Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе - Аркадий Львович Львов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вот она, мечта поэта Мандельштама, каббалиста-шифровальщика, открываться в антитезах сознания и подсознания, дать выход своему конечному, единому Я в противоборстве сил и материи, и человеческого духа: кто ж не знает, что вода и камень точит; кто ж не знает, что подкова — символ зыбкой, быстротечной фортуны, а перстень — залог верности и постоянства!

Двойное бытие — это предначертано каждому еврею с колыбели. Но реагируют на это евреи по-разному. Что одному под силу, что делает один играючи, то другому — камень на ногах.

Приучась с детства к двойственности мира, в котором обретается еврей, к двойному смыслу вещей, слов, поступков, поэт Мандельштам всю жизнь несказанно мучим, томим был этим раздвоением и всячески норовил его преодолеть. Но как: окунувшись полностью в еврейство, доверясь целиком его материнскому лону? Да будь оно проклято, это лоно! И вообще, какое это лоно — это же хаос иудейский! А с точки зрения обывателей Российской империи — это просто обиталище жидов. А с точки зрения российских законников — это талмудическая и революционная зараза. И сколько ни устраивай им, пархатым, черту оседлости, вылезут, пролезут, просунут хвост, где голова не лезет. И сколько ни ограничивай их в правах, все равно на других верхом сядут и еще гвалт на весь мир подымут: гевалт, погром! гевалт, режут!

Но, повторяем, это с точки зрения обывателей и правителей империи. И сам царь Александр Третий — ах, как любил маленький Ося наблюдать его проезды! — говаривал, что рад, когда бьют евреев.

А с точки зрения евреев? А с точки зрения евреев, было плохо, так плохо, что дальше некуда. И евреи — не все, конечно, но столько, что дай Бог вам, как говорится, столько копеек на черный день! — шли в народовольцы, шли в марксисты, в анархисты, в масоны, в баптисты, в лютеране, в православные, в католики — словом, всюду, где можно было раствориться, перестать быть евреем, слиться с массой, ассимилироваться.

Ученик знаменитого в Петербурге Тенишевского училища — кстати, несколькими годами позже там учился и сын члена Государственного совета Владимир Набоков — Ося Мандельштам, хотя регулярно приставлялись к нему французские гувернантки, понимал, поначалу даже не понимал, а чувствовал, что первый и главный признак русскости — это русский язык. Сам по себе русский язык уже изымал его из презренного иудейского мира его курляндского папы. Правда, еврейский этот папа обеспечил своему сыну и право на проживание в царской столице, и дачу в Павловске, и место за партой в Тенишевском училище, и французских гувернанток — но что ж из того, коли не было у папы главного признака русскости: русского языка!

А у мамы — у мамы этот признак был. На полке стоял материнский Пушкин в издании Исакова — неподдельный, неподложный признак русскости. Мама, Флора Вербловская, была родом из Вильны, ученой цитадели восточноевропейского талмудизма, но, во-первых, среди ее родственников числился знаменитый пушкинист, само собою, выкрест, Семен Афанасьевич Венгеров, а во-вторых, сама она, и особенно бабушка, слово «интеллигент» выговаривали с гордостью.

«Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?» Словом, у мамы был настоящий великорусский язык, ясная и звонкая речь без малейшей чужестранной примеси.

Такой воспринимал Ося свою маму, и такой она осталась навсегда в его памяти. И конечно, нет никакого сомнения, что воспринимал он ее правильно.

И тем не менее Сергей Маковский, русский интеллигент, поэт, эссеист, редактор знаменитого журнала «Аполлон», воспринял в свое время мадам Мандельштам, Осину маму, немножко по-другому. Кстати, и самого Осю воспринимал он не совсем так, как Ося воспринимал сам себя.

Короче, дело было в конце 1909 года, господину Маковскому доложили, что «некая особа по фамилии Мандельштам настойчиво требует редактора, ни с кем другим говорить не согласна… Через минуту появилась дама, немолодая, довольно полная, бледное взволнованное лицо. Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати, — видимо, конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался „за ручку“…

— Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант — пусть талант… Но если одни выдумки и глупость — ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги…»

Надежда Мандельштам в своей книге «Воспоминания» дала Сергею Маковскому — увы, уже покойному — как надо за эту его сцену и этот портрет мадам Мандельштам: «Маковский изобразил мать О. М. какой-то глупой еврейской торговкой. Это ему понадобилось, очевидно, для того же журналистского контраста: гениальный мальчик из хамской семьи. Между тем мать О. М., учительница музыки, привившая сыну любовь к классической музыке, была абсолютно культурной женщиной, сумевшей дать образование детям и совершенно неспособной на дикие разговоры, которые ей приписал Маковский».

Ну, что тут можно сказать? Прежде всего, что Надежда Яковлевна Мандельштам, в девичестве Хазина, хотя и крещенная в православную веру, осталась настоящей киевской еврейкой — темпераментной, боевитой, знающей свою правду. А как умеют киевские, одесские и вообще наши южные, малороссийские еврейки — не приведи Господь попасться им под горячую руку! — постоять за свою правду, это общеизвестно.

И тем не менее в данном случае я верю больше русскому человеку, Сергею Маковскому. Во-первых, он рассказывает историю, которой был не просто свидетелем, очевидцем, а главнейшим участником. Во-вторых, он был одним из первых, кто признал Осю Мандельштама и увидел в нем типичного еврейского шлимазла: «Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру».

А в-третьих — и это самое главное — профессорский сын, православный человек Сергей Маковский, естественно, не смотрел и не мог смотреть на мадам Мандельштам и на Осю глазами киевской еврейки, хоть и крещеной, Нади Хазиной. Можно допустить, поскольку редактор «Аполлона» не вел стенографической записи разговора, что он передает его не дословно. Очень даже может быть, что со временем тогдашние впечатления его обросли некоторыми эмоциональными деталями. Но ведь и эти детали из того же ряда, что и запавшая ему в память сцена.

Надежда Мандельштам утверждает, что Осина мама была «абсолютно культурной женщиной, сумевшей дать детям образование и совершенно неспособной на дикие разговоры», которые ей будто бы приписал Маковский.

Ну, насчет образования Мандельштамов-детей Надежда Яковлевна просто увлеклась: учительница музыки в Санкт-Петербурге, сколько бы ни зарабатывала домашними уроками, послать всех своих детей в университет никак не могла. А вот папа, заводчик, коммерсант, купец второй гильдии, мог.

Что же касается аттестации «абсолютно культурная женщина», то здесь, каемся, задала авторша нам шараду. Когда про человека говорят просто, что он культурный, тоже приходится немало ломать голову, а как, собственно, следует понимать это. Когда же говорят, что он не просто культурный, а «абсолютно культурный», и прилагают биографическую справку — учительница музыки, дала детям образование — то, ей-богу, и вовсе столбняк находит.

Сергей Маковский, слов нет, мемуарист желчный, достаточно почитать его «портреты» — книгу о современниках, людях искусства. Но человек он, бесспорно, честный. Кроме того, повторяем, был он привязан к Осипу: «Я любил его слушать. Вообще любил его». Утверждать, что из каких-то таких соображений щелкопера Маковский рисовал Осину маму «еврейской торговкой», это, право, возводить на человека напраслину.

Да и, скажите на милость, почему «еврейской торговкой»? Потому лишь, что она говорила о кожевенном деле своего мужа, Осина отца? Или потому, что она уселась в редакторском кабинете и требовала немедленного ответа насчет таланта, есть он у ее сына или нет его? Никто не спорит, это не образец куртуазности, воспитанницы института благородных девиц вели себя по-другому. Но ведь она, мать Оси Мандельштама, жена курляндского еврея-кожевенника, и не была из этих, из благородных, а была она, хоть и овладевшая русской речью, в первом поколении — вильненской еврейкой. И чему же удивляться, что русский человек, сын академика, племянник президента Академии художеств, такой и воспринимал ее: вильненской еврейкой. А сына ее — еврейским шлимазлом.

Ведь именно тогда нарекли Осю «Зинаидин жиденок». В своем дневнике Блок сделал запись про Мандельштама, который хоть и артист, но жид. Если угодно, можно и другой акцент сделать: хоть и жид, но артист. Как, однако, не переставлять — без жида не обойтись. После революции уже, рассказывает Гиппиус, Блок требовал: всех жидов перевешать!

Сокрушался насчет жидов и другой тогдашний корифей, отец русского символизма, Валерий Брюсов. Хоть и состоя в свойстве с евреями, через сестру свою Лидию Яковлевну, которая замужем была за московским литератором Самуилом Викторовичем Кисейным, выступавшим под псевдонимом Муни, он говорил про себя поэту Владиславу Ходасевичу: «Поляки — антисемиты куда более последовательные, чем я». После Октября Брюсов объяснял своим литературным и окололитературным адъютантам, что теперь «нами жиды будут править». Тут нечего себя обманывать: без жида даже в избранной компании петербургских и московских парнасцев не обходилось. Так что все, в общем, в норме: Осипа Мандельштама воспринимали правильно — как еврея. А как, собственно, еще должны были его воспринимать?

Слов нет, знать, что тебя кличут «Зинаидин жиденок», небольшая радость. И хоть Надежда Мандельштам уверяет, что впоследствии Осип отринул руку своей патронессы Зинаиды Николаевны Гиппиус, однако факт остается фактом: склонил юный поэт свою гордую выю и встал под эту руку.

Какова же была Зинаида Николаевна, можно представить себе из сценки, которую рассказал Михаил Слонимский Роману Гулю: «Скажите, Миша, вот вы крещеный еврей, русский человек, но вот когда вы узнаете о еврейском погроме, на какой стороне вы себя чувствуете — на стороне громящих или на стороне громимых? Я отвечаю ей вопросом: а вы, Зинаида Николаевна, на какой стороне себя чувствуете? — Ну, я-то, естественно, на стороне громящих. Но меня интересует, на какой стороне чувствуете себя вы, крещеный еврей, от еврейства совершенно оторвавшийся?»

Конечно, нелепо утверждать, будто все петербургские да московские парнасцы были явными или скрытыми жидоморами. Но, каковы бы ни были они, были они лишь одной стороной, а другой стороной был сам поэт Мандельштам. И этот поэт никогда, ни на единую минуту не забывал, какого он роду-племени: дома ли, на улице ли, в синагоге, куда его водили насильно, у Казанского собора, в Летнем саду, среди своих однокашников в Тенишевском училище, среди поэтов в «Бродячей собаке» — повсюду и везде он чувствовал, он помнил, он сознавал свое жидовство.

Да что он, Осип Мандельштам, если поэт Владислав Фелицианович Ходасевич, сын польского дворянина и крещеной еврейки, и тот — возьмите хоть его «Некрополь» — постоянно слышал картавые, гортанные голоса своих предков по матери, взывавшие к его иудейской совести.

Ося ненавидел своего косноязычного папу. Но для кого же секрет, что ненависть ставит нас в такую же зависимость от человека, как и любовь! Ненавидеть своего отца — это значит постоянно думать о нем, вести про себя полемику с ним, поносить его, парировать его удары, глумиться над его обличениями, его приказами, его верой — словом, брать реванш.

Когда люди хватают друг друга в объятия, не так бывает просто сразу определить: любовь это или ненависть. Но и в одном, и в другом случае, пользуясь языком медицины, происходит инфильтрация.

Парадокс поэта Мандельштама в том, что чем сильнее он лягался, чем сильнее отталкивался, тем сильнее была инфильтрация. Именно от отца, которого он стыдился, которого ненавидел и презирал, а не от матери, которую любил и почитал, которой гордился, он заимствовал косноязычие — важнейшее качество своей поэзии.

Изблевавши проклятие отчему безъязычию, косноязычию, Осип Мандельштам тут же выдает на люди свое нутряное, сокровенное: «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с ударениями на полутонах». И вслед за этим: «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух речей питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?»

Заметьте: на первом месте «речь отца» — та, которая на всю жизнь оставила в его, Осипа, душе рубец. Нет, не рубец, а незаживающую рану еврейства и еврейского косноязычия.

Парадокс поэта Осипа Мандельштама стал парадоксом русской поэзии XX века: вершина ее озарена гением еврея, который по материнской линии — во втором, а по отцовской — в первом колене заговорил по-русски!

Учителя у Мандельштама были русские. Но у русских этих учителей был в чину учимых еврей. Что было ведущим началом в этой школе — обучение или самообучение?

Знаменитый швейцарец Жан Пиаже, основатель экспериментальной психологии, утверждал, что душа ребенка бьется на пороге «двойного бытия». Двойное бытие — это собственный мир ребенка, заданный в его генах, и реальный мир, поставляющий ему учителей. Почему из рук одних и тех же учителей выходят разные ученики? Потому что ребенок, как ни давят на него учителя, самообучается, а не обучается. Иными словами, усваивает наставления извне и переваривает их на свой лад. А на свой лад — это сообразно своему эгоцентристскому «я», которое допускает известную социальную коррекцию, но лишь в пределах, заданных генами.

Все, кто знал Осипа Мандельштама, всю жизнь дивились его детскости, его мальчишеским выходкам. Сколько раз говорили ему: Осип, пора остепениться! Больше того, сколько раз сам он себе говорил: пора взяться за ум, жить как все. Но, помилуйте, это же, как любил говаривать Ильич, архичушь: мог ли быть Ося «как все», если на самом деле он не был «как все», если кровь его — а кровь, учит Тора, это душа — была отягощена наследством овцеводов, патриархов и царей избранного народа! Не в том смысле избранного, что народ этот лучше других — ни единого слова об этом ни в Торе, ни в книге Царств, ни у пророков не найдете, — а в том смысле, что ему первому было сказано среди всех народов земли: «Я Господь… Да не будет у тебя других богов… Не делай себе кумира и никакого изображения…» (Исход, 20:2, 3, 4). И ему же, первому, было сказано: «…Люби ближнего твоего, как самого себя» (Левит, 19:18).

Мудрец Гилель, который хорошо знал человеческую природу, две тысячи лет назад дал людям практическое, на каждый день, толкование этой заповеди: «Не поступай с ближним так, как ты не хотел бы, чтобы поступали с тобой. Все остальное — комментарии».

В 30-е годы, уже «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец» рубил головы налево и направо, Мандельштам сказал Ахматовой, когда она неодобрительно отозвалась о Есенине: «Можно простить Есенину что угодно (в свое время Есенин призывал бить Мандельштама) за строчку: „Не расстреливал несчастных по темницам“».

Ося, про которого в юности говорили, что он самое смешливое существо на свете, переживал свое «двойное бытие» — удел, как мы уже знаем, всякого ребенка — на свой, на еврейский лад. Что это значит? Это значит, прежде всего, что он мучительно, до зубной боли в сердце, жаждал избавиться от своего еврейства. Это была, так сказать, социальная поправка, которую реальность вносила в его «двойное бытие». Еще в 1909 году Осип писал:

Иных богов не надо славить: Они как равные с тобой, И, осторожною рукой, Позволено их переставить.

Еще в том же году вопрошал:

Дано мне тело — что мне делать с ним, Таким единым и таким моим? За радость тихую дышать и жить, Кого, скажите мне, благодарить?

Еще в том же, 1909 году, отвечал:

Ни о чем не нужно говорить, Ничему не следует учить, И печальна так и хороша Темная звериная душа: Ничему не хочет научить, Не умеет вовсе говорить И плывет дельфином молодым По седым пучинам мировым.

А в 1910-м уже предвиделось решение, уже сердце — «…отчего так медленно оно и так упорно тяжелеет?» — уже душа, плывшая недавно еще «дельфином молодым по седым пучинам мировым», уже готовились они облачиться в новые ризы, уже

Душный сумрак кроет ложе, Напряженно дышит грудь… Может, мне всего дороже Тонкий крест и тайный путь.

Поначалу, года два-три тому назад, «тайный путь» искал Ося в «Капитале» Маркса, в Эрфуртской программе, о чем позднее, в «Шуме времени», поведал с восклицательными знаками: «Эрфуртская программа, марксистские пропилеи, рано, слишком приучили вы дух к стройности, но… дали ощущение жизни в предысторические годы, когда жизнь жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты!»

Скажем больше, искал Ося свой тайный путь не в одних лишь лербухах марксизма, а подавался в эсдеки и в эсеры, в боевые организации, но уже тогда, по собственным его словам, открылась ему сущность эсерства: «…Особый вид людей эсеровской масти мы называли „христосиками“… „Христосики“ были русачки с нежными лицами, носители „идеи личности в истории“ — и в самом деле многие из них походили на нестеровских Иисусов. Женщины их очень любили, и сами они легко воспламенялись».

В ту пору иудейская его душа трепетала еще на развилке мировых дорог и родным человеком воспринял он Семена Акимовича Ан-ского (Рапопорта), знаменитого еврейского писателя, который «совмещал в себе еврейского фольклориста с Глебом Успенским и Чеховым». Встретил его Ося случайно — по ходу своих революционных занятий — в доме у моднейшего в те годы петербургского психиатра Бориса Наумовича Синани.

Двадцать лет спустя Ося все еще с восторгом рассказывал об Ан-ском, который приезжал — конечно, без права жительства! — в Петербург: «В нем одном помещалась тысяча местечковых раввинов — по числу преподанных им советов, утешений, рассказанных в виде притч, анекдотов… Слушатели за ним бегали. Русско-еврейский фольклор Семена Акимыча в неторопливых, чудесных рассказах лился густой медовой струей. Семен Акимыч, еще не старик, дедовски состарился и сутулился от избытка еврейства и народничества: губернаторы, погромы, человеческие несчастья… Все сохранил, все запомнил Семен Акимыч — Глеб Успенский из Талмуд-Торы… С мягкими библейскими движениями, склонив голову набок, он сидел „как еврейский апостол Петр на вечери“».

Если бы речь шла не о Мандельштаме, а о каком-нибудь другом еврее, можно было бы только подивиться, какой миш-маш у человека в голове: Ан-ский — это и фольклорист, и тысяча раввинов, и Глеб Успенский из Талмуд-Торы, и Чехов, и еврейский апостол Петр на Тайной вечери! Но в том-то и дело, что для простого смертного миш-маш, полный ералаш в мыслях, то для гения цветовое колесо, составленное из всех цветов спектра: на скорости колесо дает один белый цвет, а будучи внезапно остановленным — все цвета радуги.

Но цветовым этим колесом был сам поэт Мандельштам, которого жизнь то заверчивала с чудовищной скоростью, и тогда все сливалось в одно ослепительное сияние, то внезапно, на полном ходу, останавливала — и тогда мир разбивался на составные свои части, которые не так просто было собрать воедино, нанизать на один стержень.

И вот вопрос: а был ли вообще дан Мандельштаму этот стержень?

14/24 мая 1911 года пастор Розен вручил еврею Мандельштаму, сыну Эмиля Хацнеля, сыну Вениаминову, документ: «Сим свидетельствую, что Иосиф Эмильевич Мандельштам, родившийся в Варшаве 8/20 января 1891 года, после произведенных над ним… постановленных согласно Св. Евангелию допросов, касающихся веры и обязанностей жизни христианина, окрещен сего дня нижеподписавшимся пастором Н. Розеном, Епископско-Методистской церкви, находящейся в г. Выборге (Финляндия) 14/24 мая 1911 года».

Не будем останавливаться на общеизвестном факте, что Тенишевское училище Мандельштам закончил иудеем, а студентом романо-германского отделения историко-филологического факультета Петербургского университете числился уже в христианах, ибо не с аттестатом и не с усердием Осипа было пробиться через трехпроцентную норму.

Вернемся к нашему вопросу о стержне: так был дан он Осипу Мандельштаму или не был?

Да, говорим, был. И стержень этот был еврейство. Но не с положительным знаком — плюс, а с отрицательным знаком — минус. Христианские исследователи, все без исключения, твердят в один голос: Мандельштам — христианин XX века. Вот собственный его тезис из статьи «Слово и культура»: «…теперь всякий культурный человек — христианин…»

Статья была опубликована в 1921 году в альманахе петербургских поэтов «Дракон», и там были эти слова. В сборнике «О поэзии», выпущенном в двадцать восьмом году, этих слов уже не было. Доподлинно известно, что не издатели изъяли эти слова, а сам Мандельштам. Вполне логично допустить, что рукой поэта водила при этом большевистская цензура, мастерица направлять всякую руку.

Но большевистская цензура — это одна сторона дела. А другая сторона — сам поэт, Осип Мандельштам. Какой поэт, произнеся однажды слово, до конца жизни уже и не отступался от него! О поэтах говорят, что они ветреники. Если это так, то Мандельштам — вдвойне ветреник.

О своем крещении Мандельштам ни в стихах своих, ни в прозе не упоминает ни единым словом — как будто и не было его. В мемуарах Надежды Мандельштам «Воспоминания» и «Вторая книга», где очень много разговоров о христианских настроениях Осипа, тоже — вот странность! — ни слова, ни намека насчет крещения.

Что же это за акт такой, о коем и сам новообращенный, и жена — тридцать лет по смерти его — хранят молчание. Еврей Пастернак сказал о себе: «Интимная полутайна моего крещения». Хоть и интимная, но все же полутайна, а не тайна.

А у Мандельштама вовсе ничего — ни тайны, ни полутайны. Как будто и не было. Что это: скрытность? Но какая же человеку польза от акта, который надо скрывать! Ну, была, впрочем, польза: поступил Осип Эмильич в Санкт-Петербургский университет. И это все? А коли б не трехпроцентная норма, коли б не юдофобские запоры на университетских вратах, крестился бы Мандельштам или как родился иудеем, так иудеем и помер бы?

И еще загадка: почему подался в протестантскую веру? Почему на Руси, где все, от царя до последнего мужика, держались православного закону, поэт Мандельштам избрал для духовного обряда какую-то едва видимую епископско-методистскую церковь в чухонском краю?

О чем только ни говорит он в «Египетской марке», в «Шуме времени», в «Четвертой прозе», а об этом — ни гу-гу! Ну хоть бы намек какой-нибудь, так и намека — нет. Ничего, повторяем, как будто ничего и не было.

Так осторожничают, так скрытны люди, когда речь о преступлении идет: кто самому себе враг, кому охота себя самого выдавать!

Так что, почитал Мандельштам себя преступником? Если да, то какого рода преступление совершил?

Не так даже, а по-другому поставим вопрос: не какого рода преступление совершил, а какого рода преступление сам за собою числил? Знаменитый русский философ Шварцман-Шестов и талантливейший Гершензон, литературовед, оба, уж с каким пиететом относились к христианской вере, а вот не крестились: никак не могли переступить через полученное от отцов своих еврейство. Казалось бы, чего доступнее: никакой физической преграды — так, просто линия, как в детской игре, где мелком отделяется гибельная зона «огонь». Собственно, и того проще, даже и этой, начертанной мелком, линии не было: одно воображение.

Но не переступили. А Мандельштам переступил. Преступил. У слов этих — преступить и преступление — один корень, один префикс. Мог ли уйти от этого Мандельштам, для которого слово — Психея! Если б мог, ушел бы. И не надо было бы таиться, не надо было бы нести в себе тайну. Да и то сказать, тайна тайне рознь: эта была не того рода, что давит на грудь, на сердце извне — эта давила изнутри. Тут открыться — обнажить свое сердце для общего обозрения, для всякого глаза, а всякий глаз — чужой глаз. Вражий. А не вражий, так враждебный. А у Оси, у Осипа Эмильича, с детства и до гробовой доски не проходило это ощущение — враждебности мира. Сколько мог, пока доставало сил, он противопоставлял этому враждебному — реальному — миру слово, которому вещь не хозяин: «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, материальности… Разве вещь хозяин слова?.. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела».

И все же слово — это слово, не более. «Слова! Слова! Слова!» Сердце качало по жилам кровь, кровь была не из банка крови, неизвестно чья, кровь была от предков, от пращуров.

В пятнадцатом году, в самый разгар Первой мировой войны, в Варшаве, куда он прибыл санитаром-волонтером, посетил Мандельштам еврейское гетто. Гетто, рассказывает Ахматова, поразило его. Это были уже впечатления не прежнего Мандельштама, состоявшего еще в иудеях, это были впечатления нового Мандельштама — выкреста. Выкреста volens nolens. Но всякий акт, по принуждению ли, по своей ли воле, есть акт.

Акт требует оправдания, освящения. И душа мечется в поисках этого оправдания. Кто же говорит себе: я трус, я малодушен, я преступник! Как жить с таким сознанием! Не лучше ли сказать себе: я скроен, я вылеплен по-другому, я создан для иных звуков, иных миров, и родство свое, с украденным его первородством, не ставлю ни в грош:

Я получил блаженное наследство — Чужих певцов блуждающие сны; Свое родство и скучное соседство Мы презирать заведомо вольны.

Ежели поэт говорит, что «получил блаженное наследство — чужих певцов блуждающие сны», как не верить ему. Но вот вопрос: от кого получил? От своих-то родичей, которым он законный наследник, поэт отрекся. От кого же досталось ему «блаженное наследство»? Более того, он уверен, что достанется ему еще хоть и от чужих, в обход закона, но будет чужое как свое, еще ближе своего:

И не одно сокровище, быть может, Минуя внуков, к правнукам уйдет, И снова скальд чужую песню сложит И как свою ее произнесет.

В самом начале века, через полтора десятка лет после смерти автора, увидело свет стихотворение — почти на ту же тему, о полученных в наследство чужих снах — полуеврея Надсона:

Я рос тебе чужим, отверженный народ, И не тебе я пел в минуты вдохновенья. Твоих преданий мир, твоей печали гнет Мне чужд, как и твои мученья.

Но не для того, чтобы заявить свое отщепенство, свою отверженность, сочинил стихи Надсон, а, напротив, для того сочинил, чтобы выразить свою причастность, свою приверженность к гонимому народу:

Но в наши дни, когда под бременем скорбей Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья, В те дни, когда одно название «еврей» В устах толпы звучит, как символ отверженья, Когда твои враги, как стая жадных псов, На части рвут тебя, ругаясь над тобою, — Дай скромно стать и мне в ряды твоих борцов, Народ, обиженный судьбою!

У Осипа Мандельштама, хотя на годы его отрочества пришелся и знаменитый кишиневский погром, и не менее знаменитый погром девятьсот пятого года в Одессе, после которого на Втором еврейском кладбище появилась огромная, обнесенная с четырех сторон на сотни метров, братская могила, ни в одной строке — ни в стихах, ни в прозе — не обнаружилось желание стать в «ряды твоих борцов, народ, обиженный судьбою!» Более того, он руками и ногами отпихивался от этого народа, ибо от него, от народа этого, были все его беды, весь душевный дискомфорт с омерзительным чувством жидовства и соответственно человеческой неполноценности.

Уже он не еврей, уже отверг свое племя, уже он мешумед — уже свершен над ним, хоть и держится это в тайне, обряд крещения. Уже он свой среди христиан, и по смерти законное ему место на христианском кладбище. Правда, не вполне еще освоился он с новой своей ипостасью, еще на прогулке, встретив похороны лютеранина «близ протестантской кирки, в воскресенье», он чувствует себя «рассеянным прохожим», но уже с чувством законного, освященного обрядом, права примеряет на себя платье почившего лютеранина:

Кто б ни был ты, покойный лютеранин, — Тебя легко и просто хоронили. Был взор слезой приличной затуманен, И сдержанно колокола звонили. И думал я: витийствовать не надо. Мы не пророки, даже не предтечи, Не любим рая, не боимся ада, И в полдень матовый горим, как свечи.

Годом позже, в девятьсот тринадцатом, он уже настолько укрепился в своей протестантской гордыне, что устроил Лютеру победное кружение над Ватиканом:

«Здесь я стою — я не могу иначе», Не просветлеет темная гора — И кряжистого Лютера незрячий Витает дух над куполом Петра.

И водил он, Осип Мандельштам, сын Хацнеля Мандельштама из вонючего рижского Дуббельна, компанию теперь с великим Бахом и лютеранскими проповедниками:

Разноголосица какая В трактирах буйных и церквах, А ты ликуешь, как Исайя, О рассудительнейший Бах! …………… И лютеранский проповедник На черной кафедре своей С твоими, гневный собеседник, Мешает звук своих речей.

Казалось бы, чего еще надобно тебе, человече? Вырвался из презренного своего еврейского кагала, пристал к великому саду, и, по законам Российской империи, обретаться тебе отныне не среди пархатых граждан черты оседлости, а гордо шагать по жизни в ногу с теми, кто — с хоругвями ли, с образами ли, с крестами ли на груди или в груди — может, при желании, и в набат ударить: «Бей жидов! Спасай Россию!»

Но неймется Осипу, сыну Хацнеля, нет ему покоя:

Отравлен хлеб, и воздух выпит. Как трудно раны врачевать! Иосиф, проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать!

Вот она, мера Осиповой тоски: библейская тоска его тезки Иосифа, проданного чужим, мало сказать, чужим, ненавистным гоям в египетский, фараонов плен!

Тут бы впору возликовать длинноносым его родичам из Варшавы, из Дуббельна, из Вильны: «А, мешумед, а, чесночный бохер, потянуло-таки к своим! А ты думал, кровь — это так себе, немножечко красных помоев: захотел — выплеснул!»

Но в том-то и дело, что впору или не впору сказать наверняка можно не ранее, нежели эта самая пора наступит, а так, наперед, одни пустые гадания.

И вот вам доказательство:

Поговорим о Риме — дивный град! Он утвердился купола победой. Послушаем апостольское credo: Несется пыль и радуги висят. ………… На дольный мир бросает пепел бурый Над форумом огромная луна, И голова моя обнажена — О холод католической тонзуры!

Ну, как вам нравится этот бывший иудей с тоской библейского Иосифа! Как вам нравится этот прозелит, прихожанин епископско-методистской церкви, который только что устраивал Лютеру победное кружение над апостольским Ватиканским собором!

Но погодите, и это еще не все — он не просто католиком, он еще апостолом возомнит себя:

Посох мой, моя свобода, Сердцевина бытия — Скоро ль истиной народа Станет истина моя? …Снег растает на утесах, Солнцем истины палим. Прав народ, вручивший посох Мне, увидевшему Рим!

Познавший таинство причастия, он, однако, чувствует некую неловкость, какой отмечено всякое самозванство, и хочет, чтобы все — пусть не наяву, пусть хоть в воображении — было по закону. Но теперь уже не лютеранин-проповедник, не протестантский пастор несет в себе закон, теперь закон — это аббат, который провидит его земную смерть и отпущение по католическому канону:

Я поклонился, он ответил Кивком учтивым головы, И, говоря со мной, заметил: «Католиком умрете вы!»

Но, едва добившись благословения и права на смерть по римско-католическому канону, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, сын Эмиля Хацнеля, в один взмах — надо же иметь такие крылья! — перелетает на Афон, к русским православным мужикам, подавшимся в ересь:

В каждой радуются келье Имябожцы-мужики: Слово — чистое веселье, Исцеленье от тоски!


Поделиться книгой:



Регистрация