«Пойди и узнаешь».
К Диане, сидящей на дальнем берегу и глядящей в воду. Казалось, цветы распускаются в ее шелковистых волосах. Солнечный свет окружал ее нимбом.
— Иди на эту сторону, Вэн, иди же! — крикнула она радостно.
Он поглядел на бурлящую воду и увидел под ней другое лицо.
Лицо, которое могло бы принадлежать юной латиноамериканке лет шестнадцати. Темные волосы струились по ее спине, поток искажал черты. Вода покраснела, когда он прошел мимо девушки, ее левый глаз сделался красным и губы стали красными, как розы, как кровь. Все стало красным.
— Лурдес? — спросил он, удерживая над головой извивающуюся серебряную рыбку. — Лурдес? Это ты? С тобой все в порядке?
Она раскрыла рот в крике, и несколько маленьких плоских червяков, извиваясь, выскочили у нее изо рта и скрылись в кровавой воде.
Он поглядел на Диану, с которой происходило что-то странное. Кожа на всем ее теле пульсировала жаром. Казалось, сквозь ее руки и плечи просвечивают изумруды, а жаркое солнце с каждой секундой становилось все горячее. Неосязаемый ветер развевал ее волосы, и уже казалось, что саму Диану вот-вот сдует и унесет, хотя над водой, где стоял Вэн, воздух оставался неподвижным.
Лурдес поднялась из реки, словно русалка, словно видение, обвила мокрыми руками его плечи, закрыла глаза и прижалась губами к его рту. Он разжал зубы, уступая ее настойчивому языку, и ощутил теплую воду, а их языки дразнили друг друга. Ее плоть была свежей и упругой, груди прижимались к нему, заставляя восставать его мужское естество.
«Мужское естество».
Потому что вот кто он теперь, он мужчина, и его естество восстает, и эта Лурдес, сука, расстилается перед ним, эта потаскушка заставляет его делать это с ней…
Даже поднимая нож, он понимает, что находится в каком-то нереальном мире, странном, лишенном покоя сновидении.
«Вечер, октябрь, лес, Диана, охота, Лурдес, сука…»
Все обрушивается на него.
Летний день разрывается, словно бумажный экран, — и снова вокруг темный лес, холодный вечер, нож, зажатый в его руке. Лунный свет и кровь струятся наперегонки по ее благоухающей коже, по коже Лурдес, девчонки, у которой в волосах и на шее растут алые цветы.
— Вверх, — выдыхает Вэн, — и вниз!
Лезвие входит… О, какой мокрый звук.
«Неужели только я один слышу его? Этот сосущий звук, с каким нож входит в грудь и снова выходит, вверх-вниз и снова…»
Ночь, луна, он больше не чувствует себя Вэном Кроуфордом, вечным неудачником, по коже проходит холодок, кто-то иной глядит его глазами… Он не просто какой-то там сын рыбака и медсестры с толстыми икрами. Какое у нее лицо в лунном сиянии! Какое лицо! Глаза, такие темные и прекрасные.
«Я понимаю, почему мой братишка спал с тобой, теперь я понимаю, хотя раньше не понимал. Ты это что-то, ты шедевр, ты кусок плоти, и у тебя просто прелестные губы, которые кривятся и обнажают белоснежные зубки каждый раз, когда ты кричишь, но я все-таки выжму весь этот крик из твоих легких, Лурдес, Лурдес-Мария Кастильо, сука Ты на самом деле русская, да? Лурдес Кастильосукина. Хо! Ха-ха-ха! О, послушай, как поет этот ножичек, — дивная музыка: хлюп, плюх, шлеп…
Она дерется как девчонка — хи-хи-хи, — машет руками, потому что не понимает, что он делает, даже не догадывается, почему он это делает.
Но нож знает.
Нож всегда знает.
Главное правило: у ножа есть своя голова на плечах, на самом деле это у него все бразды правления. Полисмен, я вовсе не собирался колоть ее четырнадцать раз подряд, просто она стояла на пути моего ножа Она натыкалась на него снова и снова. Я пытался отойти, но она так и лезла на меня всем телом.
Вверх, и вниз, и сбоку — нож режет, колет, рубит, и из-под него выступает какая-то кашица.
Она не может больше кричать, Лурдес-Мария Кастильосукина не может кричать. Бьюсь об заклад, сейчас твои глаза покраснели от крови и ты не чувствуешь ничего, ведь ты уже получила столько ударов, а сейчас это просто летний день в парке, где ничто не может коснуться твоей прекрасной кожи…»
Он оглядывается назад, в темноту, прижимая к себе мокрое тело девушки, недоумевая, отчего Диана к ним не присоединяется.
У себя за спиной он видит то, от чего у него седеют волосы, и он знает, что они седеют, чувствует это, он чувствует, что весь покрыт кровью девушки, что кожа его сморщилась, а волосы поседели и поредели в один миг в свете октябрьской луны.
«Святая Матерь Божья! Какого черта я творю? Зачем я все это делаю? Зачем моя рука это делает, вонзает в нее нож, делает ей больно, заставляет течь ее кровь?»
И другой голос, который, словно червяк в гнилое яблоко, заполз в его мозг, ответил ему:
«Это ты так ее любишь.
Она ведь такая хорошенькая! Она так соблазнительна, когда содрогается от твоего прикосновения, когда ты тыкаешь в нее этой штукой, сунул-вынул, сунул-вынул! Все ее тело — влагалище! Одно сплошное влагалище!»
Снова молнией вспыхнул летний день, обжигающий солнечный день на реке, когда естество Вэна поднялось ей навстречу, глубоко погрузилось в ее реку, чтобы постичь ту тайну, которую хранила в себе Лурдес, глубоко внутри, едва ли не в самой сердцевине ее утробы. Речная вода плеснула ему в лицо, охлаждая, он покрылся гусиной кожей. Вэн поглядел на солнце, входя в нее, и ему показалось, что он видит в небе птиц, таких огромных, что они просто не могут быть тем, чем кажутся. Их крылья такие широкие и бесконечные…
Потом ткань порвалась, девственная плева сна, а за ней — лес, кровь, нож, девушка…
Вэн чувствовал, как увеличился его член, чудовищный, такой огромный и толстый, но рос не только он — вся его кожа растягивалась во все стороны, плоть вбирала в себя Лурдес, пока он прижимался к ее телу.
Лурдес была прекрасна в алом свете, ее глаза горели желанием, руки сжимали его спину и ягодицы, когда она затягивала его в себя… в свой алый свет… его плоть сливалась с ее плотью, омываясь багровой влагой…
Нож больше не был ножом в руке, это был инструмент безграничной любви, и он вонзил его в Лурдес, и она приняла его, как цветок в свои волосы. Он надарил ей алых маков для всей головы, а потом маки разрослись у нее на шее и на плечах. Ее груди превратились в сад, живот стал поляной буйно цветущих маков.
— Я люблю тебя, — шептал он, пробуя на вкус опиум, который источали прорастающие цветы — их лепестки изгибались, заворачивались и рассыпались. Он упивался ее сладким дурманом, и новые цветы поспешно распускались по всему ее телу.
Ее дыхание сделалось еле слышным, она несколько раз коротко застонала, пока он держал ее, прижимаясь лицом к шее.
«Неудивительно, что Стоуни так сильно любит тебя, ты ведь такая прекрасная, такая желанная», — подумал он, касаясь щекой её плеч, пробуя на вкус алый опиум.
Глава 18 НОЧЬЮ
Ночью редкие деревенские фонари вдоль вытянутой береговой линии, которая и есть Стоунхейвен, гаснут еще до десяти, и только вспышки маяка на мысе Лэндс-Энд пробегают по слабо плещущимся волнам бухты. Октябрьский туман висит облачками пыли в старой комнате над освещенными луной водами, и постепенно в нем меркнет даже янтарное сияние луны. На другой стороне залива, на одном из трех островов-близнецов, островов Авалона, стоит двухэтажный дощатый дом, совершенно непритязательный, нарочито выстроенный под какой-нибудь потрепанный бурями дом с мыса Код. Этот дом освещен множеством фонарей, выстреливающих длинными лучами в подползающую ночь. К полуночи температура на острове опускается до сорока двух градусов по Фаренгейту. Морские чайки сидят на крышах, на мощеной подъездной дороге, усыпанной обломками раковин и панцирями крабов, которые эти стремительные птицы роняют с высоты.
Алан Фэйрклоф с напряженным лицом вышагивал между фонарями в своем дворе. Стрелял из небольшого пистолета по птицам. Выстрелы разносились эхом, и чайки, исчезали в темноте за залитым белым светом пространством. Три дома, соединенные переходами в один, принадлежали ему с тех пор, как много лет назад он купил остров со всеми постройками у вдовы Спенсера Льюиса. Прежний хозяин был любопытным типом, коллекционировал редкие религиозные артефакты — увлечение, не чуждое и самому Фэйрклофу. Он держал коптские кресты и иконы в самом маленьком из трех домов, а сам жил совершенно один в большом доме. Жизненной целью Фэйрклофа всегда было полное уединение, хотя на самом деле раньше он этого не ощущал, а осознал только здесь, среди этих скромных строений, сравнимых с домами и фермами его юности. Важно было не само одиночество, а ощущение, будто он участвует в чем-то великом, в чем-то неимоверно грандиозном, к чему не удавалось прикоснуться большинству людей…
Это тепло, этот жар, который он не смог бы описать. Радость, которая, как он чувствовал, подсвечивает изнутри его плоть, открывает каналы в его разуме…
Он теперь был больше, чем просто человек.
Он творец истории.
Он тот, кто призывает будущее.
Повитуха нового рода человеческого, порог на зеркальной поверхности эволюции.
Ему нравилась эта жизнь на острове, изредка прерываемая прибытием добровольных жертв его удовольствий: юнца, которого купили, чтобы бить его по животу и лицу, пары молодых женщин, которых можно было связать и заставить совершать неописуемое. За долгие годы Алану Фэйрклофу все это наскучило. Огонь, горящий в его крови, часто жаждал более темных и глубинных ощущений боли и эротизма. Он перешел от ударов и приставаний к более абстрактным развлечениям: к подчинению духа и воли. Он добивался оцепенения, бывшего сильнее боли. Он содрогался иногда, задумываясь над тем, что делал с ними, как он обезображивал их, как один из них как-то…
Как-то…
Мальчишка сбежал из дома и четыре года жил на улицах Нью-Йорка, его существование было мрачным и убогим. Пит Аткинс, дворецкий Краунов, наткнулся на него в ходе кропотливых поисков, которые предпринимал по просьбе Фэйрклофа. Аткинс позвонил Фэйрклофу в то утро:
— Я заполучил одного, сэр. Молодой. Нищий. С характером. Прислать его вам?
Будто бы речь шла о заказе бакалейных товаров.
Но божественная порочность Алана Фэйрклофа уже разрослась и зудела, словно сочащаяся рана, с которой постоянно сдирают коросту.
— Да, — ответил он дворецкому. — Этим же вечером, если возможно.
И вот по прошествии нескольких часов лодочник Краунов приехал на остров с долговязым тощим, юношей лет восемнадцати, с длинными волосами и угрюмым выражением лица.
После того как оплата была произведена, Алан привел его в Темную Комнату.
— Какого лешего ты называешь это Темной Комнатой?
Иногда ему удавалось стереть память о том, что произошло в Темной Комнате за то время, пока он владел ею, но в иные времена образы вспыхивали в мозгу, словно огни стробоскопа.
В Темной Комнате появлялся другой Алан Фэйрклоф.
Не человек Бога, но человек дьявола.
То, что выходило из него, было истинным Аланом Фэйрклофом — тем, кто жил в его теле.
Тем, кто чувствовал себя на седьмом небе, когда проводил лезвием бритвы по спине молодого человека.
Тем, кто дожидался, когда они начнут молить о смерти, когда будут глядеть на него сквозь ручьи крови, сбегающие по лицам, и умолять, чтобы он вонзил острое лезвие им в сердце.
Тем, кто никогда не выполнял этой их просьбы.
Пока не появился этот мальчишка-беглец, который совсем недавно стал мужчиной и который шесть часов пролежал на грязном полу Темной Комнаты Алана Фэйрклофа.
Фэйрклоф прижался лицом к горлу молодого человека, чувствуй, как из него утекают остатки жизни.
— Все хорошо, все хорошо, — проворковал он, — просто поспи, усни…
Поднявшись, он пошел в ванную, чтобы смыть под душем кровь. Он все еще был охвачен жаром, эротическими мечтами о плоти, разорванной щипцами, и огне, вырывающемся из ран. И тогда в зеркале он увидел его.
Он увидел существо из своих снов, создание из алого пламени, голова которого пылала огнем.
Этот ритуал полностью обновил его. Все дело в ритуале — жрецы всегда это знали, как знали все глубоко религиозные люди. Даже святые сестры из Мопассана оберегали его с помощью ритуалов, удерживали его ритуалами, пока от него больше ничего не остаюсь. Но зато остался сам ритуал. Ритуал поможет все пережить. Именно ритуал давал силы роду человеческому.
— Аллилуйя! — закричал он, словно варенье размазывая пальцами кровь по лицу, пока черты его не стерлись. — Хвала Господу, от которого исходит все благое! Восхвалите Его, все твари земные! Восхвали Его, все небесное воинство! Восхвалите Отца, и Сына, и Святого Духа!
Его вопли отдавались эхом и разносились в ночи, пока молодой человек испускал последний вздох, и Алан Фэйрклоф был уверен, что юноша попадет на настоящие Небеса А потом старинные слова пришли к нему, слова магии и истины, как было всегда, когда начинался кровавый обряд:
— Pari nue sathath yog alaai telceli tekeli lialu-ana…
Фонари во дворе между объединенными домами светили ярко, как днем, — именно так ему нравилось. Ночь теперь вызывала у него беспокойство. Ночь больше не несла с собой согревающих душу снов, а лишь смутный страх, что в темноте есть некто другой… другой Алан Фэйрклоф, и этот Алан Фэйрклоф не хотел бы с ним встретиться. Низкие крыши купались в мертвом белом свете, который не мог приглушить даже туман.
Фэйрклоф держал в руке «Мистерии Анубиса» в переводе с коптского языка и в очередной раз зачитывал самому себе отрывки, с нетерпением ожидая того, что должно было случиться.
«Сходит с небес огонь раз в поколение. Он известен под многими именами, а до того, как он получил свои имена, его узнавали по свечению. Когда первый человек ступил на Землю, этот огонь вырвался наружу из разума Ра и пронесся горящей стрелой сквозь тело Земли. Он высушил Нил и зачернил красоту Исиды. В сердце его пламени таился секрет божественной силы, и мужчина, и женщина — оба были поражены его прикосновением, словно ударом молнии. Огонь возвращается ко времени сбора урожая, когда земля обнажается…»
Фэйрклоф сравнил этот отрывок с отрывком об Иуде-Предателе из Евангелия гностиков.
«И когда сели мы рядом, мой возлюбленный учитель повернулся ко мне и поцеловал меня в щеку. Я сказал ему: «Почему, Господи, ты коснулся меня таким образом?»
И ответил Иешуа бен-Иосиф: «Иуда, ты мне ближе, чем брат мой. Мы родились с тобой в один и тот же миг, мы сотворены из одного и того же огня. Яхве дал нам этот огонь, прикоснувшись своим пальцем, и он пронзает пылающим мечом сердце нам обоим, тебе и мне».