какой-то момент нам даже может казаться, что мы вполне понимаем себя и то, чего мы хотим. Но мы «понимаем», таким образом, только нарративы, созданные по тому или иному случаю, а ощущение понимания возникает у нас вне связи с языком, но просто потому, что мы реально испытываем всё то, что пытаемся с его помощью обозначить.
Когда в мозге собирается зрительный образ – той же «зебры» или «стула», – в соответствующих зонах мозга производится огромная работа (одна обработка зрительного образа в ассоциативных полях коры чего стоит!). Но является ли процесс создания мозгом зрительного образа собственно интенциональным актом? Разве всё, что мы знаем об исследованиях зрительного восприятия, не свидетельствует о том, что в этом процессе мозг, по существу, просто пытается идентифицировать возникшее в нем под действием соответствующих сигналов возбуждение? То есть нельзя даже сказать, что он пытается понять собственное состояние. Он, по существу, лишь решает, что ему делать с собственным возбуждением – то есть даже не то, что оно для него «значит», а что следует делать, если он возбужден так.
Иными словами, после того, как соответствующий образ нашим мозгом собран (в нашем внутреннем психическом пространстве возник определенный интеллектуальный объект), важна ли ему – нашему мозгу – некая специфическая идентификация этого образа? Или же всё это на самом деле не имеет никакого значения, а важно лишь то, в отношения с какими другими интеллектуальными объектами нашего внутреннего психического пространства этот интеллектуальный объект вступает?
Полагаю, что по-настоящему важны именно эти внутренние процессы апперцепции, вовлеченности ассоциативных связей коры. Но что про это может сказать наш хваленый язык? Какое действительное отношение он будет к этому иметь? Мы сами можем иметь дело лишь с некой нашей собственной реакцией на эту нашу же собственную апперцепцию, и всё это – по сути и прежде всего – в обход нашего «языкового сознания». Реальные психические процессы не просто обходятся без языка, они в нем и не нуждаются.
Здесь, конечно, надо сделать уточнение – речь не идет о том, что язык не нужен или не играет никакой роли в нашем внутреннем психическом пространстве. Язык реален, через него фактически конструируется наш индивидуальный мир интеллектуальной функции – возникают «плоскость» и «пространство мышления». Не без его помощи фиксируются воспринимаемые нами образы и даже сами наши внутренние состояния. Наконец, именно язык в значительной степени обуславливает сложную иерархическую организацию, которая характеризует человеческое сознание (разработчики искусственного интеллекта сейчас с большим трудом решают аналогичную задачу в рамках создания соответствующих программ). То есть язык нужен и важен. Но ровно так же (или почти так же) важен, например, и бог для истинно верующих. Важен, и что? Они вознесутся на небо? Мне можно с тем же успехом пришить третью руку, и велик шанс, что она приживется. И да, она станет важным обстоятельством моей жизни. Ну и что?
Иначе говоря, важность языка в нашей жизни еще не означает, что он способен решить все задачи, которыми мы пытаемся его нагрузить. С задачами осуществления коммуникации он худо-бедно справляется, но, может быть, он просто не в состоянии помочь нам в понимании самих себя, процессов нашего мышления, в понимании действительных других людей? Мы можем сколь угодно долго описывать, каковы, например, отношения мамы с дочкой или, допустим, у меня с моей третьей, пришитой мне рукой, но разве это даст нам реальность этих отношений? С другой стороны, разве мы не можем осознать эти отношения, просто будучи в них или даже глядя на них со стороны, не используя при этом язык как первоочередной инструмент подобного опыта? Можем, и более того – именно так это и происходит. Да, нам помогают, если так можно выразиться, последствия интроецированного нами языка, изменившего конфигурацию нервных путей нашего мозга. Да, язык выполнит и коммуникативную функцию – когда, например, нужно будет провести психотерапию мамы или дочки или семейную – на двоих. Да, с помощью языка мы можем рассказать кому-нибудь об этой маме и об этой дочке, побудив его тем самым оказать данной семье материальную поддержку, например. То есть он работает, но не всесилен.
Давайте возьмем для примера психические расстройства, чтобы окончательно уяснить себе то, насколько возможности языка действительно ограничены. Порой пациент, страдающий депрессией, не может вымолвить ни слова, не способен объяснить ни что с ним, ни почему. Он и сам этого не понимает – ему просто невыносимо тяжело. Остается только догадываться, какой невероятный объем работы совершает в этот момент его мозг, чтобы создавать такой, буквально раздавливающий человека, «дух тяжести» [Ф. Ницше]. Это психическое напряжение может толкнуть человека на суицид, то есть соответствующая потребность в его мозгу способна противостоять биологическому инстинкту выживания и самосохранения. Но насколько адекватно вся эта огромная активность может быть выражена в словах, в языке?
Или, например, больной с психотическим расстройством – в его сознании развертываются порой невообразимые по сложности и драматизму сцены, весь он может находиться в чудовищном стрессе. А что слова, язык? В лучшем случае – бессмысленное бормотание. Наконец, обычные наши сновидения, так хорошо иллюстрирующие работу интеллектуальной функции, – сложнейшие образы, парадоксальные ситуации, яркие переживания. Но как эту чехарду образов выразить в словах? Как передать другому то, о чем на самом деле был наш сон? Понимаем ли мы сами – хотя, казалось бы, мы ведь даже видели его, – что это был за сон, о чем он был?
Всё это, как мне представляется, с предельной очевидностью свидетельствует о том, что работа интеллектуальной функции в нас – делающей всё, что она с нами делает, с одной стороны, и возможности нашего языка как коммуникативного средства, интроецированного нами, – с другой, – явления, по своему масштабу, значению и сложности проявлений совершенно несопоставимые.
Оговорюсь еще раз: да, мы думаем не без помощи языка, но вовсе не благодаря языку. Важно то, что язык сделал с нами в процессе нашего ему обучения, в процессе интроекции вместе с ним мира интеллектуальной функции, в процессе нашего врастания в культуру и формирования в нас соответствующих структур – «плоскости мышления», «пространства мышления», нашего «личностного «я», перестройки самых принципов работы «дефолт-системы мозга» и т. д. и т. п. То есть важно то превращение, которое произошло с нами благодаря языку, но это не значит, что теперь он подходит мне для решения каких-то конкретных задач.
Если мой генотип изменила радиация, это ведь не значит, что я стал радиоактивен. Так и с языком: то, что он с нами сделал, – значительно, но то, что мы теперь можем сделать его помощью – ничтожно. Если не считать, конечно, марева наших заблуждений, ошибок, неосознанного самообмана, перманентного подлога реальности – всего того, что составляет нашу специфическую «языковую иллюзию».
Сейчас я смотрю в окно – передо мной бухта, море, горы, кипарисы… Сколько и что мне еще надо сказать, чтобы вы поняли то, что именно я вижу? Нет таких слов. Но способны ли мы осознать это? Мы уверены, что язык позволяет нам всё рассказать, объяснить, донести нашу мысль до собеседника, но это та самая – одна большая «языковая иллюзия». Мы не замечаем, да и не можем, наверное, этого заметить: то, что мы хотим сказать, молчит между слов, которые мы произносим и используем.
Слова – поворотные пункты, между которыми располагается то, что мы пытаемся сообщить. Смысл нашего сообщения очевиден нам самим лишь потому, что мы его уже знаем – без слов, прежде слов, а нашему собеседнику из наших слов он никогда не будет понятен[78]. То, что понимает наш собеседник – это то, что возникает у него между этими – как бы нашими, но на самом деле уже его – словами. И это не то, что сообщаем ему мы, а то, что он понимает сам, своим способом и через свои интеллектуальные объекты.
Мышление по самому своему существу немо, а мы лишь пассивно свидетельствуем факт его наличия своими мириадами слов. Собственно, эта немота мышления и есть интеллектуальная функция. Описать ее не проще, чем действительность какой-нибудь волновой функции. Да, всегда можно изобрести нечто наподобие «принципа дополнительности» Нильса Бора – мол, например, интеллектуальная функция пользуется словами и не пользуется ими одновременно. Но само по себе это ничего нам не даст, в этом нет никакого приращения знания, скорее, напротив – введет в заблуждение: нам будет казаться, что мы что-то поняли просто потому, что у нас нашлось для этого подходящее слово или комбинация слов. А вот попытки пройти дальше, продолжить исследование прекратятся, несмотря на то что ответ-то не найден. Впрочем, в этом, собственно, и состоит «темная магия» «языковой иллюзии».
И так ведь всегда происходит – номинация, по существу, воспринимается нами как акт познания: если мы что-то назвали определенным образом и «знаем», что значит само это слово, то нам уже кажется, что мы знаем не значение этого слова, а соответствующий объект. Но самого этого «объекта» в таком уравнении даже нет! Это в лучшем случае танец вокруг искомого объекта – вокруг некой, принципиально не обозначаемой пустоты, но не он сам. Кажется, это должно нас невероятным образом расстраивать – мы не справляемся с задачей. Но подобное понимание данной ситуации было бы, должен сказать, фатальной ошибкой с нашей стороны.
Ведь что происходит? На самом деле, коли так (и если мы способны эту правду принять), перед нами открывается действительная реальность – в данном случае реальность интеллектуальной функции! Ведь всякая подлинная реальность по определению есть нечто принципиально нам неизвестное, тот самый «х» реальности нашего мышления. А если нам удалось ощутить это неизвестное, мы, по существу, вышли на подлинный контакт с реальностью, и большего желать вряд ли возможно.
Но неизвестность пугает и кажется даже в некотором роде постыдной – мол, как мы можем не знать? Мы столько наговорили, а так ничего и не высказали – подлинный «объект» высказывания выпал из нашей речи, «смысл» высказывания спрятался где-то в ее глубине. Да, наверное, для кого-то это повод посокрушаться и все-таки потребовать ясности. Однако, отказываясь от того, чтобы признать свое незнание и существование этого неизвестного (например, формально номинируя его, укутывая в научно-теоретических «нарративах», пряча его за тысячами слов), мы лишаем себя возможности узнать и увидеть большее. Мы пытаемся снизить свой стресс в ситуации неопределенности (что само по себе может быть и правильно), но цена за этот мнимый комфорт – невозможность подступиться к «фактам» реальности.
Да, реальность (сама по себе) нам недоступна, но мы способны находиться в отношениях с реальностью, и сами эти отношения есть «факты», то есть нечто, что есть как результат этого контакта. Естьность этого «есть» означает, что мы все еще имеем дело с реальностью, пусть теперь это и не та реальность, к которой мы подступались, а реальность нашего взаимодействия с ней. Конечно, это не одно и то же, но след «той» реальности в реальности нашего с ней взаимодействия всё еще присутствует, и мы всё еще, соответственно, сохраняем контакт с реальностью. И пусть мы не можем увидеть того, как происходит работа интеллектуальной функции, но мы вполне можем понять, каким образом возможно ее направлять или, по крайней мере, использовать в собственных, осознанных нами нехватках.
Простое, ни к чему, вроде бы, не обязывающее нас правило сообщает следующее: интеллектуальная функция превращает интеллектуальные объекты попроще в интеллектуальные объекты посложнее. Понятие «интеллектуального объекта» – методологический инвариант, то есть всё, с чем имеет дело интеллектуальная функция, может быть названо «интеллектуальным объектом». Понятно, соответственно, что под интеллектуальным объектом может пониматься и визуальный образ поперечной линии, сгенерированный единственной клеткой затылочной коры, и тот самый «Кант», о котором мы уже говорили. «Интеллектуальный объект», впрочем, – тоже методологический инвариант, а не некий реальный объект. Иными словами, реальность там, где интеллектуальная функция что-то делает с интеллектуальным объектом, само это ее действие – нечто, что происходит на самом деле, все прочее же – лишь наши попытки обозначить сам факт, что это действие есть.
Что ж, самое время вернуться к «Канту» и посмотреть, что происходит на самом деле, когда мы думаем «Канта» – очевидно же, что «Кант» лишь название для некого состояния, которое актуализируется во мне в определенных ситуациях. Сначала, как мы выяснили, я достаточно долго формировал в себе соответствующий интеллектуальный объект (это состояние) – мое представление о «Канте», мое понимание «философии Канта». Всё это осуществлялось не без посредства языка, но с помощью интеллектуальной функции: нечто, чему потом предстояло стать «Кантом» в моем внутреннем психическом пространстве, движимое моей озадаченностью, порожденной некой нехваткой, примерялось мною к различным контекстам. Мне потребовалось большое количество вводных, социальных подсказок, после чего весь этот сложный объект был как-то пережит, а затем свернут мною до некой единичности, и теперь мне кажется, что я понимаю, о чем идет речь, когда мне говорят о «Канте».
Является ли теперь этот «Кант» «специальным объектом»? На самом деле, конечно, назвать его специальным объектом в том смысле, как мы говорили о «других людях» (впрочем, в данном случае правильнее говорить о «Других» – с большой буквы), было бы большим преувеличением – сам Иммануил Кант уже ничем не может меня удивить, его нет в реальности (как реального человека с его «внутренними мотивациями»). С другой стороны, некое сродство со специальным объектом он действительно имеет: я формирую некоторое представление о нем, поселяю его в своей «дефолт-системе мозга», он живет у меня там «как человек», в отношении которого у меня действует определенный нарратив. Может ли этот нарратив разрушиться? В случае «чрезвычайных, вновь открывшихся фактов» – вполне.
Допустим, что вдруг с абсолютной достоверностью будет доказано: реальный Кант не написал ни слова в своих книгах, а все они на самом деле написаны его слугой. Так случилось, что этот несчастный слуга страдал тяжелой социофобией, и единственный способ, каким он мог придать свои работы огласке, это уговорить господина – заштатного домашнего учителя Иммануила Канта – выдать эти его работы за свои. Узнай я это, сама «философия Канта», наверное, не пострадает, но, с другой стороны, наверное, иначе будет для меня звучать многое в этих книгах слуги Канта. Более того, в следующий раз, когда меня будут спрашивать о Канте, весь комплекс моих реакций будет иным, нежели прежде.
Собственно, я привел этот гипотетический пример, чтобы показать, насколько на самом деле относительно понятие «специального объекта». По существу, им может быть всё что угодно, вопрос лишь в том – сможем ли мы придать ему соответствующий статус, допуская наличие в нем «свободы» и «внутренних мотивов», или не сделаем этого.
Социализация научила нас тому, что «другие люди» могут быть, грубо говоря, непредсказуемы, непонятны. Но если мы думаем, что со всем остальным – с реальностью – все понятно, то это, конечно, большое заблуждение. Проблема только в том, видим ли мы соответствующие «х», или довольствуемся своими нарративами, способны ли мы озадачиваться там, где всё нам кажется таким очевидным, или удовлетворимся «иллюзией понятности». В остальном же такие «специальные» интеллектуальные объекты, как «другие люди», ничем принципиально не отличаются от любого другого интеллектуального объекта, который мы образовываем интеллектуальной функцией в своем внутреннем психическом пространстве.
Но если речь не идет о действительных «других людях», которые в некотором смысле требуют от нас постоянной (хоть в какой-то степени) включенности в наши с ними отношения, то в случае объектов, подобных «Канту», мы вполне можем и «отключиться». «Канта» легко свернуть в слово «Кант» – он, как говорится, ни есть, ни пить не просит, – и на том успокоиться, а потом вспомнить о нем, если это потребуется. С «другими людьми» ситуация другая: они с регулярностью способны преподносить нам сюрпризы, так что мы постоянно прокручиваем силами «дефолт-системы мозга» свои с ними отношения, представляем себе различные ситуации, разговоры и т. д.[79]
В этой специфической навязчивости, впрочем, ничего удивительного нет: если я сохраняю в объекте неизвестную «х» (то есть не могу быть уверен, что он точно поведет себя так, а не иначе), вариативность моего будущего, связанного с этим объектом, существенно увеличивается. Я в некотором смысле даже жду от «других людей», что они выкинут какой-то фортель, будут вести себя «неправильно», а потому мне надо просчитывать варианты своего поведения на случай таких случаев. И я занимаюсь этим всякий раз, как только не решаю какую-то конкретную, часто совершенно утилитарную задачу.
В отношении остальных объектов, которые кажутся мне понятными и предсказуемыми, я не должен находиться в подобном напряжении, ведь они кажутся мне понятными и предсказуемыми, а потому дополнительные расчеты возможных вариантов развития будущих событий мне, вроде бы, и не требуются. Это тем более так, если я еще и нечасто с ними (на просторах своего внутреннего психического пространства) сталкиваюсь, как, например, с «Кантом». Зачем считать этот «объект» хоть в чем-то неизвестным, если это повлечет за собой трату энергии и волнение по поводу того, что он сделает что-то, с чем мне придется разбираться?
Таким образом, мы даем своей интеллектуальной функции поработать над созданием того или иного интеллектуального объекта, затем сворачиваем его до некой единичности и отправляем куда-нибудь в «нижний мозг». То есть, по существу, вся эта наша активность ограничивается достаточно простой номинацией: я наделю объект именем/названием, а дальше он уже в рамках моего псевдомышения отправляется, так сказать, по волнам моего индивидуального мира интеллектуальной функции. Надо ли еще раз говорить, что в этот самый момент подлинная реальность от нас и ускользает?
Именно такие случаи прекрасно описываются лингвистикой, предполагающей, что у всякого «объекта» есть его «знак» (означающее – например, «Кант») и его «значение» (означаемое – то, например, что я знаю о «Канте»). По сути, это разделение и есть основная наша языковая игра: предполагается, что мы имеем и то, что знаем, и то, как это обозначается. Но знаем мы в таком случае лишь объяснение одних слов другими, и к действительной реальности такого рода игра не имеет никакого отношения. Иными словами, то, что хорошо в целях лингвистики, не так прекрасно для методологии мышления.
Впрочем, давайте продумаем это чуть более основательно – в конце концов, именно интеллектуальная функция и создает во мне все интеллектуальные объекты (и «специальные», и, понятно, все прочие). Итак, «знак» (имя) и его «значение» (нарратив) – не более чем формальные обозначения того, что происходит в пространстве нашего мышления на самом деле. Это как расстояние между нулем (0) и единицей (1), которое кажется дистанцией в один шаг, хотя в действительности 0 и 1 – лишь фиксируют границы, а внутри этих границ вполне может расположиться не одна бесконечность – несчетное множество чисел, причем разных – рациональных, вещественных, комплексных, а также всяческих кватернионов, октонионов, седенионов и т. д. и т. п. Всё это, грубо говоря, можно при желании запихнуть в этот один шаг. Так что, сворачивая некий интеллектуальный объект – сколь угодно большой объект – до мельчайшей, торчащей на поверхности номинации (названия/имени), интеллектуальная функция не совершает каких-то особых чудес.
Как это происходит, я, хотя, конечно, и очень условно, показал выше как раз на примере создания интеллектуального объекта «Кант». По сути, если как-то формализовать описание этого процесса и посмотреть на него как на методологический принцип, то мы получаем следующую формулу.