Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Вечерний свет - Стефан Хермлин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отсюда была видна вся территория гетто — бесформенные груды щебня, в которые теперь превратилось то, что сразу после взрыва еще было развалинами: куском стены, одиноко торчащим столбом. Вся местность — устремляющееся к горизонту море сглаженных временем руин; я говорю «море», потому что горы щебня и впрямь походили на окаменевшие морские валы, гребни которых не более удалены друг от друга, чем волны при небольшом шторме. В некоторых местах зияли воронки, открывавшие взгляду каменную кладку подвалов — здесь позже пытались извлечь трупы раздавленных и сгоревших или погребенные под развалинами бумаги.

Я успел отойти от склона лишь на несколько шагов. Теперь я вновь двинулся вперед, торопясь и спотыкаясь; то и дело я менял направление, словно в этом каменном хаосе меня вела какая-то незримая рука. Я чувствовал себя потерянным и в то же время надежно укрытым — так, вероятно, чувствовала бы себя влекомая волнами щепка, будь у нее способность чувствовать. Здесь мог бы быть географический центр моей жизни, сказал я сам себе и нагнулся, надеясь вдруг найти что-нибудь на память о прошлых владельцах, хоть какие-нибудь предметы, занесенные сюда потоком времени. Ничего, одни каменные обломки. И я вновь заторопился дальше, словно стремясь еще засветло добраться до цели, поставленной жизнью или мной самим.

Ибо уже смеркалось. Близившееся к закату июньское солнце спряталось за полосой багровой дымки и уже едва возвышалось над горизонтом, придавая кирпичным обломкам и искореженным в огне железным балкам более четкие контуры и объем. В эту минуту я решил, что хватит мне плутать здесь, предаваясь бесплодным фантазиям. Мне вдруг явственно представилась моя гостиница с рестораном и джазом, и я даже стал прикидывать, где бы найти такси; я уже вообразил, что оно нашлось, — вот я вышел из него и подсел к столику случайных знакомых. Но сам я при этом был уже не я, а кто-то другой, еще сильно походивший на меня, но уже начавший неотвратимо от меня удаляться, и я, может, только потому и тащился за ним, испытывая тайное и плохо скрываемое нетерпение, чтобы быстрее от него отделаться.

К тому моменту, когда я потерял этого своего «двойника» из виду, гетто уже цепко охватило меня со всех сторон, и все же смутный шум живого города, глухо доносившийся издали, нависал надо мной, словно огромный, прихлопнувший меня колпак. Звуки вечерней Варшавы возвещали о том, что на мертвых, покоящихся под развалинами гетто, на эти пятьдесят или шестьдесят тысяч погребенных, вскоре ляжет не только груз щебня: это не поддающееся расчистке нагромождение камня и железа покроется метровым слоем бетона — не так, как виделось мне в мечтах, а вполне реально; поверх него, на высоте трех или четырех метров, поднимется огромный район обновленного города. И лишь памятник останется и будет вечно хранить высеченные на нем слова: «Борцам и мученикам еврейского народа». Мне подумалось, что погребенным такой груз не покажется тяжким: разве мог бы возникнуть этот новый город с его грохотом строек и возродившейся любовью без их гибели, вдохнувшей в людей всего мира новую решимость? Лишь теперь, после их смерти, город Варшава, где они никогда не чувствовали себя вполне дома, впервые станет их настоящей родиной. И я сказал себе: это сами мертвые натянут на себя бетонные покровы, чтобы покоиться с миром под громадами зданий, возведенных их потомками и соратниками.

В слабеющем свете уходящего дня я еще раз оглядел смутные контуры мертвых развалин и сорняки, выбивающиеся, подобно клубам жирного черного дыма, из расщелин развороченного камня у моих ног. И я отбросил мысль о возвращении в гостиницу. Я двинулся наугад в глубь каменной пустыни, края которой уже окутывала ночь, и вскоре наткнулся на какое-то подобие лощины или, вернее, довольно прямой дорожки меж развалин, шириной не более полуметра, конец и начало которой терялись во мгле. Я догадался, что попал на бывшую главную улицу гетто, ставшую едва заметной, когда все вокруг почти сровнялось с землей.

Потом ночь окончательно вступила в свои права. Чтобы не свалиться в какую-нибудь воронку, приходилось на ощупь выбирать надежную опору для ног, обдирая руки о колючки. Я бы мог еще без особого труда найти путь назад, потому что вдали, низко над землей, увидел белый свет четырех прожекторов — они висели на высоких столбах и освещали памятник после наступления темноты. Но, очевидно, тут же начался спуск, потому что уже через несколько секунд меня обступила полнейшая темнота, нарушавшаяся лишь слабым мерцанием редких звезд в высоком небе. Теперь мне хотелось лишь добраться до какого-нибудь ровного места, где можно было бы присесть. После недолгих поисков я и впрямь нащупал плоский камень — ступеньку лестницы или что-то в этом роде, — на котором удобно было примоститься. И я опустился на щебень, подстелив свой плащ. Откинувшись назад, я глядел на звезды или чертил огоньком сигареты причудливые фигуры в воздухе. Вдруг мне пришло в голову, что ведь меня могут здесь найти, и я даже развеселился, представив себе настороженные лица людей, обнаруживших меня, их расспросы и мою собственную растерянность. Потом я уже всерьез задумался над тем, как бы я объяснил смысл своего пребывания в этом месте. Не одно, а много объяснений приходило на ум. Но сейчас мне только один вопрос казался уместным: а разве могло быть иначе? Я сказал себе, что мой долг — отбыть почетный караул у могил тысяч близких и незнакомых мне людей, умерших не в своей постели.

Здесь, в гетто, ничто не стояло между мертвыми и мной, так же как ничто не стояло между живыми и мной там, в городе. Я постиг и живых, и мертвых, весь народ, речь которого я не понимал и на землю которого никогда раньше не ступал, народ, говоривший со мной лишь языком своих страданий и подвигов. После чрезмерного напряжения дня, после изматывающего нервы контраста между недвижным зноем и бешеным темпом строек, теперь меня окружала безжизненно-стылая мгла. Я не чувствовал ни малейшей усталости и весь отдался во власть нескончаемой череды мыслей и ассоциаций, появлявшихся на миг, чтобы тут же вновь исчезнуть. Ночь была очень темная, и небо, все еще почти беззвездное, чернотой лишь едва уступало земле.

Не знаю, сколько времени я провел так, не пытаясь направить мысли в какое-то определенное русло и пребывая в блаженном и расплывчатом полусне, как вдруг нечто отвлекло мое внимание. Если даже в данном случае уместнее было бы сказать не «отвлекло», а «привлекло» — ибо направило мои мысли к конкретному предмету, имеющему определенную форму и размер, — в тот момент я бы предпочел сказать именно «отвлекло», так как склонен был воспринимать все, что нарушало отрешенное состояние моего духа, как досадную помеху. Этим предметом было письмо, которое с той минуты, когда я полез в карман за сигаретами, вновь завладело моими мыслями как навязчивая боль или как предстоящее тяжелое испытание, — письмо, которое я в этом мраке и прочесть-то не мог; но я уже знал, что и при ярком свете дня наверняка сумел бы с закрытыми глазами восстановить его в памяти.

Стоило мне скрепя сердце примириться с утратой мечтательного настроения, как голова моя заработала необычайно ясно и четко, так что я отнюдь не склонен был отдаваться во власть галлюцинаций. И все же при мысли о письме мне вполне могло послышаться что-то вроде равномерного дыхания, исходившего из могучей груди, причем я подумал бы, скорее всего, о ветре, даже о надвигающейся грозе, когда это дыхание или шелест, приближавшиеся ко мне сразу со всех сторон, стали походить на далекие, очень глухие раскаты грома. Такое предположение ни на чем не основывалось, так как на небе не было ни туч, ни зарниц, но шум тем не менее непрерывно нарастал, превращаясь постепенно в такой рокочущий гул, как будто над городом выпал гигантский, оглушительный град. Все это ничуть не испугало меня, потому что я все это время сжимал в кармане письмо, — то, что я слышал или ожидал в следующий миг увидеть, словно исходило с его страниц, обрывочных и тревожных, как сигналы бедствия пропавшей экспедиции. Вокруг поднялся лес темных силуэтов правильной геометрической формы. Глаза, и в темноте различающие объемность предметов, сразу подсказали мне, что силуэты эти — не тени. Сжимая в руке письмо, не мне адресованное и незнакомым человеком написанное, я не только увидел — я всем существом поверил, что этот глухой треск и впрямь производит какой-то твердый материал, внезапно пришедший в движение. В шум, порождаемый мертвой материей, теперь вплелись уже и человеческие голоса, возгласы, крики, шаги, свист. Хватая воздух ртом, словно утопающий, я через силу, едва передвигая ноги, потащился туда, чтобы слиться с теми, чьи голоса внезапно зазвучали вокруг. Все это означало не что иное, как воскресение гетто, призрачное и своевольное превращение щебня в сомкнутые ряды серых четырехэтажных зданий, битком набитых людьми.

Письмо, лежавшее у меня в кармане, я ощущал как живое существо. Мне показалась бы дикой мысль, что в темноте его нельзя прочесть; не задавался я также и вопросом, почему мне понадобилось его читать именно теперь, после того как я в течение целого дня сам придумывал причины, чтобы не браться за него вновь. Скорее я бы поверил, что Б., вручивший мне это письмо, сказал, что это — единственный в своем роде и почти никому не известный документ, обнаруженный среди множества полуистлевших от дождя и грязи бумаг и случайно попавший к нему в руки, причем дал понять, что доверяет его мне только в знак особого расположения, — так вот, я бы скорее поверил, что Б., с которым я знаком уже много лет и теперь после долгого перерыва встретился, был не живой человек, а фантом, нечто бесплотное и призрачное, какое-то воплощение духа и что это длинное письмо, начало и конец которого, впрочем, пропали и которое лишь условно можно назвать письмом, я получил от самого автора, потому что и написано-то оно было для меня, только для меня одного, а также потому, что черты этого автора так близки, так знакомы мне, как черты лица, каждое утро глядящего на меня из зеркала.

* * *

…и на улицах, так же как вчера и позавчера, поющие, торгующие и шатающиеся от голода люди, патрули, помахивающие резиновыми дубинками, расклеенные на стенах объявления, и дети, сидящие на корточках. Сколько времени все это у меня перед глазами? Месяцев шесть, не меньше. Здесь легко теряешь нормальное чувство времени. Но я не ошибся: я действительно нахожусь здесь уже шесть месяцев. Да зачем я об этом… Куда больше занимает меня вопрос, кем окажешься ты, кому доведется прочесть эти строки, каков цвет твоих глаз и какое выражение будет у них, когда ты попытаешься представить себе, как эта жизнь, о которой я пишу, вновь и вновь, словно волна над камнем, смыкается над своей противоположностью, над смертью, с таким покоряющим постоянством, что начинаешь считать это законом природы, с такой тупой последовательностью, будто речь идет не о сплаве случайных, выдуманных или пережитых людьми роковых ситуаций, которые мы называем ложью, самообманом, инертностью, отчаянием, придавая им тем самым значение чего-то абсолютного и неизменного, в то время как на самом-то деле они делаются людьми — именно делаются, я не нахожу другого слова, — и поэтому их недолговечность, их зависимость и от эпохи, и от уровня нравственности точно так же не вызывает сомнения, как и их пагубность. Не слишком ли строго сужу я своих соплеменников? Вряд ли; кроме того, я отношу к ним и себя, что, правда, не исключает несправедливости с моей стороны, но все же должно придать убедительность неоднократно повторенному мной заявлению, что пишу я по зрелом размышлении и не кривя душой.

То, что я собираюсь описать, напоминает какую-то зловещую игру чудовищных масштабов, какой-то детский сговор против действительности, сговор, смахивающий на коллективное самоубийство. Население гетто к тому времени, когда пишутся эти строки, сократилось до одной восьмой своей первоначальной численности. Тот, кто попал в очередную облаву и не был застрелен на месте при попытке к бегству (эти трупы так и лежат в неестественных позах у подъездов домов или в сточных канавах, накрытые газетами), отправляется на перевалочный пункт, с которого никто не возвращается. Мы видим тысячи людей, бредущих туда под охраной, мы слышим грохот и лязг отходящих поездов, мы знаем слово «Треблинка» — но под гнетом зловещей круговой поруки говорим о перенаселении, делаем вид, что знать не знаем ни о какой Треблинке, цепляемся за «может быть». Гетто содрогается от ужасной, немыслимой жажды жизни, но именно эта жажда жизни и означает победу смерти, точно так же как созданная немцами неслыханная машина смерти, кажущаяся невероятной даже ее жертвам, является самой надежной гарантией торжества немецкого образа жизни. Ты, конечно, понимаешь, что существует и подлинная любовь к жизни, которая могла бы с легкостью победить в схватке со смертью, та любовь к самой жизни, которая готова пожертвовать собственным существованием ради спасения других. Здесь же все рушится из-за безумного стремления каждого хоть как-нибудь, хоть ненадолго продлить свою, только свою собственную жизнь. Мы, рабы, гнущие спину на Теббенса, Шульца, Хофмана или на армейское квартирное управление, взираем на немцев, своих хозяев и надсмотрщиков, вытягивающих из нас последние силы, прежде чем отправить на смерть, как на богов, чье расположение нужно во что бы то ни стало снискать. Из поездов смерти доносятся вопли: «Это же я, господин Шульц! Вы же знаете, какой я работник! Это же я, я, я…» Я уже писал выше о сходстве с детским заговором: жертвы взирают на своих палачей как на строгих, но справедливых наставников, и с тем же упорством, с той же верой в воображаемое, с какой играющие дети превращают газон в океан, а доску в океанский пароход, мои товарищи по несчастью не перестают изобретать все новые и новые спасительные обороты, которые может принять их нынешняя ужасная судьба.

Не следует ли мне в этой связи сказать и о себе горькие и резкие слова? Разве я, в этой обстановке беспрерывных отборочных и карательных операций — прости мне этот жаргон смерти, навязанный нам немцами (опять я говорю: «немцами»…), — разве я не провожу все свободное от работы время за чтением Гёльдерлина, хотя добрую половину стихов уже знаю наизусть? И разве это не попытка с моей стороны как-то примириться с действительностью, создать для себя лично какое-то подобие нормального существования, непременной составной частью которого для меня является чтение, хотя остальных признаков, характеризующих это понятие, и в помине нет? Напрасно было бы пытаться приписать этому поэту, или, вернее, моей увлеченности им, какую-либо воинствующую, активно нравственную роль. Бывают ситуации, когда искусство — любое искусство — противоречит жизни, когда ему уже нечего ей сказать. Очень я прошу тебя простить мне эту фразу. Разве мы не понимали под искусством только такое искусство, которое стремится как-то помочь жизни, придать ей более высокий смысл? И разве кощунственные слова, написанные мною сейчас, не свидетельствуют яснее ясного, что врагу, и впрямь удалось низвести нас до угодного ему состояния? Знаю только, что нет у меня более опасного недруга, чем апатия; что именно с ней надо бороться в первую очередь. Прости мне еще раз, что я не могу решить, считать ли нам искусство союзником в этой борьбе или просто ловушкой, ловким ходом врага.

После того, что ты узнал от меня и от других, ты, возможно, будешь склонен признать за нами больше прав на простительный самообман и спасительные иллюзии — вероятно, именно так ты все это назовешь. Каким странным кажется мне сейчас предположение, что ты воспримешь нас и нашу смерть в этом или подобном смысле. Что ты скажешь себе: у них не было другого выхода; как отказать им в праве до самого конца обманывать себя, отмахиваясь от мысли о неотвратимой насильственной смерти, от участи скота, гонимого на убой? Как странно! У меня, все время думавшего об этой гибели с таким непозволительным, спокойствием, слезы подкатывают к горлу, стоит только представить себе, что кто-то станет рассуждать о нашей смерти, что ты сможешь сказать: «Когда они еще были живы…» Но я отвлекся, причем именно из-за того, что не знаю, какая судьба ожидает мое письмо, это письмо, которое похоже на очерк или дневник, а к концу, наверное, станет читаться как повесть, хотя на самом деле оно похоже, вероятно, лишь само на себя — на тяжелую поступь лошади, с завязанными глазами вращающей колесо, или на невнятное мычание немого, желающего доказать самому себе, что он еще владеет членораздельной речью. А может, ты прочтешь это письмо с тем же гнетущим чувством, с каким я пишу его, — просто потому, что наши разногласия по поводу оставшихся у нас возможностей в нем лишь подспудно ощущаются, но не получают ясного выражения? Все, что людьми пишется, призвано объяснять, разъяснять. Однако те муки, которые нам до сегодняшнего дня пришлось терпеть и вытерпеть, были и муками неизвестности, неясности. Простоты ради мне бы надо сейчас так и сказать: у нас был выбор — между ясной и неясной смертью. Жизнь больше уже не стояла на повестке дня. И среди нас были такие люди, как Млотек; об этом тоже нельзя забывать.

О чем же я хочу написать? Об апатии ли, которую ты нам задним числом, вероятно, простишь, об апатии, принявшей у нас разные образы: вот она влачится по мостовой в сторону перевалочного пункта — вспомни это официальное название, означающее, что в этом месте грузятся в вагоны люди, предназначенные к отправке; а вот она углубилась в чтение книги, где речь идет об эллинских богах, — пока ожидаемый со дня на день последний приказ не вырвет ее из рук у читавшего и не втолкнет его в одну из колонн, на которые команда действует как удар палки и которые спешат навстречу новым палочным ударам, как на зов вышнего голоса. Или же я хочу написать о смерти, нашей смерти, о которой ты как-нибудь вечером за бутылкой вина побеседуешь с друзьями, когда кругом будет царить тишина, нарушаемая лишь взмахами крыльев летучей мыши? Я уже говорил, что мне просто трудно представить себе все это, но если уж тому быть, то пусть рядом с бутылкой и рюмками лежит мое письмо, похожее на метеорологическую таблицу; пусть оно послужит для вас мерилом, свидетельством, вещественным доказательством давно минувших событий. В нем говорится о погоде, которая может измениться. Раз есть такие, как Млотек и ему подобные, то скоро появятся и первые признаки сотрясения, которое положит конец этому аду. Вот уже несколько дней ходят слухи о готовящейся немцами последней карательной операции с целью окончательной очистки гетто от людей. Может, тогда наконец люди будут озабочены только тем, чтобы умереть достойно.

И вправду апатия, в которой я обвиняю себя и своих товарищей по несчастью, никогда не была у нас ни всеобщим, ни длительным состоянием; надеюсь, что теперь в какой-то степени стер то пятно, которое кладет на нашу репутацию все написанное мною раньше. Думается, что это беспокойство о нашей репутации в глазах потомков и есть самое надежное доказательство того, что мы на самом деле не так уж плохи, как тебе могло показаться на основании высказанных мною ранее суждений и оценок. Но вид отправляющихся эшелонов, набитых плачущими, молящимися, окаменевшими от горя, но все же покорными чужой воле людьми, и улиц, которые сразу же заполняются хлопотливо снующими тенями, — эта непрерывно возобновляющаяся картина бессильной деловитости и самоубийственного оптимизма производит, конечно, гнетущее впечатление.

Однако в мире произошло уже нечто такое, что мне хотелось бы тебе объяснить, нечто новое, докатившееся и до нас и вопреки всему, что нас окружает, заслуживающее этого названия: перелом. Несомненно, я все время рискую поддаться соблазну и поверить в волшебную силу слова. Но если уж я упомянул это слово «перелом» — знаешь, какая картина встает у меня перед глазами? Вечерняя улица большого города, в котором прошла моя юность, города, который я не хочу называть, потому что он слишком уж вопиюще несовместим с моим нынешним положением; среди оживленной и возбужденной толпы я вижу себя самого. Я свободен и могу смело глядеть в лицо девушкам. Я даже вполне прилично одет. Если бы ты знал, как хорошо у меня на душе! Рабочий день позади, я могу пойти в кино, если захочу. Жизнь прекрасна, потому что война давно кончилась, мы победили, нет больше ни гетто, ни желтых звезд, и ночью можно спать спокойно.

Но в действительности все иначе. Немцы все еще находятся в глубине России, а я дрожу от холода, сидя перед моим предпоследним огарком: ночь сырая и темная. В комнате больше уже нет окон. Теперь у нас много свободных помещений. Я почти один во всем доме, опустевшем за последние недели как после чумы. Перед моими глазами все еще стоят и литовская семья со второго этажа: куча малолетних детей, уже давно переставших плакать от голода; и три дряхлых старца, имен которых никто не знал: они все время неподвижно сидели в своем закутке, накинув на плечи талес и беззвучно шевеля губами; и молоденькая девушка из Белостока, молча умиравшая от туберкулеза.

Но в мире уже произошло нечто новое, зародившееся далеко отсюда, на востоке. Под Сталинградом сломали хребет немцам. В темноте я слышу отзвуки битвы — неважно, что Харьков находится слишком далеко от Варшавы, и они не смогут прийти сюда вовремя. А все-таки они приближаются. В темноте мне смутно слышится гул шагов, колес, танковых гусениц, моторов. Шарканье стоптанных сапог, шлепанье подошв по лужам, заполнившим глубокие выбоины на шоссе. Потом — то заглушаемые порывом ветра, то приближающиеся на его крыльях — звонкие голоса запевал, подхватываемые хором, гулким, как эхо в горах, и мощным, как рев прибоя.

17 апреля

У умерших от голода взрослых и детей, на трупы которых натыкаешься, идя утром на работу, лица строгие, словно озаренные холодным пламенем, — лики мучеников, с полотен старых мастеров. А похоронные команды, подбирающие трупы и сваливающие их на тележки, — разве они тоже не вынырнули откуда-то из средневековья, разве они не перенеслись в наши дни прямиком из времен черной смерти, едва успев сменить платье? Иногда мне чудится, что моя хилая плоть, уже свыкшаяся с нависшей над ней угрозой и ставшая бесчувственной, отброшена в давно прошедшие библейские времена: я стар, как Вавилон, как пирамиды. И у живых, и у мертвых сквозь лица, фигуры и голоса внезапно как бы просвечивает ход истории: только под застывшими чертами Иова наверняка скрывается лицо Бар-Кохбы{66}.

Когда Млотек вечером третьего дня привел меня в свой подвал, я сразу подумал, что явственно различаю все мельчайшие черточки этого лица. Из находившихся там по большей части незнакомых мне людей, к тому же выдававших свое присутствие, скорее, дыханием и жестами, громко говорил — очевидно, выступая с каким-то сообщением — лишь один, по всей видимости не из здешних. Млотек не предупредил меня, куда собирается меня повести. И я решил, что попал на заседание подпольного еврейского комитета. Докладчик прервал свою речь, как только заметил меня. Но Млотек глазами подал ему знак, и он, успокоившись, заговорил снова. Меня захватили не столько его слова, смысл которых я не сразу уловил — сначала я даже и не пытался вслушаться как следует, — мое внимание сразу приковало нечто неуловимое в его взгляде и во всей его фигуре, какая-то трагическая бледность, выделявшая его лицо даже среди окружающих лиц, сплошь отмеченных печатью предельных страданий, какие только могут выпасть на долю человека. Меня словно пригвоздило к месту выражение непреклонности на этом лице, черты его, очевидно некогда по-детски мягкие, дышали тем, чего мне до сих пор остро не хватало, к чему я так рвался всем своим существом: в них светилась безумная решимость крайнего отчаяния, безоглядная готовность к последней схватке.

Глядя на это лицо, я вспомнил, как в ясный и морозный январский день я стоял в своем тайнике — узком коридоре с замурованным входом, в который попадали через стоящий у стены шкаф и из которого сквозь дыру в наружной стене просматривалась вся улица. Я только что расстался с друзьями — мы слушали радиоприемник, ежедневно разворачивавший перед нами картину постепенного уничтожения шестой немецкой армии под Сталинградом. Сухое перечисление цифр убитых и пленных, захваченной Красной Армией боевой техники мы комментировали лишь отрывочными восклицаниями, которые ненависть и торжество исторгали у нас из самого нутра, да шумным дыханием, наполнявшим промерзшее помещение клубами пара. Теперь я, спрятавшись в своем тайнике, подобно сотням других в нашем квартале, прислушивался к рычанию и ругани обер-палача Брандта, пинками загонявшего женщин и детей в грузовики.

Огромные немецкие машины выстроились в ряд вдоль тротуара, их водители вылезли из кабин и ритмично, как заведенные, похлопывали себя по бокам, стараясь согреться. Эсэсовское оцепление, словно черной чертой, отчеркнуло ряды домов. Рев Брандта врывался в полное безмолвие, царившее вокруг. Я видел, как согнанные в кучу люди послушно ускоряли шаг, как они подавали друг другу руку, помогая подняться в кузов.

Вдруг Брандт повернулся лицом к моему дому; подбоченившись, он стал пристально вглядываться в фасад, так что я на какой-то миг даже перепугался, не увидел ли он меня.

— Вылезайте-ка из своих нор, дурачье, — орал он, придав своему голосу нотку грубоватого добродушия. — Мне только бирки проверить. У кого бирка есть, того не тронем. Не явитесь — расстреляем на месте!

Эта облава застигла нас врасплох: никто нас о ней не предупредил. И тем не менее, как только раздался скрежет тормозов, люди мгновенно попрятались по своим тайникам. Улицу словно вымело гигантской метлой.

Я стоял в своем убежище не в силах шелохнуться. И убеждал самого себя, что это до смешного глупо, что Брандт никак не может меня заметить. И вдруг всем своим существом почувствовал, что дома вокруг начали оживать, послышались какие-то шорохи и перешептыванья. Вдруг раздались торопливые шаги.

— Я же иду, я же иду, — приговаривала на ходу какая-то женщина — судя по голосу, древняя старуха; она была так близко от меня, что я невольно отшатнулся и уперся рукой в стену. Теперь уже отовсюду слышались приглушенные голоса.

— Не выходите! — шепотом уговаривал кто-то.

— Они же ищут тех, у кого нет бирки, — возразил другой.

Я видел, как из дверей дома, прямо подо мной, вышло несколько человек, держа в руке бирку, выдаваемую работающим на военных предприятиях; очевидно, она казалась им гарантией сохранения их жизни. Но когда изо всех домов с гомоном повалили люди, эсэсовцы застыли на минуту, молча наблюдая происходящее. Потом, как по команде, разразились хохотом и с руганью принялись ударами прикладов загонять в машины толпу, тотчас онемевшую от ужаса, сковавшего ее словно морозом. Сияющий самодовольством Брандт вновь повернулся к фасаду моего дома.

— Кто добровольно не явится, — заорал он, при каждом слове весело подмигивая своим, — будет расстрелян на месте!

Вдруг раздался женский плач. У ворот одного дома возникло какое-то замешательство. Молодая женщина с ребенком на руках упрямо совала под нос эсэсовцам свою бирку и проталкивалась назад.

— Он же сам обещал! — кричала она.

Эсэсовцы отвечали дружным гоготом. Тогда женщина рывком выбралась из толпы и стремглав бросилась прочь. Гробовая тишина словно крылом накрыла всю улицу, напряженно смотревшую вслед беглянке.

Это длилось всего три секунды. Тишину разорвали выстрелы, сухие, как треск раздираемой ткани. Они не оборвались и тогда, когда женщина упала головой на обочину; теперь эсэсовцы палили не целясь, прямо в гущу толпы, начавшей рассыпаться во все стороны. Но тут с улицы Заменхофа, словно в ответ, донеслись винтовочные выстрелы, перемежавшиеся глухими разрывами ручных гранат.

В эту минуту меня вдруг охватила безумная надежда, что эти выстрелы и впрямь как-то связаны с теми событиями, о которых мы слышали по радио. «Наконец-то! — только и мог подумать я. — Наконец-то, наконец-то!» В наступившей тишине эсэсовцы сразу как-то съежились и так и застыли, прижав подбородки к прикладам карабинов, вскинутых на изготовку.

— Это евреи стреляют! — заорал кто-то, срываясь на визг.

Когда под плач, крики и проклятья машины все-таки укатили, уже все мы — и те, которых увезли, и те, что сидели в своих тайниках, дрожа от мстительной радости, — знали, что в мире что-то бесповоротно изменилось и что-то долгожданное либо уже наступило, либо вот-вот наступит; что-то такое, чего никак до конца не понять, как ни старайся: так бывает иногда во сне, когда тщетно пытаешься вспомнить какое-то лицо или уловить ускользающее слово. Отзвуки далекого боя точно наполнили нас какой-то взрывчатой смесью из хохота и рыданий, так и рвавшихся наружу; нас просто распирало от ненависти и торжества. Подумать только — всего лишь в нескольких кварталах отсюда на мостовой, валялись первые трупы с эсэсовскими знаками на петлице, словно черные мешки, набитые костями и мясом, свалившиеся с проезжавшего грузовика. Теперь, что бы ни грянуло, как бы ни был краток век смельчаков, которые их прикончили, зрелище убитых эсэсовцев будет витать над улицами, оно — как буквица в начале первой главы новой хроники наших дней.

А незнакомец все говорил, вызывая в нашей памяти все те ночи, которые с той поры сотрясали гетто, — каждая как удар кулаком по переносью. Из уст в уста передавался слух о создающихся где-то здесь боевых группах — вскоре уже не как смутная молва, а как тревожная, но радостная весть, вносившая смятение в души предателей; ибо и здесь, среди нас, есть предатели, да будет тебе известно. Стук лопат и лязг кирок заполнили ночную темь, словно дальние отзвуки сталинградской канонады; в подвалах и на лестничных площадках мужчины при свечах и керосиновых лампах готовили цементный, раствор: гетто зарывалось в землю подобно раненому животному. Предполагалось, что в этих самодельных убежищах, которые мы называли бункерами по примеру немцев, принесших к нам это слово, безоружные или небоеспособные, а также и просто перепуганные насмерть люди смогут укрыться от немцев, как только те вновь нагрянут в гетто. Ходили слухи о бункерах, рассчитанных на сотни людей и обеспеченных электричеством, водой, запасами продовольствия и очагами для приготовления пищи. Но и теперь в домах все еще стоял плач по покойным и попавшим в руки смерти — нескончаемый душераздирающий плач, которым евреи вот уже две тысячи лет готовы разразиться в любую минуту; среди ночи вдруг раздавались эти тоскливые, пронзительные, как бы бесплотные голоса, сопровождаемые завыванием рога, изображающего трубы Страшного суда. Все еще жила в людях готовность к подчинению власть имущим, этой массе светловолосых завоевателей со стальными мускулами, вооруженных до зубов и сеющих смерть, чужеродность которых вызывала страх и презрение, но также и надежду, что удастся смягчить их тупоголовую жестокость и купить их благосклонность. И в то же самое время, когда Млотек рассказывал кучке парней, среди которых сидел и я, закутавшись в одеяло, про ленинские «Письма издалека», в недрах ночного гетто возрождались древние легенды: дескать, где-то, в некоем царстве, в некоем государстве, рабби Лёве создает нового Голема{67}. Изможденные, шатающиеся от голода и дряхлости старцы с бородами патриархов возвещали близящееся пришествие Мессии.

Незнакомец закончил свое сообщение. Теперь слово взяла какая-то женщина, невидимая в темноте.

Кто-то вяло возразил, пробурчав что-то себе под нос.

Незнакомец, сидевший в круге света, падавшего от лампы, вдруг поднял руку:

— Голосую за восстание. В Треблинке печи горят днем и ночью. Чего, собственно, еще ждать? До сих пор я — единственный, кому удалось бежать оттуда. Мое сообщение необходимо как можно скорее довести до сведения всех.

— Ты добрался сюда в одиночку? — спросил раздраженный голос.

Незнакомец засмеялся:

— В одиночку? Вообще-то, нет. У меня было два спутника.

Он протянул обе руки к свету. И все увидели два крупнокалиберных револьвера.

В подвале сразу точно повеяло свежим воздухом, чистым и морозным, как в горах. И я понял, что все возмущавшее меня до сих пор было лишь тонкой коркой, до поры до времени прикрывавшей бурлящие лавой недра, — коркой, лишь усугублявшей разрушительную силу грядущего взрыва. В подвал словно вдруг занесло какое-то вещество вроде угольной пыли — она сама по себе не опасна, но взрывается, как только ее концентрация в воздухе достигнет определенного уровня.

Млотек сказал:

— Кто тут думает, что мы одиноки? К нам пришли даже гости с той стороны.

Он улыбнулся и кивнул головой кому-то, сидевшему в углу. Чья-то рука подняла повыше лампу, так что свет упал на двух мужчин, одновременно шагнувших вперед. Млотек представил их:

— Ян, Станислав. — И повторил: — С той стороны. «Той стороной» для нас была вся остальная Варшава, лежавшая по ту сторону стены, окружавшей гетто, нееврейская часть города, которая казалась нам недостижимым островом свободы, несмотря на всю ее нынешнюю подавленность, искаженность болью и страхом. Обоих прибывших оттуда роднило нечто общее — не только то, что они пришли вместе, но и внешнее сходство, бросавшееся в глаза, несмотря на разницу в возрасте и выражении лиц. Они казались братьями. Тот, кто первым делал сообщение, подошел к ним и пожал каждому руку, Оба они были светловолосы и глядели на нас одинаково ясно и спокойно. Я все время переводил взгляд с них на того, узколицего и смуглого, что бежал из Треблинки и показался мне куда старше и опытнее, чем широкоскулые Ян и Станислав, плоские лица которых наводили на мысль о равнине, откуда они родом.

— Мы считаем, что сообщение Давида заставляет принять решение немедленно, — сказал Станислав. — Но, конечно, это ваше дело.

— Мы и без вас прекрасно знаем, что наше дело, а что нет, — сказал раздраженный голос.

Станислав промолчал, удивленно подняв брови. Млотек вмешался:

— К сожалению, у нас знают это не все. Говори, Станислав!

Тот продолжал:

— Это сообщение подтверждает все наши догадки и должно убедить тех, кто еще сомневается. В немецких документах, перехваченных нами, это всегда сокращенно обозначалось Т 11. Теперь все в гетто должны знать, что скрывается за Т 11.

— Чего вы-то вмешиваетесь, — вновь раздался тот же желчный голос. — Ну и пусть евреи подыхают. Это ведь нам подыхать!

Тут опять заговорила та женщина из темного угла:

— Может быть, мы и вправду все погибнем. Но по крайней мере не в Треблинке.

Ее перебил другой голос, задыхающийся, срывающийся на крик:

— По крайней мере не в Треблинке! Другие борются! Когда же мы наконец возьмемся за оружие? Чтоб мир услышал о нас…

— Правильно! — поддержал его Млотек, сидевший рядом со мной. — Вот как надо ставить вопрос.

Тем же обиженным тоном желчный голос возразил:

— Они все забыли про евреев. А теперь вдруг суются со своими советами…

По голосу Млотека заметно было, что он изо всех сил старается сдержаться.

— Мы должны внести свой вклад. Кто же забыл про евреев? В первую голову — твои же друзья. Скажу начистоту: они держат сторону наших врагов. Ну, это ваше дело… Евреи не забыты. Никто не забыт. Под Сталинградом Красная Армия сражалась и за нас.

— Русские сражаются за свою собственную страну, — с вызовом перебил тот же голос.

Млотек процедил, стиснув зубы:

— Даже если они сражаются за свою страну, тем самым они борются за всех нас. У вас же есть оружие…

— И мы его никому не отдадим, — отрезал тот.

Кто-то бросил:

— С вас станется!

— У нас, на той стороне, — сказал Ян мягко, как бы урезонивая спорящих, — тоже попадаются люди, у которых есть оружие и которые не желают пустить его в ход против Гитлера; откуда взялось это оружие — неизвестно. Впрочем, — продолжал он, — и мы пришли сюда не с пустыми руками. Если вы решитесь на восстание, наша организация вас поддержит. Мы со Станиславом останемся здесь, чтобы помогать вам. Мы можем дать вам триста пистолетов и револьверов. Группа наших товарищей готова через городские подземные коммуникации провести на ту сторону как можно больше женщин и детей.

— Голосовать! — крикнул беглец из Треблинки.

Млотек громко сказал:

— Приступим к голосованию!

Воздух дрогнул от разом взметнувшихся рук.

— Итак, решено. Поднимаем восстание! — подвел итог Млотек.

18 апреля

Этим утром, осветившим движения, лица и разговоры всех окружающих меня людей призрачным отблеском принятого накануне решения, мне вдруг вспомнился один из прожитых здесь дней, когда я попал в облаву: эсэсовцы неожиданно оцепили квартал между улицами Заменхофа, Ставки, Генся и Смоча.

Я попался вместе с другими обитателями гетто, по разным причинам случайно оказавшимися на этих улицах. Облава была такая же, как все облавы, — но не для меня и не для тех, кто впервые сел играть в кости со смертью. Правила игры всем известны: обладатель удостоверения с места работы имеет какой-то шанс продлить свою жизнь на короткий, но неопределенный, не предсказуемый точно срок. Помню как сейчас то ощущение отрешенности и призрачной пустоты вокруг, которое охватило меня после первого приступа страха; казалось, какая-то огромная рука схватила меня и вытащила вперед, прежде чем я, держа, как и все, удостоверение над головой и двигаясь в гуще плотной толпы, достиг того места, где рукоятью хлыста решался вопрос о жизни и смерти. Окриков эсэсовцев здесь уже не было слышно. Вся сцена шла под аккомпанемент негромких отрывистых команд: «Проходи! Проходи! Живей! Шевелись!» Фоном служило шарканье тысяч ног.

Оцепление состояло из молодых, пышущих здоровьем, эсэсовцев, которые обступили нас со всех сторон, расстегнув кобуры, закатав рукава и поигрывая хлыстами. Я узнал шарфюрера Хандтке, известного мастера заплечных дел, который сейчас, однако, лишь блаженно щурился, глядя на солнце, на залитую золотом бездонную голубизну неба, где уличный шум заглушался щебетом птиц. Мы мирились с ударами, словно это была законная плата за желтые удостоверения, выставленные нами как щит, за голубое небо, за благополучный исход, на который мы внутренне уже настроились, за право свернуть в переулок, ведущий к улице Лешко, ведущий к жизни.

Эсэсовцы набросились на нас раньше, чем мы достигли того места, где вершился суд. Им совершенно ни к чему было избивать нас с таким остервенением, раз мы сами выстроились гуськом, как дети за елочными подарками, и не наша была вина, что колонна вдруг остановилась как вкопанная. Все это время я видел впереди только рукоятку хлыста, указующую то налево, то направо, и колонну, соответственно раздваивающуюся словно по мановению волшебной палочки; видел я также мундир того, кто держал в руке этот хлыст, его ноги, обутые в сапоги, но лица я не видел, ибо — мне только сейчас это пришло в голову — в лицо я даже не взглянул.

Но тут наше продвижение вперед вдруг застопорилось, потому что внимание эсэсовцев отвлекли громкие сигналы автомобильной сирены. К тому месту, которое мы уже успели наречь вратами жизни и смерти — бог знает, как нас в такие моменты еще хватало на поэтические образы, — подъехал огромный черный «мерседес» в сопровождении еще двух машин. Именно в этот миг я удостоился лицезреть «черного палача»: огромная фуражка с черепом, бесформенная туша, обтянутая черным мундиром, руки в белых перчатках, словно приклеенные к животу.

«Черный палач» стоял в открытой машине; вокруг него сразу замелькали золотые и серебряные шнуры и нашивки, а вскинутые в приветствии руки опустились по первому же его знаку. Так это, значит, он, сказал я себе, вот он какой; притом я, как и все остальные в толпе, понятия не имел, кто же это был. Колонна вновь пришла в движение, а он стоял и рассматривал нас с таким каменным лицом, не выражавшим ни злобы, ни какого бы то ни было интереса вообще, что исчезала последняя искра надежды.

Третий в колонне передо мной — рослый, красивый мужчина с венгерскими усиками, тащивший на спине тяжелый мешок, — получил знак свернуть направо. Но тут в лице «черного палача» что-то шевельнулось: вероятно, этот мешок привлек его внимание. Какой-то шарфюрер тут же бросился вперед с такой стремительностью, как будто читал мысли начальника и не нуждался в словесном приказании, отданном во всеуслышание. Пробежав несколько шагов, он вырвал из рук мужчины мешок, в котором, как, вероятно, предполагалось, хранились заботливо оберегаемые таинственные еврейские сокровища.

В эту минуту замерли все звуки не только на площади, но и на прилегающих улицах, да и во всем городе; слышалось лишь беззаботное чириканье воробьев где-то на крышах.

В мешке был ребенок — маленькая черноволосая девочка лет семи, которая сразу встала на ножки и растерянно заулыбалась, оглядываясь; рукоять хлыста над ее головой показала налево. Я заметил, что девочка была удивительно, до смешного похожа на своего отца. И тут началась сцена, для которой площадь все это время как бы готовилась стать подмостками. Ибо когда один из эсэсовцев начал наотмашь стегать хлыстом мужчину с усами, отгоняя его вправо, когда тот, словно не чувствуя ударов, протянул молитвенно сложенные руки к стоящему в машине, когда девочка, вдруг перепугавшись, замерла на месте и зарыдала, уставившись на отца, — «черный палач» на виду у всех повелительно выбросил вперед руку, приказывая прекратить избиение.

Был слышен только воробьиный гомон. «Черный палач» усмехнулся и подал знак мужчине с усами. Теперь и тот заулыбался. И когда рукоятка хлыста указала мне путь направо, я успел заметить, что отец и дочь, держась за руки, улыбаясь и не сводя глаз друг с друга, направились налево, к перевалочному пункту.

19 апреля

Было около трех часов ночи, когда Млотек меня разбудил — впрочем, без особого труда, потому что сплю я очень чутко. Вероятно, сперва я проваливаюсь в сон, как в колодец, но нервы мои остаются напряженными, точно спринтеры в ожидании стартового выстрела. Вот уже несколько дней я ношу с собой заряженный пистолет, но то ли из-за того, что до моего сознания еще не вполне дошел сам факт наличия у меня оружия, то ли из-за того, что в глубине души я сомневаюсь в своей способности воспользоваться им, — во всяком случае, при первом же шорохе я вскакиваю весь в холодном поту, охваченный страхом первобытного человека перед чащобой, на каждом шагу таящей опасности.

Млотек сказал из-за двери: «Началось!» Я открыл ему, не зажигая света. Пока я одевался, он рассказал, что полчаса назад получил известие с той стороны. Немцы готовятся к утру начать карательную экспедицию, со всего города подтягиваются к границе гетто значительные силы. Значит, на этот раз они и впрямь решили окончательно очистить Варшаву от евреев, если уж воспользоваться их лексиконом. Будущее сразу показалось мне простым и легким: спасение означало свободу, гибель тоже означала свободу. Меня ожидало нечто невообразимое, и я называл это нечто свободой. Я выглянул в окно, во мрак, уже колебавшийся от шороха чьих-то шагов. После всех слухов и волнений истекших суток каждое ощущение, каждое предчувствие, каждая мысль приносили теперь лишь облегчение.

И когда мы с Млотеком вышли в темноту улицы, я мог думать только о том, что я называл свободой или освобождением. В сновании множества невидимых ног я улавливал не панический страх, а четкое исполнение заранее намеченного плана, твердую решимость, сквозившую и в приглушенных голосах людей, сбивавшихся там и сям в кучки, и в звуках, сопровождающих обычно, сборы в дорогу. Подойдя к одной такой группе, стоявшей у ворот, Млотек попросил огонька. Вспыхнувшая спичка осветила автомат, висевший у него на шее; закуривая, он оперся о него локтями. Мимо скользили смутные тени, сгибающиеся под тяжестью поклажи: женщины и дети начали прятаться в убежища.

Проходными дворами и закоулками мы выбрались на улицу Заменхофа. Я сообразил, что боевые группы избегали собираться у всех на виду. По дороге к нам присоединялись разные люди — я лишь позже узнал в них членов нашей группы. Очевидно, мы добрались почти до самой границы гетто; Млотек то и дело менял направление, я следовал за ним по пятам, уже совершенно потеряв ориентировку. Поднявшись по какой-то лестнице, где за одной из дверей слышался детский плач, монотонный, словно журчание ручейка, мы оказались на полуразрушенном чердаке, куда сквозь дыры в кирпичной кладке сочился предрассветный сумрак. Я попробовал сообразить, сколько времени прошло с тех пор, как Млотек меня разбудил. Небо уже посветлело настолько, что за последними крышами гетто просматривалась та сторона. Там все кишело эсэсовцами. Словно только в эту минуту поняв, что такое оцепление, я явственно ощутил железные пальцы, сдавившие мне горло. Никто из нас, всматривавшихся из-под балок перекрытия в шевелящуюся внизу черно-серую массу, не произнес ни слова. Наконец Млотек обернулся к нам и, невесело улыбнувшись, процедил сквозь зубы: «Вот удивятся-то!» На нашей стороне не было заметно никаких признаков жизни, хотя группа Млотека была не единственной, занявшей позиции в этой части гетто.



Поделиться книгой:



Регистрация