И хотя никто не знал его, никто не просил его в барды, он — бывший иудей, бывший протестант, бывший католик — сам навязывается еретикам в аллилуйщики:
Но и афонские чернецы-мужички тоже для него так, колобок в поле, на который налетел он с маху, и тут же, ибо носителей закона никого рядом на сей момент не видать, он, поэт Мандельштам, сам причащает себя на новый лад:
Уж это, прямо скажем, стихи ветреника, ну, не ветреника, озорника, освящающего собственное право на непостоянство, на ветреность. Как же дивиться тому, что высокое христианское credo подменилось у него вмиг эллинским языческим либидо:
Чтоб не было никаких сомнений, никакой двусмысленности, уже не иудей, не протестант, не католик, не афонский еретик, проклятый русской церковью, — уже эллин-язычник, Осип Мандельштам, будто бы еще в некоторой нерешительности, возвещает новую свою веру: «И море, и Гомер — все движется любовью. / Кого же слушать мне?»
Ну, кто поверит такому, чтобы в течение каких-нибудь трех-четырех лет поэт, солидный человек, бегал из одной веры в другую, как своекоштный студент с квартиры на квартиру! И ведь это еще не все. В самый разгар Первой мировой войны он, дитя хаоса иудейского, поет праарийский дух «и в колыбели праарийской славянский и германский лен!»
Но и это еще не все. Сергий Платонович Каблуков, петербургский учитель математики, который имел на него большое влияние, возил его «на вечерню Пасхи в Александро-Невскую Лавру. Там поместил его на клиросе. Епископская служба и пение митрополичьего хора ему понравились. Самое же богослужение впечатлило его своею чинностью и стройностью, и ему показалось, что оно совершалось и совершается в Лавре „для князей церкви“, а не для народа».
А возил Сергий Каблуков поэта Мандельштама в православную Лавру по весьма уважительной причине, которую сам в своем дневнике и излагает: «Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью… представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие».
Не диво ли: сначала Осипу Мандельштаму надобно было срочно перейти в
«Эротическое безумие» Мандельштама, собственно, могло квалифицироваться как безумие лишь весьма условно, ибо из двух главных его тогдашних увлечений — Мариной Цветаевой и княжной Саломеей Андрониковой — одно, хотя и отмечено было всеми признаками сексуального угара, вполне было разделено, точнее, не просто разделено, а в известном смысле навязано ему более активной стороной, каковой была Марина Цветаева. Другое же увлечение, красавицей княжной Саломеей Андрониковой, в замужестве Гальперн, осталось безответным.
Цветаева была Мандельштаму поводырем в Москве, все пропитано было ею, и даже в каменных кремлевских соборах Осе, мальчику из хаоса иудейского, чудились вожделенные женские изгибы, само собою, не иудейские. Дорвавшись до русского рая — помните бабелевского Венчика, как обстоятельная Катюша накаляла для него «свой расписной, свой русский и румяный рай»! — притом еще многократно усиленного ликами православных соборов, сконденсированного русского духа, с италийской замесью — «Успенье нежное — Флоренция в Москве» — Ося, при его неуемном еврейском воображении, буквально шалел. До такой степени шалел, что имел перед своими глазами всю историю России, с ее третьим Римом, то есть Москвой-матушкой, с угличским убиенным царевичем:
Разве может еврей, с университетским образованием, обладать женщиной просто так — как одномоментной данностью, а не Историей, пусть не всей Историей, а куском ее, пусть не в четыре тысячи лет, как его собственная, а хоть в тысячу!
Необразованный еврей, воображение которого не столько обогащено знаниями, сколько распалено, развращено ими, не может этого никак!
Княжной Саломеей Ося обладал только в своих ночных видениях:
А Марина Цветаева была реальность, такая реальность, что уж реальнее и не бывает:
Заметьте: не бродили, а «гуляли». Кладбище, с крестами, с могильными холмами, с имярек, почившими в Бозе, — тоже История. Тут и воображения особого не требуется — достаточно одного контраста: жизнь и смерть. Тут от самой антитезы так завертит, закрутит, замотает, что не только прогнать нечистого, ахнуть-охнуть не успеешь, как с ног — да на землю:
«Те холмы» — это Крым, где тоже гуляли и тоже История, да плюс еще география:
Но, увы, ничто не вечно под луной: и владимирский русский град Александров с неистовой его Мариной стали Осипу невмоготу.
Чужое, чуждое все. Марина вспоминает: «Монашка пришла… Мандельштам шепотом: „Почему она такая черная?“ Я так же: „Потому что они такие белые!“ …У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков?..»
Да все вместе, а главное, чужое! Боится, хотя, казалось бы, чего бояться? — Ося, «но на монашку (у страха глаза велики!) покашливает. Даже пользуясь ее наклоном… глаза распахивает. Распахнутые глаза у Мандельштама — звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей.
„— А скоро она уйдет? Ведь это неуютно, наконец. Я совершенно достоверно ощущаю запах ладана. — Мандельштам, это вам кажется! — И обвалившийся склеп с костями — кажется?“»
Ну, как вам нравится готовый обратиться в православную веру этот богатырь, боящийся ладана! И вообще, о чем говорить, — достаточно вспомнить присловье, какое в ходу на Руси с незапамятных времен: «Бояться, как черт ладана». Или чуть по-другому: «Бежать, как черт от ладана».
Монашка так врезалась ему в память — уже и сама Марина чудилась ему монашкой! — что и в стихи вошла она как примета беды:
Не мог Осип долее оставаться с александровскими слобожанами: «В Крым. Необходимо сегодня же… Я — я — я здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить». И уже не было ни в тоне, ни в осанке, ни в словах привычной робости, напротив, держал себя, «ломая баранку, барственно». Тоже, между прочим, черточка от своих, от дуббельнских-варшавских родственничков.
А едва паровоз тронулся, забыл всю свою барственность — и в крик, как бывало в детстве, когда хватался за мамину руку: «Марина Ивановна! Я, наверное, глупость делаю! Мне здесь… мне у вас… мне никогда ни с… Мне так не хочется в Крым!»
Но все тут — экзальтация еврея, еврейского мальчика. Марина Цветаева хорошо понимала это, и хоть в очерке ее «История одного посвящения» вдосталь слов о еврействе Осипа, предпочла здесь, однако, большаку проселок: «Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, неможется. Петербуржец и крымец — к моим косогорам не привык».
А косогоры эти — Владимиро-Суздальская земля, посконная православная Русь: отсюда пошло в рост Московское княжество, отсюда на Запад, к берегам Балтики и Черноморья, отсюда, на Восток, до самого до Великого океана, распространилась Россия. Мандельштам же в Суздальской земле — на кладбище ли, улице ли, в четырех ли стенах гостиной — постоянно объят страхом: «Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой».
Несколькими годами раньше, из Парижа, писал Осип мамочке: «Маленькая аномалия: „тоску по родине“ я испытываю не о России, а о Финляндии».
Позднее, в очерках «Путешествие в Армению», уже не о Владимиро-Суздальской земле, не об Александровой слободе, уже о самой столице, о Белокаменной, он откровенничал: «И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России…»
В очерке «Петр Чаадаев» вроде бы не свою, вроде бы чужую мысль излагал Мандельштам: «Некоторые историки увидели в колонизации, в стремлении расселиться вольготнее на возможно больших пространствах — господствующую тенденцию русской истории».
Из этой фразы не возьмешь в толк, добро была для России эта тяга к вольготности, к пространству — за чей счет? — или недобро, зло. Однако еще несколько строк — и все проясняется: «Когда Борис Годунов, предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима».
В этом пассаже тирада о католическом Риме — дело второстепенное, а на первом месте, главное, образы русской жизни: «от бытия к небытию» и «душная Москва», где задохнуться впору было не только чужестранцу, но и самому русскому, вкусившему западной жизни.
Бессмысленно гадать, чем была бы Россия без православия, хоть дважды весьма плотно — уже с видимыми телесными признаками — подступал к ней дух иудаизма: в первый раз при Владимире, киевском кагане, в котором текла кровь иудейских царей Хазарии, во второй раз при великом князе Иване Третьем, когда распространились, с благословения самого государя, жидовствующие в Новгороде и Москве, а в кремлевских соборах, Успенском и Архангельском, протопоп Алексей, переименованный тайно в Авраама, жена его наречена была Саррой, да протопоп Денис готовились обрезаться по Моисееву закону. А с ними были протопоп Софийского, в Новгороде, собора Гавриил и другие попы, перечтенные в «Просветителе», сочинении преподобного Иосифа Волоцкого. И с ними же были посольский дьяк, по-теперешнему министр иностранных дел, Федор Курицын, статс-секретари и, по всем данным, сам государь Иван Третий, дед Ивана Грозного.
Были некоторые угрозы православию и со стороны немецкой, то есть протестантской, веры, и со стороны римско-католической, хотя и не такой силы, как со стороны поборников Моисеева закона, однако все это — через сожжения на костре, через иные казни — так и прошло в русской истории одними угрозами, не более.
Стало быть, немыслима Россия без православия, ибо такова ее тысячелетняя история. Какую оценку давал России — и приватно, и публично — Мандельштам, повторять нет надобности. Как воспринимал он православие, кондовое, мужицкое, это яснее ясного из истории жития его и бегства из Александровой слободы, по рассказу такого проникновенного летописца, как Марина Цветаева. Как воспринимал он столичное православие, видно из описания столь высокопорядочного и наблюдательного человека, как Сергий Платонович Каблуков, по свидетельству которого Мандельштаму «показалось, что оно (богослужение) совершалось и совершается в Лавре „для князей церкви“, а не для народа».
Так зададимся вопросом: о какой, собственно, близости Осипа Мандельштама к православию могла идти речь? По части духовности близости этой было, что называется, кот наплакал. А по части формальной, кроме того, что находим в дневнике Каблукова, тоже ничего такого осязаемого не было: так, одни помыслы, неясные блуждания ума и сердца.
Да и вообще, как замечено русской мудростью, конец — делу венец. А конец, он ни для кого не тайна: не пристал Мандельштам к православию ни в те годы, ни позднее, когда обручился с киевской еврейкой Надеждой Хазиной, православного вероисповедания.
Случайность это, каприз обстоятельств? Нисколько. А что же? Если не игра случая, не каприз обстоятельств, стало быть, закономерность, ну, пусть не закономерность, но нечто фундаментальное, обязательное?
Именно так: фундаментальное, обязательное. И парадокс в том, что еврей Осип Эмильич Мандельштам, хотя и принявший христианство, не принял и ни при каких обстоятельствах не мог принять православия. Пойти в церковь мог, стоять на клиросе мог, даже петь в хоре и бить прилюдно земные поклоны мог. А вот принять православие, главное, державное вероисповедание России, не мог. Именно потому и не мог, что было оно главное, что обнимало почти 150-миллионное стадо тогдашней России, что пастыри его духовные были одновременно и пастыри, через царей, державные.
Чем была в России финская епископско-методистская церковь, к которой пристал Осип? Так, дождевая капля меж небом и землей; те же инородцы — не жиды, так чухонцы. Мог ли гордый потомок народа овцеводов, патриархов и царей — от гордости всю жизнь запрокидывал Осип голову так, что принимали его за слепого — мог ли царственный отпрыск-иудей открыто пристать к большинству ради того, что оно большинство? Да за такое убожество духа он первый же устроил бы себе побитие камнями, как постановили праотцы!
Но главный вопрос: а хотелось ли ему вообще пристать? Нет, не хотелось пристать, не хотелось прилепиться ни к какому стаду — ни к большому, ни к маленькому. А хотелось отлепиться от своего, от иудейского стада, какое дано ему было от рождения. Примеряя на себя одежи живых и мертвых — только не евреев! — тревожился он об одном: как бы не вылезла мерзкая пола лапсердака, как бы не выбились из-под шляпы курчавые пейсы!
Он любил Финляндию. Он посвящал ей стихи: «Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай. Твой Ося». Финляндия входила в имперскую Россию, царь титуловался Великим Князем Финляндским, но Финляндия никогда не была Россией. И Осип отъезжает на семьдесят верст из Петербурга, в город Выборг, пастор Розен производит над ним постановленные, согласно св. Евангелию, допросы, касающиеся веры и обязанностей христианина, и вот — Ося уже не иудей!
Но откуда, скажите на милость, у пастора Розена, из чухонского края, такая власть, чтобы мог он освободить Осю от его жидовства? Что, он выкачал из его вен старую кровь и накачал новую? Откуда! Что, он произвел незримую трепанацию черепа и заменил прежний, еврейский, Осин мозг на новый, как пристало правоверному христианину? Откуда! Что, он иссек грудную полость Осину, извлек иудейское сердце и вставил на его место протестантское, епископско-методистское сердце? Откуда!
Так в чем же, собственно, Осина трансформация: в том лишь, что раньше он не мог быть студентом Санкт-Петербургского университета, а теперь мог? Иными словами, в том, что, как выражались местечковые делопроизводители, выправили Осе нужный документ?
Если хотите знать, именно так: выправили нужный документ. А подогнать себя под документ — это была уже Осина забота.
И Ося заботился, и еще как заботился! Помните, как пушкинский Балда «пошел, сел у берега моря; там он стал веревку крутить да конец ее в море мочить»? Помните, как «из моря вылез старый Бес: „Зачем ты, Балда, к нам залез?“ А Балда в ответ: „Да вот веревкой хочу море морщить, да вас, проклятое племя, корчить“»?
Так вот, это Балдово морщение-корчение чертей в окияне-море — детские забавы по сравнению с тем, как Ося корчил да корчевал в себе жида. У пушкинского умника Балды что? — одно физическое беспокойство, примитивное телесное усилие. А Осип знал — уж ему-то, внуку германских раввинов и курляндских ювелиров, не знать ли этого! — что окиян-море, с погибельными его штормами, не вне, а внутри человека. Что веревку крутить да мочить, да устраивать стихиям морщение, вздымать волны и корчить беса — в Осином казусе, естественно, беса иудейского — надобно не где-то, а в себе, в окияне-море, который есть твоя собственная душа: «В самом себе, как змей, таясь, / Вокруг себя, как плющ виясь, / Я подымаюсь над собою…» В том же стихе к змею и плющу прибавляется еще одна ипостась, орлиная, так что Ося освоил все три стихии — и воду, и земную твердь, и воздух — и во всех этих стихиях предстояло ему корчить-корчевать в себе беса жидовства, который, дело ведомое, самый нахальный, самый въедливый, самый дотошный бес. Кому приводилось встречать живого еврея, не нужно много объяснять.
Футболистом, сколько известно, Ося не был: так, мог остановиться, посмотреть, как другие гоняют в мяча. Тоже не без приятности занятие:
Ну, положа руку на сердце, думали ли вы, глядя на мальчиков, когда они гоняют в мяча, думали ли вы когда-нибудь о еврейской истории? Безразлично, с какой стороны — с героической, победной или, наоборот, с трагической. О гладиаторах? При чем здесь гладиаторы? Да, евреи-гладиаторы на потеху римлянам дрались с львами, но при чем здесь гладиаторы — речь идет о футболе. Ясно, не думали. Нет.
А вот Ося Мандельштам, двадцати двух лет от роду, думал. Когда мяч — «Обезображен, обезглавлен / Футбола толстокожий бог» — катился по полю, Ося увидел голову ассирийского военачальника Олоферна, супостата евреев:
Враги — это, естественно, евреи, которые, пока Олоферн был жив, боялись его как огня, а теперь, когда дщерь их, блудница Юдифь, отрубила ему голову, «неизъяснимо лицемерно… кончиком ноги… глумились» над его теплым трупом.
Здесь Ося еще не корчевал иудейского беса — здесь он его только корчил: голова у врага, конечно, тупая, но кто, жидовская твоя харя, дал тебе право глумиться над обезглавленным телом!
Христианские художники, не мешумеды, а настоящие христиане — возьмите хотя бы Микеланджело и Луку Кранаха Старшего, — живописали гордую, бесстрашную Юдифь, которая сама, не успей она в своем замысле, положила бы голову на плаху, а с нею тысячи ее братьев и сестер. Ося же, еврейский бохер, который без году неделя как заделался христианином, в истории с Олоферном хоть не всей ногой, так «кончиком» поддел своих паскудняков-родичей, все поведение коих отмечено, на его глаза, печатью «неизъяснимо лицемерно».
Корча в недрах своей души иудейского беса, Ося тут же — по вековому трафарету местечковых гениев! — поет сам себе гимны:
Что же это за «прирожденная неловкость», которую надо одолеть? Неловкость телесная, скованность в членах, дряблость мышц? Несомненно. Но не об этом скорбит Ося. Конечно, как все люди с впалой грудью, он мечтает о груди, которая колесом; как все мальчики, у которых, сколько ни тужься, ни бицепсы, ни трицепсы не вздыблются под кожей, он мечтает о рельефе Атлантов.
Но «прирожденная неловкость», насчет которой Ося в своем «Автопортрете» строит планы, как бы отделаться от нее, это опять все то же: неловкость еврейского шлимазла. По-русски недотепы. Впрочем, нет: шлимазл — это шлимазл.
«Барыня! чего это у нас Осип Емельич такие чудные? — говорит владимирская няня, самой-то восемнадцать лет, Марине Цветаевой. — Кормлю нынче Андрюшу кашей, а они мне: „Счастливый у вас, Надя, Андрюша, завсегда ему каша готова, и все дырки на носках перештопаны. А меня, — говорят, — никто кашей не кормит, а мне, — говорят, — никто носков не штопает“. И так тяжело-о вздохнули, сирота горькая».
Мандельштаму она же, владимирская эта сердобольная душа, совет подает: «…а вы бы, Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите, сосватаю? Поповну одну». Барыне же своей, Цветаевой, которая очень удивилась совету, тут же пояснила: «Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!»
Несколько лет спустя возникла у Мандельштама надобность объясниться с одной дамой: «Уважаемая Софья Захаровна! Вчера Вы были так добры, что в первое же мое посещение занялись моей характеристикой и в кратком очерке прибегли к выражению „ничего, что он, т. е. я, — немного жулик…“ Очевидно, говоря это, Вы полагали, что сообщите мне нечто естественное, к чему я привык как к общественному положению и своего рода „званию“. …Вы очень ошибались: я не привык к подобным характеристикам, даже шутливым и дружелюбным».
Можно, конечно, оспаривать все эти впечатления и характеристики. Десятки, а то и сотни страниц Надежда Мандельштам в своих книгах тем и занимается, что оспаривает, опровергает, а незадолго до смерти в интервью англичанке Элизабет де Мони, которое та записала на пленку, вдруг высказалась про мужа своего, Осипа Мандельштама: «Был ли он гением, я не знаю. Он был дурак». Тут пришел черед госпоже де Мони смутиться: «Он был… очень глупый молодой человек?» Но старуха Мандельштам, родом из Киева, когда он был еще городом-местечком, стояла твердо на своем: «Вы облагораживаете. Он был — я резче говорю». То есть был Осип Емельич в глазах был… собственной супруги — дурак. А был ли он при этом гений, она сказать не могла: не знала.
Жена, как заметил один чеховский герой, есть жена. Наталья Николаевна Пушкина, урожденная Гончарова, тоже не знала, гений или не гений ее муж. Впрочем, книг, сколько известно, она не писала.
А теперь вернемся к Осе той поры, когда он, еще не провидя всех аспектов своей репутации, корчевал в себе иудейского беса, полагая его главным виновником всего своего житейского и душевного неустройства.
Помните тот ужасный день в доме рижского дедушки, когда старик вдруг накинул внуку на плечи черно-желтый шелковый платок, талес. Помните, как ребенок испугался и стал задыхаться. Шелковый платок — желтое и черное — так врезался Осе в память, что до конца жизни, какие невзгоды ни выпадали на его долю, обязательно клал он на них эти две роковые краски: желтое и черное. И все большие Осины переживания, и все страхи, перегнанные через его душу в стихи, — Осип не просто сочинял стихи, он выбарматывал их, как шаман, как знахарь, как ведун, — помечены были этими красками, желтым и черным:
Что это: сновидение? бред ясновидца? бормотание юродивого, какого на Руси почитают блаженным, чья блажь — от Господа? Где граница времен в этих виршах, где последовательность событий данного нам мира, коего главные два атрибута — пространство и время? Все перемешано, прошлое, минуя настоящее, стыкуется, сочетается с будущим, как в умозрениях каббалистов, где пропущенное через сны поколений бывшее дает диковинные всходы на полях мессианского будущего. А где же настоящее? А настоящего, как независимого, самоценного состояния, нет, ибо настоящее — это проекция данного нам в опыте прошлого и данного нам в воображении будущего.
Литературоведы рыскают по библиотечным полкам: у кого до Мандельштама всходило в виршах черное солнце? Черное солнце увидел Жерар де Нерваль незадолго до второго припадка безумия. Черное солнце нашли и у Вячеслава Иванова: «Мы, пчелы черных солнц, несли скупые соты, желчь луга — омег и полынь». Продолжая этот список, хотя уже и позднее приведенных стихов Мандельштама, но еще при жизни его, донской казак Григорий Мелехов, поднявши голову от трупа Аксиньи, увидел над собой черное солнце.
Все это так. Но, помилуйте, какое отношение это имеет к Мандельштаму?
Позволю себе одну еврейскую быль. Приходит к окулисту Герш из Острополя и спрашивает: «Скажите, доктор, какая связь между глазом и седалищем?» Окулист пожал плечами: «Никакой». Герш из Острополя удивился: «Никакой? А почему же, когда из седалища выдергиваешь волос, из глаза идет слеза!»
Мир един, и все люди сотворены по образу и подобию Божию, но при этом, при всей своей схожести с другими, всякий человек один. Что общего имел опыт француза Жерара де Нерваля и русского Вячеслава Иванова с опытом варшаво-рижского внука раввинов Осипа Мандельштама? Кому из них накидывал на плечи черно-желтый платок дед, у которого все было не как у людей: и запах, и манеры, и язык? Кто из них ненавидел своего косноязычного отца с такой силой, что непонятно, откуда в груди ребенка могли браться силы для подобного отцененавистничества? Кто из них во всех своих невзгодах винил свое кровное племя, от которого дана была им жизнь? Кто из них, через отщепенство, лелеял мечту восстановить свое ущербное, свое попранное Я, чтобы не только на бумаге оно было с большой буквы?
Так спрашивается: что общего могли иметь их черные солнца с черным солнцем еврея Мандельштама?
Черное и желтое стало для Оси с младенческих лет постылым символом еврейства. Отпрыск жестоковыйного племени, он не искал ни обоснования, ни оправдания своей ненависти: он ненавидел — и все тут. Солнцепоклонник, певец Эллады, певец Одиссея, который воротился из дальних странствий «пространством и временем полный», — ну у кого еще вы найдете слова, чтобы они были из такого чистого золота! — он возненавидел желтый цвет, хотя желтизна спокон веку в сознании человечества была сродни солнцу.
В семнадцатом году он написал стихи с посвящением Антону Владимировичу Карташеву, обер-прокурору Синода, министру по делам вероисповеданий Временного правительства, и, с упорством параноика, «молодой левит» опять мазал ненавистной черно-желтой кистью:
Нас не интересует в данном случае скрытая эсхатологическая параллель Вавилона, великой блудницы на Евфрате, с Петра твореньем на Неве, тогда, в семнадцатом году, тоже впавшим в великий блуд, а интересует только это: цветовая гамма — черное и желтое.
Тут я позволю себе небольшое отступление. То есть, возможно, отступление с точки зрения читателя, а в действительности никакого отступления нет.
Мне было пять лет — ровно столько, сколько Осе, когда он приехал в Ригу, к своему дедушке. Бабушку, папину маму, положили в больницу. Вдруг, в один день, бабушка сделалась желтая. Желтая, как яичный желток. Мне было страшно. Вчера она была еще белая, как стена. Еврейки, которые лежали с бабушкой в одной палате, говорили, что она тает на глазах. Но они не говорили, что она сделается совсем желтая. А она сделалась совсем желтая, я еще не видел таких желтых людей — и мне было страшно. Она протягивала руки, тоже желтые, как лицо, как глаза, которые день назад были еще голубые, — она хотела меня обнять. Она просила меня подойти к койке, наклониться, она говорила мне ласковые слова, как мама — хаисл, арцеле, но я не подходил: я боялся, мне было страшно.
Гроб стоял среди комнаты, на полу. Поверх гроба положили черное покрывало, на покрывале была вышита шестиконечная звезда — могендовид. Нити были желтые. Но это был другой желтый цвет — не бабушкина лица. Это был желтый цвет солнца, какой бывал у него вечером, когда оно пряталось на несколько минут слева, за куполом Успенского собора, в центре Одессы, на Преображенской улице, а потом, когда появлялось справа, делалось еще больше, еще желтее, и лучи его в пыльном воздухе были похожи на золотые нити.
Катафалк, на который поставили гроб, был черный, как смола, и блестел, как смола. Черные лошади, с расчесанными черными гривами и черными, с ночной синевой, хвостами, стояли неподвижно, как каменные, и старый рыжий еврей сказал: «Киндерлех, это стоит смерть». Еврей, который был рядом, пожал плечами: «Смерть? Я вижу черных лошадей. А смерть лежит — там». Он показал рукой на бабушкин гроб — под черным покрывалом со звездой Давида, шитой золотыми нитями.
Я думал: плохо, что бабушка умерла. Но хорошо, что умерла бабушка, а не мама, не папа. Пока мама и папа сделаются старые, доктора что-нибудь придумают.
Пришло время, папа, еще совсем молодой, — оказывается, бабушка тоже была молодая, даже моложе папы — сделался в один день желтый, как бабушка. Прошло двадцать пять лет, четверть века, но доктора ничего не смогли придумать.
Папу завернули в белые одежды, надели на ноги белые тапочки, положили в гроб талес, кремовый, с желтизной, с черными волосами поперек, поверх гроба положили черное покрывало со звездой Давида. Нити были светло-желтые, с платиновой прядью по контуру. В Баку на еврейском кладбище хоронили тата. Его привезли в гробу, потом вынули из гроба — покойник был завернут в тахрихим — положили на доски и понесли к могиле. Гроб с черным покрывалом и звездой Давида поставили к стене. Звезда была серебряная, слова из Торы были вытканы золотом, по краям, вдоль покрывала, вилась золотая кайма.
В центре Одессы, на Тираспольской площади, была главная парикмахерская. Здесь работали лучшие мастера. Человек, который хотел, чтобы его постригли как надо, а не так, тяп-ляп, приходил сюда. Юдка-ненормальный — когда началась война, он вдруг исчез: клиенты и мастера в один голос твердили, что он только притворялся дефективным, а на самом деле умнее нас с вами и работал на японцев, — заходил в парикмахерскую, садился возле дверей и закрывал своей головой, на длинной шее, с огромным, как заднее колено у лошади, кадыком, желтое стекло, которое сохранилось еще со старого времени.
В пасмурные дни я приходил в парикмахерскую, где было желтое стекло, чтобы дать Одессе ее настоящий цвет, какой бывает у нее от солнца. Когда Юдка закрывал своей головой желтое стекло, я ненавидел его, внутри у меня все клокотало, но что я мог сделать! Я ждал, пока мастер пошлет Юдку за пирожками, за газированной водой к греку Маноли, как только Юдка вставал, я перескакивал на его стул, и опять передо мною была желтая, солнечная Одесса.
Моя мама была портнихой — в Одессе говорили «модистка» — у француженки Иви, которая жила за углом, на Еврейской улице, она заказывала копии из парижского журнала мод. Мама объясняла заказчице: «Эту блузку нельзя шить из розового крепдешина. Эта блузка требует желтого». Заказчица морщилась: желтый — это простота.
Я удивлялся: какие глупые люди! Боже, какие глупые люди!
В музее я увидел картину: какие-то мужчины в длинных балахонах выстроились гуськом, на рукавах у них желтые заплаты. Под картиной была подпись: «Франция. XIII век. Король Людовик Святой издал приказ, чтобы евреи носили на одежде желтый лоскут».
Много лет спустя я узнал: христианские короли были не первые, кто повелел евреям носить желтый лоскут. Христианские короли заимствовали желтый лоскут у князей ислама, которые ввели его, как полагают, еще в седьмом веке, чтобы отличать израэлитов от исмаильтян. Позднее, в одиннадцатом веке, евреям Египта халиф повелел носить колокольчики и деревянную фигурку тельца, в память об их отступничестве — поклонении золотому тельцу. Еще позднее, в четырнадцатом веке, евреям велено было носить желтые тюрбаны. Впрочем, этот указ распространялся на христиан тоже.
Евреи в Папской области обязаны были носить желтые береты. Лейб-медику папы Александра VI и папы Юлия II Самуилу Царфати, который пользовался также благоволением французского короля, даровано было право не носить еврейского отличительного знака. Блестящий врач и гуманист Яков Мантино получил от папы особую привилегию: носить черный берет вместо желтого. Правда, когда Рим заняли императоры Карл V и Франциск I, а папа Климент VII, его покровитель, спасся бегством, Яков Мантино перебрался сначала в Верону, а затем в Венецию, и здесь, в Венеции, он с трудом — хотя его поддержали послы Франции, Англии и папский легат — в этот раз, увы, временно, подтвердил свое право на ношение черного берета.
Желтое и черное в еврейской истории не всегда шагали в ногу. Как видим, случались времена, когда черное было для евреев почти то же, что пурпур для венценосцев. Так скажите, где и когда евреи узрели в цветах этих — желтом и черном — свою отверженность! Где и когда сказали они цветам этим, желтому и черному: прокляты! изыдите!