Мольбы Карандышева вызывали в ней отвращение. Ведь даже он, эта мокрица, не любит её, он только тешит своё самолюбьишко. Он тоже не хочет даром жениться на ней, бесприданнице, он хвастать хочет такой женой, он куражиться перед нею хочет! Комиссаржевская говорила ему с холодным отвращением: «Как вы мне противны, кабы вы знали!» Она с презрением хлестала его словами: «Я слишком, слишком дорога для вас».
И только после его выстрела, падая, раненая, понимая, что он убил её, Комиссаржевская смотрела на него светло, благодарно и говорила нежно, словно пела: «Милый мой, какое благодеяние вы для меня сделали!»
Такова была «новая Лариса», показанная Комиссаржевской в Вильне, и она не вызвала у зрителей того восторга, какой вызывали другие роли. Хотя отдельные сцены, в особенности пение Комиссаржевской в третьем действии, захватили зрительный зал, однако «Бесприданница» имела гораздо меньший успех, чем «Волшебная сказка» и в особенности «Бой бабочек». В антрактах шли горячие споры. Друзья и поклонники словно пытались найти извинение для Веры Фёдоровны:
— Она сегодня не в ударе…
— Не больна ли?
— Или устала. Ведь каждый вечер играет!
Так, болезнью, усталостью, случайными причинами хотели даже друзья и поклонники объяснить то неожиданно новое, чем поразила их игра Комиссаржевской в «Бесприданнице»: отказ от привычных приёмов, скупость внешнего проявления чувств при угадываемой громадной силе внутреннего переживания.
Зато с одобрением приняли Ларису те немногие прежние скептики, которые, бывало, ещё в годы службы Комиссаржевской в Вильне, говаривали: «Да, конечно, мила Рози, очень мила. Но всё одно и то же! Этак и выдохнуться не долго…» Теперь эти скептики говорили с восторгом:
— В большие актрисы выходит Комиссаржевская!
Таких прозорливцев было, однако, не много. Подавляющему же большинству зрителей новая Лариса, показанная Комиссаржевской в этот приезд не очень понравилась.
Я спрашивала у людей, видевших и прежнюю Ларису, которую Комиссаржевская играла в прежние годы в Вильне, и новую Ларису, показанную в гастрольный приезд, — в чём разница? Почти все отвечали: прежде Комиссаржевская играла
Прежде она играла Ларису легче, не так безысходно… Почему? Пьеса ведь не изменилась, не изменилась её основная ситуация. Ситуация эта заключается в том, что Паратов дважды грубо и оскорбительно предал любовь Ларисы, он играл её любовью, но жениться на ней, бесприданнице, не хотел. «Жаль Ларису, — думал зритель, — не повезло ей, бедняжке. Вот ведь насколько иначе сложилась судьба Рози: ведь и она была бесприданница, а всё же на ней женился сын богатого фабриканта, так же, как Золушку в сказке осчастливил королевский сын!» Так мог рассуждать обыватель, толкуя судьбу Ларисы, как печальный, но всё же частный случай, и даже не подозревая, что при этом он переводит пьесу «Бесприданница» с языка Островского на язык Зудермана или Перро. Тот же перевод делала, видимо, в своём раннем творчестве и Комиссаржевская. Зритель мог понимать Ларису, как русскую Рози, только на ней не женился тот, кого она любила. Это было грустно, но несчастная случайность казалась при этом столь же возможной, как и случайность счастливая.
Однако пьеса Островского утверждает совсем не это. Всей своей логикой эта гениальная пьеса доказывает, что судьба Ларисы — не частный случай, а неумолимая закономерность. В обществе Кнуровых и Вожеватовых — сегодня мы говорим: в капиталистическом обществе — любовь и брак представляют собою такую же сделку, как любая другая купля-продажа, и Паратов, женясь на нелюбимой им богачке, продаёт себя так же, как продаёт свой пароход «Ласточка». Жестокий закон капиталистического общества отказывает бесприданнице Ларисе в праве на простое, честное женское счастье: муж, семья, дети, домашний покой и семейные радости в этом обществе покупаются за приданое.
Так написано у Островского и именно так, с годами мужая и вырастая в своём творчестве, стала играть Ларису и Комиссаржевская.
До первого предательства Паратова, совершённого ещё до начала пьесы, всё это, конечно, не приходило Ларисе в голову. Но удар, нанесённый ей Паратовым, не мог не заставить её задуматься — и, вероятно, не только над этим, а над целым рядом и других вопросов. Почему Паратов не захотел жениться на ней, хотя по-своему и любил её? Почему никто из остальных мужчин, окружающих Ларису, — влюблённых, делающих подарки, ухаживающих, — не выражает желания жениться на ней? А уж если нашлись мужья для сестёр Ларисы, то они оказались такими страшными людьми, за каких не выходят замуж другие девушки. А к ней самой, к Ларисе, посватался один только — Карандышев… Возможно, при этой переоценке всех ценностей Лариса задумалась и над тем, почему у них в доме бывают только мужчины, кто такая её мать, Харита Игнатьевна, что делала её мать и на какие деньги жила она в те годы, когда дочки были ещё маленькие и ей приходилось привлекать в дом мужчин, пользуясь лишь своими личными ресурсами.
Все эти вопросы, наверное, встали перед Ларисой. И не только встали, но и были решены ею, решены правильно, потому что Лариса умна и беспощадно правдива с собой. И вот тогда Лариса осознала себя бесприданницей и поняла, что на шахматной доске её жизни есть только один возможный ход: замужество с Карандышевым. Всё, что окружало Ларису с самого детства, говорило, что жить — значит быть под покровительством мужчины в качестве его жены. И вдруг она узнала изнанку вещей: не имея приданого, девушка не имеет права на хорошего мужа! Тогда Лариса смирилась, согласилась выйти замуж хотя бы за плохонького, за Карандышева. Вот с чем начинала пьесу Лариса — Комиссаржевская и вот от чего она сразу, в самом начале, выходила на сцену такая обречённая, словно приговорённая к смертной казни. Она и впрямь была обречена и приговорена жестокими законами капиталистического общества, в котором жила. Замужество с Карандышевым, который, — она правильно угадывала и это, — не любил её по-настоящему, жизнь с ним в тусклой скуке беспросветных будней казались Ларисе могилой, раскрытой перед ней, готовой поглотить её навсегда.
Из этой беспросветности, в которую она уже приготовилась было шагнуть, Ларису исторгло новое появление Паратова. Лариса поверила, что чудо возможно и для неё, бесприданницы. Но Паратов снова предал её…
Вот тут-то, в последнем разговоре её с Карандышевым, перед Ларисой внезапно раскрылось, что на её шахматной доске есть ещё один ход — бесчестный и позорный, но в её положении единственно возможный. Впервые Лариса поняла простую и страшную в своей простоте изнанку суровых законов капиталистического общества: да, бесприданница не имеет права на «честный брак», но она может получить покровительство мужчины и вне легальных путей, вне семьи, чистоты и честности, — она может пойти к нему не в жёны, а в содержанки.
Ту сцену, где Лариса делает это открытие, а значит, узнаёт и то, что она — вещь, такая вещь, которую можно продать и взять за неё дорогую цену, Комиссаржевская вела с горестным удивлением, словно сама страшась углубляться в это открытие. Оно не радовало, оно устрашало её. На протяжении всей пьесы Комиссаржевская играла Ларису очень чистой, правдивой, очень требовательно честной. Если бы не эта чистота и честность, она гораздо раньше сделала бы то страшное открытие, на которое её прямо-таки наталкивала жизнь. Она давно поняла бы, что надо отказаться от всех иллюзий, не рваться вопреки здравому смыслу к жизни, пусть и несчастливой, но достойной. В предсмертной сцене, когда Лариса говорит: «Поздно. Уж теперь у меня перед глазами заблестело золото, засверкали брильянты» — в тоне Комиссаржевской не было ни малейшего восхищения этим блеском, она произносила эти слова с отчаянием. И последнее обращение к Карандышеву, убившему, но освободившему её от позора Комиссаржевская говорила с нежностью, с благодарностью. Ведь сама она не имела мужества покончить с собой, уйти от стыда. И хотелось ей броситься с обрыва, разбиться насмерть о камни, и не было у неё решимости! «…А ведь есть люди, для которых это легко. Видно, уж тем совсем жить нельзя; их ничто не прельщает, им ничто не мило, ничего не жалко… Да ведь и мне ничто не мило, и мне жить нельзя, и мне жить незачем!.. Жалкая слабость: жить, хоть как-нибудь, да жить… когда нельзя жить и не нужно. Какая я жалкая, несчастная…» Так клеймит себя Лариса за малодушие, — а руки Комиссаржевской, судорожно цеплявшиеся за решётку, кричали о том, что Лариса боится смерти, перенесёт все унижения, но сама из жизни не уйдёт.
Такая Лариса, какою её показала Комиссаржевская в 1899 году во время своих виленских гастролей, Лариса, являющаяся не случайной жертвой увлечения, а неизбежной жертвой хищного и ханжеского капиталистического общества, была, конечно, трудна для понимания буржуазного зрителя и даже враждебна ему. От такой Ларисы нельзя было отделаться сентиментальным вздохом, как от Клерхен из «Гибели Содома»: «Ах, бедняжечка!» Такая Лариса тревожила, беспокоила, толкала на обобщения, на далеко идущие выводы и заключения. Обыватель, ищущий в театре развлечения и утверждения правильности и благополучия его жизни, его образа мыслей, его общественного строя, такую Ларису принять не мог.
Ещё меньше могла понравиться буржуазному зрителю чеховская «Чайка», которую Вера Фёдоровна сыграла во время своих тогдашних гастролей всего один раз. Надо сказать правду: этот спектакль зритель принял с некоторым недоумением. Прежде всего спектакль, то есть всё то в спектакле, что не касалось судьбы Нины — Комиссаржевской, мало кто понял. Труднейшую для постановки и для внимания зрителей, очень сложную пьесу поставили, вероятно, как обычно водилось, с одной-двух репетиций (вспомним, что даже в Александринском театре в бенефис Левкеевой «Чайка» была поставлена всего с
Выбрал эту пьесу и включил в гастрольный репертуар, конечно, не антрепренёр. Это была отнюдь не кассовая пьеса. Ока провалилась в Александринском театре, где её сняли с репертуара после нескольких спектаклей. После этого провала прошло к тому времени уже три года, а «Чайка» всё не шла ни в одном из театров страны, кроме Московского Художественного.
«Чайку» включила в репертуар своих гастролей сама Комиссаржевская потому, что любила эту пьесу и любила роль Нины Заречной.
И играла она эту роль замечательно хорошо. Когда позднее мне привелось увидеть «Чайку» в Московском Художественном театре, мне всё показалось новым, впервые понятным, прекрасным — всё, кроме Нины Заречной, которую Вера Фёдоровна играла несравненно лучше, чем актрисы Московского Художественного театра. В гастрольном спектакле Комиссаржевской в Вильне не было спектакля «Чайка», не было ни одного персонажа пьесы, кроме Нины, но Нина была несравненная. В Московском Художественном театре был великолепный спектакль, исполняемый замечательными актёрами — Станиславским, Книппер, Вишневским, Лилиной и другими, — но не было такой Нины Заречной, какую создала Комиссаржевская даже в убогих условиях провинциального гастрольного спектакля.
В этом образе Вере Фёдоровне удавалось прежде всего одно, очень важное: она заставляла зрителя верить в то, что у Нины в самом деле
Большой художник, Вера Фёдоровна радостно и жадно схватилась за пьесу, где Чехов с исключительным чувством нового показал это новое в русской женщине того времени: пробуждающуюся творческую личность. Несчастная любовь уже не убивает такую женщину, как это бывало ранее, со времён «Бедной Лизы» Карамзина, но активизирует в ней способность к творчеству, помогает ей найти своё призвание.
В роли Нины Заречной я видела тогда Комиссаржевскую впервые. Пьесу я до этого не читала, спектакль был настолько беспомощно невыразителен, что многое я в нём просто-напросто не поняла, тем более что дело происходило в моей юности. Всё непонятное в этом спектакле я потом, как это обычно бывает, забыла. Но совершенно отчётливо, словно это было вчера, помню я Нину — Комиссаржевскую (тем более что я видела её в этой роли и потом, в другие годы).
Она выбежала на сиену в первом действии озабоченная, испуганная: не опоздала ли она на любительский спектакль, в котором ей предстоит играть? И, убедившись, что не опоздала, радостно засмеялась. Она была взволнована, тревожно возбуждена, — ведь через несколько минут она будет играть в пьесе Треплева, играть перед знаменитой актрисой Аркадиной и знаменитым писателем Тригориным!
Когда они с Треплевым остались вдвоём, он говорил ей о своей любви, даже об их взаимной любви, но было ясно, что Нина его не любит. Не было любви в глазах Комиссаржевской, когда она смотрела на Треплева, да и не искали её глаза встреч с его глазами. Он поцеловал её, а она его нет. Она явно любила его лишь как доброго друга. И не было противоречия между холодностью Комиссаржевской — Нины к Треплеву в начале пьесы и теми равнодушными, даже неодобрительными словами, какими потом чеховская Нина говорит о пьесе Треплева. Если бы Нина любила Треплева, она, наверное, была бы в восторге от его пьесы, как Маша Шамраева.
Представление начиналось, как все домашние спектакли или любительские живые картины. Нина сидела на шаткой дощатой эстраде, одетая в какую-то белую хламиду или ночную кофту, с распущенными волосами, перекинутыми через плечо, как провинциальная гимназистка перед фотографом. Затем она начинала говорить. С первых же слов монолога: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени…» — всё становилось серьёзным и торжественным. В противоположность тем актрисам, которые в этом монологе подчёркивают актёрскую неумелость Нины Заречной, — читают либо ученически-буднично, либо с подвыванием, как старательно декламирующие провинциальные барышни, — Комиссаржевская именно здесь сразу заставляла верить в актёрскую одарённость Нины Заречной. В начале монолога она смущалась, робела, но почти тотчас овладевала собой. Голос её переставал дрожать, он рос и креп, он пел, как чудесные струны. Монолог в пьесе Треплева Нина — Комиссаржевская читала
Когда представление пьесы Треплева неожиданно прервалось и автор убежал в смятении и обиде, Нина — Комиссаржевская не сделала ни одного движения, чтобы удержать его, побежать за ним, утешить, поддержать его. Она сошла с подмостков и присоединилась к остальной компании. Радость увидеть Аркадину и познакомиться с самим Тригориным явно совершенно заслонила перед нею горе Треплева. Она, видимо, не чувствовала никакой обиды на Аркадину, так грубо и жестоко ранившую сына, его авторское самолюбие. Больше того, она сама заговорила с Тригориным о пьесе Треплева: «Не правда ли, странная пьеса?» И ей, видимо, совсем не было больно так говорить.
Во всём этом действии Комиссаржевская была удивительно милая, простая, ясная русская девушка. Когда её познакомили с Тригориным, она обрадовалась, как ребёнок. На Аркадину смотрела так, словно та была сошедшим с небес божеством. Но надо было уезжать, дома её могли хватиться, и Нина ушла, едва не плача от огорчения. Так и уехала она, даже не вспомнив о Треплеве… Нет, не любила его, и никого ещё не любила эта ясная, непотревоженная душа в первом действии.
Начиная со второго действия становилось понятно, кого именно полюбила Нина Заречная. Она говорила с Тригориным, вернее, слушала то, что говорил он, молитвенно, боясь пропустить хотя бы одно слово. Она наслаждалась каждой минутой его присутствия, она тянулась к нему всем своим юным существом. И в том слове «Сон!», которым она заключала второе действие, она словно говорила самой себе; «Вот оно, счастье, — такое, как во сне!»
Вдохновенно играла Комиссаржевская в последнем действии. Она была полна самых противоречивых чувств. Много было ещё в ней прежнего, уже отмирающего, ещё больше — сегодняшнего, нового, болезненного, мучительного. И было в ней уже и завтрашнее, едва намечающееся, смутное, неясное для неё самой.
Первое впечатление от Нины в последнем действии: эта женщина физически измучена, утомлена до полной исчерпанности. Я видела актрис, в последнем действии игравших Нину стоящей на грани умопомешательства от горя, от разбитой жизни. Они бормотали: «Я — чайка…», «И да поможет господь всем бесприютным скитальцам…» как в тягостном полубреду. В их исполнении Нина последнего действия была очень сродни сошедшей с ума бедной шекспировской Офелии. Это было тяжело видеть, а главное, это убивало в пьесе самый драгоценный её смысл: получалось впечатление, будто Нина безнадёжно раздавлена и побеждена жизнью, будто она уже никогда не встанет.
У Комиссаржевской — Нины эта внешняя несвязность речи, повторение одних и тех же слов и фраз тоже свидетельствовали, конечно, об усталости Нины, не только душевной, но и физической. Ведь Нина уже несколько дней ходит, бродит пешком по родному пепелищу, перебирая в воспоминаниях счастье прошлого, и земля её юности жжёт её натруженные ноги… Но попав в тепло и уют, в знакомую и милую комнату, Нина — Комиссаржевская словно вновь обретала себя. Усталость её затихала. Она говорила всё более спокойно. Вместе с тем счастливое прошлое: вот тут, в родной стороне, она просыпалась утром и пела, здесь, в этом доме, она полюбила Тригорина и знала счастье, похожее на сон, — всё это бередило то, что ещё и сейчас болело и саднило в её душе. И Нина жаловалась, горько, беспомощно, как ребёнок, жаловалась на то, что жизнь груба, на вагон третьего класса с мужиками, на пьяных купцов, которые «пристают с любезностями». Всё это в рассказе Комиссаржевской — Нины хватало за душу, наполняя острой жалостью к ней.
Но не в этом, не в горестном, мучительном, было главное, не об этом написана пьеса. Главное было в том, что Нина — Комиссаржевская не хотела жалости, она отталкивала жалость! Она внутренне сопротивлялась: «Видите, я уже не плачу», и Комиссаржевская улыбалась, а глаза были полны слез. Она говорила о своей работе в театре и вырастала. «Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной». Иные актрисы играют и это, как самообольщение, как самовнушение неудачницы. Но Комиссаржевская при этих словах распрямлялась, как пригнутое к земле деревцо, как примятая колёсами трава. «Я чувствую, как с каждым днём растут мои душевные силы» — эти слова Комиссаржевская говорила с такой верой, с такой правдой, что зритель радостно верил в её талант. Он понимал: этот талант выведет Нину сквозь ночь и отчаяние, поможет ей найти себя в творчестве и уже не сходить со своей дороги до конца.
Из соседней комнаты раздавался голос Тригорина. Комиссаржевская — Нина почти шёпотом говорила о том, что она всё ещё любит этого человека, любит и будет любить всегда, до конца жизни. Она говорила это Треплеву, забыв о том, что ему больно это слышать, забыв вообще о его присутствии, говорила так, словно была одна в комнате, одна со своей любовью. Когда же Треплев начинал говорить о своей любви к ней, Нине, умолял позволить ему быть там, где живёт она, Комиссаржевская не сразу вникала в смысл его слов. Она смотрела на него с недоумением и вдруг, поняв, растерявшись, спохватившись, не глядя на него, начинала торопиться уходить.
Нина не ухватилась за любовь Треплева. Она не обрадовалась предлагаемой помощи и поддержке. В этом было отличие Нины Заречной от Ларисы Огудаловой. Если бы Карандышев не застрелил Ларису, она стала бы содержанкой Кнурова, потом Вожеватова, потом всякого, кому она, как «вещь», была бы по вкусу и по средствам. Нине Заречной не нужен нелюбимый мужчина: у неё есть профессия, призвание, труд, у неё есть своё место в жизни.
Творческая личность, преодолевающая крушение личного счастья, перековывающая страдание в творчество, — вот то новое, что подметил в современной ему русской женщине А. П. Чехов, и об этом он написал свою «Чайку», Нина Заречная явилась исторически как бы продолжением Ларисы-бесприданницы, её новым воплощением. Нина Заречная была уже новой русской девушкой. Нина уже не бесприданница, которую берут или не хотят брать в жены или содержанки. Она сама распоряжается своей личностью и своей судьбой. Вот что написал Чехов в своей «Чайке» и вот что горячо любила и превосходно воплощала в этой пьесе Комиссаржевская. Эти два образа — Нина Заречная и сыгранная по-новому Лариса — были началом отхода Комиссаржевской от мещанской драматургии бурь в стакане лимонада. Уже в это время, служа в Александринском театре, Комиссаржевская искала путей к большой драматургии, к большим темам, большим мыслям и чувствам. Всё более и более тяготилась Вера Фёдоровна мещанской драматургией, учившей, что люди должны покорно и смиренно, не борясь, дожидаться, пока счастье само придёт к ним, как принц в золотой карете, как выигрыш в лотерею или найденная на улице сторублёвая бумажка.
Тема «Чайки» — тема борьбы, переключения страдания в творчество — была темой жизни и актёрского пути самой Комиссаржевской. На фотографии, которую Вера Фёдоровна подарила тогда моей матери, она сделала надпись из «Чайки»: «Когда я думаю о своём призвании, я не боюсь жизни!..»
Во время этих своих гастролей Вера Фёдоровна приходила к нам в гости. В жизни она была совсем не похожа ни на одну из виденных мною до того «настоящих актрис». Не было в ней никакой театральной броскости, не было позирования перед воображаемыми или действительными зрителями. Одета она была очень просто, с благородным вкусом, держалась даже несколько застенчиво. Всех почему-то удивило, что Вера Фёдоровна была в жизни очень весёлая. Когда слышала что-нибудь смешное, смеялась с замечательной непосредственностью, очень искренно, от всей души, как смеются дети, даже с ребячьими ямочками на щеках. И смех этот в сочетании с печальными глазами был особенно мил. О себе она говорила только тогда, когда приходилось отвечать на прямой вопрос, и говорила тоже очень просто.
Да, она очень довольна своими гастролями, и в особенности тем, как её приняли виленские зрители. Да, немножко устала. В свой бенефис будет играть «Дикарку», немного беспокоится, не покажется ли зрителям странным её костюм, не стилизованный, а подлинный, народный, Тверской губернии, где происходит действие «Дикарки». Сказала между прочим Вера Фёдоровна и о том, что «Чайка» включена в гастрольный репертуар по её, Комиссаржевской, просьбе и настоянию, так как она очень любит и пьесу и роль Нины Заречной.
В этот же гастрольный приезд мы, группа гимназисток, набравшись храбрости, пришли в гости к Комиссаржевской в гостиницу, где она остановилась. Здесь, с нами, подростками, Вера Фёдоровна была ещё более оживлённой и по-детски весёлой. В первые минуты мы все оробели так сильно, что не были в состоянии выдавить ни одного слова из сомкнутых восторгом уст. Даже сочинённое коллективно и, как нам казалось, удивительно умное вступление о тех чувствах, которые и т. д., о тех мыслях, которые и т. д. и даже, кажется, о том, что «сейте разумное, доброе, вечное», — всё вылетело из наших голов! Но Вера Фёдоровна стала сама расспрашивать нас о том, где мы учимся, — она тоже в детстве училась в одной из виленских женских гимназий, — какие у нас учителя и учительницы. Мы подбодрились, потом совсем расхрабрились и разговорились. Вера Фёдоровна весело смеялась.
Очень строгая на вид особа, похожая на классную даму, вероятно, компаньонка Веры Фёдоровны, принесла лекарство и заставила Веру Фёдоровну выпить. Напомнила Вере Фёдоровне о том, что ей надо отдохнуть перед спектаклем. На нас эта почтенная дама смотрела так, как смотрят сторожа на ребят, подозреваемых ими в злокозненном намерении сорвать ветку сирени в городском сквере. Если бы не эта «опекунша», мы бы, наверное, ещё не скоро вспомнили, что надо уходить. Мы ушли с сожалением, и всем нам почему-то казалось, что и Вере Фёдоровне жаль расставаться с нами!
В последующие годы, между этим первым гастрольным приездом Комиссаржевской в Вильну и открытием ею своего собственного театра в здании «Пассажа», в Петербурге, она приезжала в Вильну ещё несколько раз.
В один из этих приездов, летом 1900 года, Комиссаржевская играла в летнем театре Ботанического сада. Приехала она с труппой, состоявшей в основном из актёров Александринского театра. Так, в «Борцах», «Волшебной сказке» партнёром её был сам К. А. Варламов. Карандышева в «Бесприданнице» играл Н. Н. Ходотов. Однако Паратова не было и на этот раз, — Ридаль был, конечно, несравним с Незлобиным хотя бы уже по своим внешним данным, но всё же играл он Паратова великосветским фатом.
Репертуар был в общем тот же, что и в первый гастрольный приезд, лишь вместо «Чайки» привезли «Дядю Ваню», да для Варламова ставили «Правда — хорошо, а счастье лучше». В те вечера, когда Варламов не был занят в основной пьесе спектакля, для него играли какой-нибудь водевиль, например, его любимый «Аз и Ферт». Об исполнении Варламовым этих ролей будет рассказано в четвёртой главе этой книги. Здесь же я расскажу о Комиссаржевской.
В этот приезд Вера Фёдоровна впервые показалась виленцам в роли Сони в «Дяде Ване». Как ни странно, я забыла её в первом действии! Но помню очень хорошо начиная с ночных сцен во втором действии, с Еленой Андреевной и в особенности с Астровым. Как она смотрела на Астрова, как кричали о любви её глаза, каждое движение её рук! А после его ухода как она вспоминала каждое слово, сказанное ими обоими, улыбаясь от счастья, со слезами отчаяния на глазах… Невозможно забыть её и в третьем действии. В начале сцены общего семейного собрания она была совсем незаметна, и зритель, поглощённый столкновением между профессором и дядей Ваней, не замечал её. Свой монолог Комиссаржевская начинала говорить совсем тихо, — будничные слова, видимо, первые пришедшие в голову: о переводах, о переписке книг, о том, что они с дядей Ваней «не ели даром хлеба». Но за этими словами было — сердце, оскорблённое в самом лучшем, в самом дорогом. Чувствовалось, что в эту минуту Соня впервые начинает понимать драму свою и дяди Вани, бессмыслицу их зря загубленной жизни. Мне не раз доводилось читать о том, будто фразой «Надо быть милосердным, папа!» — Комиссаржевская молила о милосердии к несчастным и обездоленным. Однако по моим очень чётким воспоминаниям это было не так. Комиссаржевская не молила о жалости, она произносила эту фразу сильно, она требовала! И требовала не милосердия, подаваемого, как милостыню, а справедливости, воздаваемой как долг! Фраза эта повторяется в монологе три раза, и только в третий, последний раз Комиссаржевская произносила её уже потухая, уже исчерпав порыв.
В заключительном монологе Сони: «Мы отдохнём!» — тоже не было панихидной плаксивости, жалобности, самоутешения потусторонним, загробным счастьем. Виолончель неповторимого голоса Веры Фёдоровны пела тут о том, что Соня верит в справедливость, в то, что она и дядя Ваня ещё увидят счастье.
Всё это были удачи Комиссаржевской в роли Сони. Однако была тут и неудача, основная и, к сожалению, непоправимая. Чеховской Сони Серебряковой, некрасивой до того, что даже в этой глухомани она не нравится ни одному мужчине, в спектакле не было. А значит, не было и личной драмы Сони. Не было же этого потому, что Комиссаржевская по своим данным че могла казаться некрасивой, непривлекательной, даже в тех случаях, когда она этого хотела. «О, как это ужасно, что я некрасива! Как ужасно!» — вырывалось стоном у Сони — Комиссаржевской, а зритель не понимал, чем это ужасно: ведь перед ним не было этой некрасивости. Я видывала Комиссаржевскую в роли Сони и позднее, с разными партнёрами и партнёршами, и всегда она казалась мне милее, прелестнее актрисы, игравшей Елену Андреевну. Это искажало драму Сони, так как снимало важную, необходимую предпосылку к ней.
Есть такой предел, барьер, для каждого актёра свой, — его не может взять иногда даже крупнейший актёр. Не может по особенностям своей внешней или внутренней природы. С. В. Гиацинтова не может, как бы она ни старалась, играть глупую или примитивно-грубую женщину. В. И. Качалов почти не мог изображать человека, внешне непривлекательного. В роли барона Тузенбаха («Три сестры») он делал себе некрасивый грим, надевал очки, и всё же было непонятно, почему не любит его Ирина! Точно так же и Комиссаржевская, хотя и не была красавицей, но бывала всегда на сцене так прекрасна, что с этим, очевидно, ничего нельзя было поделать.
Эти гастроли Комиссаржевской в 1900 году проходили, как всегда, в атмосфере исключительной любви к ней виленских зрителей. Было лето, Веру Фёдоровну на каждом спектакле буквально засыпали розами. Мы, гимназистки, уже не ходили к ней в гостиницу, мы были в последнем классе и стали умнее: мы уже понимали, что ей с нами, может быть, и не так интересно, как нам с ней. Но мы ходили стайками по Ботаническому саду, чтобы хоть издали полюбоваться ею в жизни. Однажды мы встретили её идущей днём из театра, вероятно, после репетиции. Она шла по аллее к выходу из Ботанического сада вместе с Варламовым. Громадный Варламов, похожий на доброго ребёнка-великана, казался ещё больше рядом с тростинкой-Комиссаржевской. Он что-то говорил ей, а она смеялась, укоризненно качая головой, словно выговаривая ему, как маленькому: «Ай, ай, ай!» В другой раз мы увидели их обоих за столиком на открытой веранде садового ресторана. Они, видимо, только что пообедали, перед ними стояли маленькие кофейные чашечки. Оба молчали и смотрели на прекрасные живописные холмы, торжественно именуемые в Вильне «горами», И сейчас, закрыв глаза, я вижу эту картину: перед верандой ресторана — большая фигурная клумба с маленькой серой агавой посреди высаженных вензелями ковровых растений, обрывистые склоны Крестовой горы над юркой речкой-ящерицей Вилейкой, и печальные глаза Веры Фёдоровны, и задумчивое лицо старика Варламова с чуть приоткрытым, как у удивлённых детей, ртом…
Возможно, я вдаюсь здесь в малозначительные детали. Но у каждого настоящего театрала есть, — должны быть, не могут не быть! — такие актёры, о которых ему дорого самое незначительное воспоминание. Такова для меня Комиссаржевская. Дорогим для меня актёром был и К. А. Варламов, и сейчас, через 50 лет, я не могла бы без волнения пройти мимо крылечка его дачи в Павловске, где я так часто видела его когда-то сидящим вместе с его другом-карликом…
Ежегодные гастроли Комиссаржевской в Вильне были кратковременны — дней восемь — десять, не больше. В остальное время она была далеко, в Петербурге, в холодном придворном Александринском театре. О ней доходили только смутные слухи, и они не радовали её горячих друзей-почитателей. Говорили, что её затирают во льдах театральных интриг, что ей умышленно дают играть только «вермишель» — ничтожные роли в ничтожных пьесах. Передавали, что это отражается и на её таланте, он будто бы тускнеет и увядает. Приводили чьи-то слова, не то соболезнующие, не то злорадные: «Ещё один-два таких сезона, и Комиссаржевской — конец!» В той прессе, которая относилась к Комиссаржевской холодно или даже враждебно, всё чаще упрекали её за то, что она якобы всегда одна и та же, всегда тянет однообразно скорбную ноту, вечно «ноет» и т. п.
Что в этом было правдой?
Только одно: Комиссаржевскую в самом деле всячески угнетали, как актрису, в Александринке. Всё остальное опровергалось одним совершенно бесспорным фактом: Комиссаржевскую всё больше и больше любила молодёжь. В тех редких спектаклях, в которых она участвовала, её встречали и провожали такими горячими, искренними овациями, какие не выпадали на долю других, хотя бы и очень знаменитых актрис. В те два сезона Комиссаржевская часто болела, и, когда перед спектаклем сообщалось, что по случаю болезни госпожи Комиссаржевской спектакль заменяется другим или Комиссаржевскую заменяет другая актриса, значительная часть зрителей, в особенности молодёжь, возвращала в кассу билеты: они пришли смотреть Комиссаржевскую, им не нужны другие, хотя бы самые прославленные.
Эта любовь молодого зрителя — демократического, революционно-настроенного — к Комиссаржевской опровергала обвинения в том, будто талант актрисы усыхает, опровергала и нападки на мнимый пессимистический, панихидный характер её игры. Никогда и нигде такая молодёжь не любила тех писателей и актёров, которые начинали стареть, тускнеть, отставать от своего молодого зрителя или читателя. Никогда и нигде такая молодёжь не любит искусства безрадостного, пессимистического.
Враги иногда уточняли свои обвинения против Комиссаржевской. Они говорили: «Она ноет, как Чехов!» Но мы сегодня хорошо знаем, что Чехов никогда не ныл, он только говорил на все лады своему читателю: «Так больше жить нельзя!» Он не умел видеть того, что видел Горький, более близкий к народу, более зоркий к нему: появления на исторической арене нового класса, носителя революции. Но Чехов мечтал о приходе «здоровой бури», он ждал её. Комиссаржевская тоже в то время уже отошла от своих прежних героинь, милых девочек из мещанской драматургии. И в Нине Заречной, и в Соне Серебряковой, и даже в Ларисе Огудаловой она говорила, как Чехов: «Так больше жить нельзя!» Это было не нытьё, а начало протеста. Оно отражало общественный подъем тех предреволюционных лет, когда и революционная мысль, и волны рабочих забастовок, прокатившиеся по всей стране, говорили то же: «Так больше жить нельзя!» Вот за что любила Комиссаржевскую молодёжь. Вот за что относились к ней насмешливо и недоброжелательно все те, кто боялись «здоровой бури» революции и не хотели её прихода.
В то время в Александринском театре Комиссаржевской нередко поручали роли, мало подходившие к её дарованию. На святках сезона 1900/01 года я видела Веру Фёдоровну в Александринке. Шла «Снегурочка» в юбилейный бенефис К. А. Варламова. Спектакль был настоящим звёздным кебом: Варламов — Берендей, Давыдов — Бобыль, Стрельская — Бобылиха, Писарев — Мороз, Мичурина — Весна-Красна, Юрьев — Мизгирь, Потоцкая — Купава, Комиссаржевская — Снегурочка, Ходотов — Лель… Но с этого спектакля я ушла с тяжёлым сердцем: впервые в жизни Комиссаржевская не произвела на меня большого впечатления. И не то, чтобы она стушевалась среди более ярких звёзд, нет, всё то же было её очарование, её неповторимый голос. Но, вероятно, непростительной ошибкой было поручить ей роль Снегурочки. Комиссаржевская — тончайший мастер передачи самых глубоких и сложных человеческих чувств — должна была изображать в «Снегурочке» существо, страдающее именно от своей неспособности чувствовать! А когда, наконец, по волшебству Весны-Красны в Снегурочке загорается человеческая любовь, — это происходит уже под самый занавес, перед финальным спуском растаявшей Снегурочки в люк…
В «Снегурочке» Комиссаржевская запомнилась мне скучающей и даже чуть-чуть скучноватой.
И вдруг — ошеломляющая весть: Комиссаржевская ушла из Александринского театра! Сама ушла!
Теперь уже не всякий поймёт и оценит смелость и принципиальность этого шага. Попасть на императорскую сцену было в те годы мечтой всякого актёра и актрисы. «Артист императорских театров» — это была вместе с тем ступень к званию «заслуженного артиста императорских театров». Такое звание имели во всей России только считанные единицы из артистов московского Малого и петербургского Александринского театров (оперные и балетные артисты московского Большого и петербургского Мариинского назывались «солистами его величества»). Артисты императорских театров были единственные, которые не знали страшного повисания в пространстве в конце каждого сезона, не знали поисков ангажемента, не должны были кочевать: сезон в Саратове, сезон в Иркутске, два сезона в Киеве, летом в Симферополе, Петрозаводске, Владивостоке… Каждую весну актёры слетались, как птицы, «в Москву, на ярмарку невест», на столичную актёрскую биржу, где антрепренёры набирали труппы для будущего сезона. И тут предложение нередко превышало спрос.
Разрыв с императорской сценой был в те годы актом исключительной смелости, даже дерзости. Но Комиссаржевская не остановилась перед этим. Пусть будет, что будет, пусть свершится, что суждено, но она будет художником, а не чиновником в придворном императорском Александринском театре!
Два года, с 1902 по 1904 год, кочевала Комиссаржевская. Два года колесила она по стране с гастрольной труппой: она собирала средства для того, чтобы открыть свой театр, свой по духу и устремлениям. Всё то трудное и даже мучительное, что было связано с гастрольной работой — усталость, болезни, внутренняя неудовлетворённость при шумном внешнем успехе спектаклей, бездомность и неприкаянность, вагоны, гостиницы, рестораны, случайные театральные здания с керосиновой рампой, уборными, в которых стыло дыхание, и малейшая неосторожность грозила пожаром, — всё это Комиссаржевская стоически переносила в течение двух лет. Её согревала мечта — собрать нужные средства, причалить к берегу и там навсегда бросить якорь в своём театре.
Скажем здесь же: эта мечта не осуществилась никогда. Кочевая жизнь, которою она так тяготилась, гастроли, которые она не считала искусством, — она сама говорила, что проработала в театре не 18 лет, а лишь 13, ибо три года гастролей считает для себя, как для актрисы, пропащими, — всё это не прекратилось для неё и после открытия собственного театра. Наоборот, собственный театр оказался тем чудовищем, Минотавром, которое надо было насыщать ежегодной жертвой: гастрольной поездкой для собирания всё новых и новых средств.
Как и почему это случилось?
Это случилось потому, что Комиссаржевская не стремилась сделать свой театр ареной лишь своих собственных сценических успехов. Такими театрами, открытыми актрисами-хозяйками для себя лично, были в Петербурге театр Л. Б. Яворской, театр О. В. Некрасовой-Колчинской, театр Е. М. Шабельской. Такими были в Париже театр Сары Бернар, театр Режан. В противоположность этим театрам, где актёры и актрисы набирались, как фон, наиболее выгодно оттеняющий талант актрисы-хозяйки, Комиссаржевская стремилась объединить вокруг себя лучших актёров и актрис, не хотела быть единственной ведущей актрисой, играющей все лучшие роли. В её театре шли спектакли, — их было большинство, — в которых сама она не участвовала вовсе, и это отнюдь не были проходные спектакли пониженного художественного качества или скупых материальных затрат. Такая система несла в себе, несомненно, залог высоких художественных требований театра к самому себе, но, к сожалению, не соответствовала коммерческим требованиям того времени. А самое главное — Комиссаржевская категорически отказывалась идти на поводу у обывателя, потакать вкусам мещанского зрителя.
Такой театр не мог быть рентабельным финансовым предприятием. Кассовые успехи в нём были возможны, но не обязательны, а ежегодный дефицит — предопределён и неизбежен. И для покрытия этого дефицита, для подведения материальной базы под каждый новый сезон Комиссаржевской приходилось ежегодно впрягаться в гастрольный воз. За этим, за золотым руном, поехала ока и на гастроли в Америку. Этот же хлыст возможного финансового краха погнал её в ту последнюю гастрольную поездку в Среднюю Азию, откуда она возвратилась уже в гробу…
Но об этом будет рассказано ниже.
Итак, осенью 1904 года в Петербурге открылся новый театр. Никакие уговоры и доводы трезвого кассового порядка не могли убедить Веру Фёдоровну назвать его «театром В. Ф. Комиссаржевской». Она дала ему непритязательное, скромное название «Драматический театр». Единственное, в чём она уступила: согласилась печатать под этим глухим названием подзаголовок — «Дирекция В. Ф. Комиссаржевской». В остальной части афиши она осталась непреклонна, категорически запретив выделять её фамилию в отдельную строку или хотя бы печатать более крупным шрифтом.
«Драматический театр» Комиссаржевской в здании «Пассажа» открылся в канун революции 1905 года.
Поздней осенью 1905 года, приехав на время в Петербург, я видела в театре В. Ф. Комиссаржевской спектакль «Дети солнца» А. М. Горького. Спектакль этот был так органически впаян в то, что происходило в те дни за стенами театра, что его даже трудно выделить из общей цепи событий и явлений, впечатлений и переживаний.
…От Новгорода до Петербурга, расстояние в 6–7 часов езды по железной дороге, поезд шёл несколько дней: на станции Чудово он вмёрз в ледостав всеобщей железнодорожной забастовки. В Петербург приехали вечером. Город тонул в чернильном мраке: бастовали рабочие электрической станции. Прямо с вокзала мы попали на митинг.
Митинги шли везде. В залах, в аудиториях учебных заведений, на фабриках и заводах, на улицах. Ни нагайки казаков, ни конные жандармы и полицейские, ни «селёдки фараонов» (так назывались плоские шашки городовых) — ничто не могло сдержать мысль, чувство и слово, вырывавшиеся сквозь вековые запруды. На улицах, как в грозовом море, вскипали бурунами толпы и вспенивались горячие речи. Как юркая мелкая рыбёшка в реке, шныряли в толпе продавцы свежих листков, газет и сатирических журналов. Полиция охотилась за ними, задерживала продавцов, но сумки их неизменно оказывались пустыми: толпа успевала расхватить всё до последнего листка. Названия газет и журналов менялись чуть ли не каждый день. Запрещённые вчера цензурой, они возникали сегодня под новыми названиями, а редакторов их, посаженных сегодня в крепость, сменяли назавтра новые, которых тоже через несколько дней ждала тюрьма. Вчера, например, журнал назывался «Дятел», первая страница его была украшена изображением этой длинноносой птицы. А сегодня вместо запрещённого «Дятла» вышел новый журнал «Клюв», и на первой странице изображён посаженный в клетку дятел, просунувший сквозь прутья свой клюв. Все те, кто мечтал о свободе, тосковал о ней, боролся за неё, были опьянены возможностью — хотя бы и неполной — говорить, читать и слышать то, что находилось веками под запретом. Люди были опьянены непривычным словом «товарищ», таким мужественным и благородным, новыми лозунгами, красными знамёнами, революционными песнями, которые наконец можно было петь открыто, на улице, не рискуя попасть за это в кутузку.
В этой стихии революции явственно и в полную силу выявились уже непримиримые противоречия между революционерами-большевиками, то есть теми, кто будет драться до победы революции, и буржуазными партиями, уже готовыми предать революцию, найдя удобный мостик для того, чтобы сторговаться с самодержавием, и, наконец, теми, которые, как меньшевики, называя себя революционерами, на самом деле уже скатывались «в болото соглашательства»[2]. Одновременно с этим и царизм, закачавшийся, смертельно напуганный, уже начинал приходить в себя: лихорадочно быстро создавал он по всей стране контрреволюционное движение, бандитское черносотенство для расправы с революцией, с рабочим классом.
Показанный в это время в театре Комиссаржевской в «Пассаже» спектакль «Дети солнца» отражал эти сложные процессы и настроения. Одни из персонажей пьесы были показаны как будущие друзья революции, другие — как её будущие враги. А когда на сцене развёртывался тёмный холерный бунт, перед глазами зрителей вставало всё только что пережитое и ещё переживаемое: бесчинства чёрной сотни, организованные повсеместно царской полицией избиения рабочих и интеллигенции, сожжение Томского народного дома вместе со всеми собравшимися в нём на митинг революционерами, и та страшная ноябрьская неделя, когда полиция организовала по всей стране свыше шестисот погромов.
Лизу Протасову в «Детях солнца» Комиссаржевская играла как обнажённую совесть обречённого класса, болезненно ощущавшую его историческую вину перед народом и неотвратимую гибель. Вера Фёдоровна играла Лизу, как всегда, почти без грима, но против своего обыкновения в парике. Во всей внешности Лизы Протасовой была необыкновенная аккуратность, щепетильная подобранность, — так бывали одеты несколько засидевшиеся, начинающие стареть девушки. В фигуре Лизы, в каждом движении, повороте головы, в утомлённо-опущенных углах рта и бессильно повисших руках была свинцовая усталость, казалось, Лиза живёт уже очень давно и с трудом бредёт по этой безрадостной жизни. И ещё были в ней насторожённость, ожидание догоняющей её беды, боязнь увидеть, обернувшись назад, приближение чего-то непоправимого.
Комиссаржевская выделяла одиночество Лизы среди окружающих людей. На художника Вагина, явно скатывающегося к контрреволюции, Лиза смотрела осуждающими, враждебными глазами. Но она мучилась отсутствием общего языка и с братом своим, благодушно-либеральным химиком Протасовым, и в особенности с любимым ею Чепурным. Как Кассандра, Лиза — Комиссаржевская чуяла и предрекала гибель своего класса и мучилась тем, что окружающие не видят и не понимают того, что видит и понимает она.
Играла Комиссаржевская Лизу неровно: то потухая, то давая необыкновенно яркие вспышки, в особенности в сцене стихотворных импровизаций и в заключительной сцене сумасшествия Лизы Протасовой.
Не знаю, была ли Комиссаржевская довольна собой в роли Лизы, — она редко бывала собой довольна. Но чем она безусловно имела право быть довольной, — это всем спектаклем. Это был большой спектакль, волнующий и нужный в те дни. Спектаклем этим театр делал то, к чему Вера Фёдоровна тогда стремилась и что она называла «идти наравне с жизнью». Актёрски спектакль был отличный. К. В. Бравич играл Протасова очень типичным тогдашним учёным. Он делал это без малейшей идеализации, очень правдиво вскрывая политическую ограниченность Протасова, его душевную «плоскодонность», его эгоизм и отсутствие чуткости даже к самым близким людям. Очень умно и тонко изображала жену Протасова актриса О. Голубева. В её исполнении Елена Протасова была не только красивая, но умная, смелая, волевая женщина. По пьесе Елена тяготится тем, как мало значит она для своего мужа, заинтересованного гораздо больше своей химией, чем женой. Но игра Голубевой давала повод думать, что этот «домашний конфликт» Елены Протасовой — лишь начало разлада, которому, возможно, предстоит выйти далеко за рамки семейных отношений, что может наступить такой момент, когда Елена и Протасов очутятся по разные стороны революционной баррикады. Очень ясен был в исполнении А. Феона дальнейший путь художника Вагина; этот хорошенький юноша в бархатной курточке станет ещё непримиримым врагом революции после её победы, он будет вредить ей, чем может, он ещё будет долго тлеть, не потухая, а лишь отравляя воздух, в какой-нибудь эмигрантской канаве.
Сочно, сдобно играла 3.Холмская богатую купчиху Меланию, наивно уверенную в том, будто всё в жизни можно купить. Холмская не нажимала на несчастную, неразделённую любовь Мелании к Протасову, не пыталась вызвать сочувствие зрителя. Как ни исковеркана Мелания прошлой жизнью с мужем, всё же она и сама по себе — достаточно противное животное, и Холмская разыграла эту партитуру блестяще, начиная от обожающих бараньих глаз, какими Мелания смотрит на Протасова, и кончая наглым кукишем, которым она угощает горничную Фиму.
Однако лучше всех в спектакле, может быть, даже лучше самой Комиссаржевской, играл И. М. Уралов (впоследствии актёр МХТ) ветеринара Чепурного. «Простой, сильный, смелый», — говорит о Чепурном Лиза Протасова. Художник Вагин видит над глазами Чепурного упрямую складку, говорящую о целеустремлённости и твёрдой воле борца. Жизнь с детства была обращена к Чепурному лишь самой тяжёлой и мрачной стороной. Беспризорный мальчишка, которого Чепурной хотел воспитать, обокрал его и убежал; проститутка, на которой Чепурной хотел жениться, напилась пьяная и подралась с ним; сестра Чепурного продалась богатому купцу. Даже квартирная хозяйка времён его студенчества реагировала на его любовь только тем, что повысила цену на его комнату. И всё же Чепурной жил с «любопытством», ожидая, когда же он увидит хорошую жизнь и хороших людей? С этим любопытством подходил он к дому Протасовых — «детей солнца». Но эти люди высокого интеллекта и талантов только разочаровали и смутили Чепурного: Лиза — своей истерией, болезненным пессимизмом, страхом перед жизнью, Вагин — цинизмом и опустошённостью души, Протасов — эгоцентрической выключенностью из жизни. И Чепурной сломался. Он малодушно отказался от борьбы и повесился на раките у речки.
И всё же Чепурной мог стать борцом, и это очень ясно раскрывал Уралов. Необыкновенно простыми средствами, точно, скупо передавал он враждебную проницательность в отношении Вагина, обиду на разочаровавшего его Протасова, ярость против черносотенцев, презрение к сестре, любовную жалость к Лизе. Всё это было пронизано то мягким украинским юмором, то горьким сарказмом.
Интересно отметить, что в «Детях солнца» впервые появилась перед петербургским зрителем Е. П. Корчагина-Александровская. Крохотная ролька Луши, деревенской девки, попавшей в город в такое смутное время, засверкала у Екатерины Павловны, как брильянт, она заставила насторожиться петербургских театралов, сразу почувствовавших в исполнительнице талант. Эта любовь зрителя не изменяла Е. П. Корчагиной-Александровской никогда в течение 45 лет её работы в Петербурге — Петрограде — Ленинграде.
В эти два года, 1904–1906, В. Ф. Комиссаржевская была особенно близка к революции. Её революционные симпатии были в те годы широко известны. Выражались они не только в моральном сочувствии, в многочисленных выступлениях с чтением революционных стихов, но и в щедрой материальной поддержке революционных организаций, в отчислении на нужды революции сборов со спектаклей и т. п. Эта сторона деятельности Комиссаржевской до сих пор обидно мало освещена.
В итоге двух, первых сезонов театра Комиссаржевской в «Пассаже» театр этот занял определённое — и хорошее — место среди петербургских театров. Вера Фёдоровна собрала вокруг себя талантливую труппу. Большинство актёров её театра (о ней самой я здесь не говорю), конечно, уступали замечательным корифеям Александринки, как не превосходили они по таланту и отдельных актёров суворинского театра (актёрски сильного). Но театр Комиссаржевской сразу выделился и перед Александринским и перед суворинским как театр
Комиссаржевская могла быть довольна и тем, как интенсивно и страстно работал её театр. Несмотря на труднейшее для театров время, он показал за неполных два сезона свыше тридцати постановок. Среди них «Дачники» и «Дети солнца» имели очень большой резонанс, как спектакли выдающиеся. Наконец, с театром Комиссаржевской дружили лучшие, передовые драматурги того времени с А. М. Горьким во главе.
Однако вскоре в творческом пути самой Комиссаржевской произошёл перелом, самый крутой в её актёрской судьбе. Вера Фёдоровна внезапно и резко порвала со всем тем, что она сама до тех пор утверждала и создавала. Она порвала с тем реалистическим театром, театром жизненной правды, которому всегда служила, в котором была сама таким замечательным мастером, и пошла по совершенно новому для себя пути. Переход её театра из здания «Пассажа» в помещение бывшего театра Неметти ка Офицерской улице оказался не простой переменой адреса, не заменой прежних актёров и режиссёров другими, новыми. Самый театр, который начала, тогда создавать Комиссаржевская, был совершенно новый, впервые тогда возникавший и вместе с тем глубоко реакционный — театр условно-символический.
Это была ошибка Веры Фёдоровны, тяжкая ошибка. За эту ошибку она заплатила не только несколькими годами мучительных поисков, поражений, разочарований, сомнений, одиночества. Эта ошибка стоила Комиссаржевской дороже: она заплатила за неё жизнью.
Разнообразные и сложные причины этой катастрофы в жизни Комиссаржевской и её театра коренились в той социально-исторической трагедии, которую в то время переживала вся страна, — в поражении и разгроме революции 1905 года.
«Царское правительство явным образом наглело. Оно уже не боялось революции, видя, что революция идёт на убыль»[3]. Тюрьмы и крепости Российской империи не вмещали всех жертв безудержного разгула царских охранников и жандармов. Во много раз увеличилось в то время население даже самых отдалённых и глухих мест политической ссылки. Ежедневно газеты печатали — для устрашения! — специальную рубрику: официальные цифры казнённых за сутки революционеров. На весь мир прозвучал в эти страшные годы (1908) трагический вопль: «Не могу молчать!» — это престарелый Лев Толстой потребовал, чтобы и на его «старую шею» накинули намыленную петлю «столыпинского галстука».
В этой политической ситуации становилась совершенно немыслимой постановка революционных пьес. Ещё в «Пассаже» были сняты и запрещены «Дачники» и «Дети Солнца», пользовавшиеся у зрителя наибольшим успехом. Тогда же в «Пассаже» были запрещены к представлению пьесы, которые театр Комиссаржевской намеревался ставить: «Голод» С. Юшкевича, «Мужики» Е. Чирикова, «Ткачи» Г. Гауптмана, «Дурные пастыри» О. Мирбо, даже «Заговор Фиеско» Шиллера! Было совершенно очевидно, что дальше станет не лучше, а хуже, много хуже. Будут запрещать, будут ещё более свирепо и жестоко душить всё мало-мальски революционное.
Ещё более тяжким для театра был тот крутой перелом, какой совершался в эти годы в настроении зрителей.