Мистер Хок бросился комментировать:
— В Откровении упоминается «Ангел, стоящий на солнце», но это не вторая глава, а семнадцатый и восемнадцатый стихи девятнадцатой главы: «И увидел я одного Ангела, стоящего на солнце; и он воскликнул громким голосом, говоря всем птицам, летающим по средине неба: летите, собирайтесь на великую вечерю Божию, чтобы пожрать трупы царей, трупы сильных…»
— Нам хорошо знакомы эти слова, мистер Хок, — сказала миссис Джесси, — они в самом деле из семнадцатого и восемнадцатого стихов девятнадцатой главы.
Тогда капитан Джесси взял со стола Библию и заглянул в нее:
— А вот четвертый стих главы второй. Послание обращено к Ангелу Эфесской церкви: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою». Бог мой. Как занятно. Что бы это могло значить?
— Так кто же эта «наша Госпожа», которую должно оплакивать? — не мог успокоиться мистер Хок.
— Это перевод сонета из Дантовой «Vita Nuova», — с ехидцей пояснила миссис Джесси. — «Наша Госпожа» — это Беатриче, умершая в двадцать пять лет и вдохновившая Данте на создание «Божественной Комедии». Поэт познакомился с ней, когда им обоим было девять лет, и хотя после ее смерти женился, остался верен ее памяти. Не откроет ли нам наш гость, мисс Шики, к кому из нас обращено предостережение?
Софи Шики посмотрела в бурлящие глаза, на оперенное тело.
— Оно исчезает, — промолвила она.
Перо вывело:
— Послание предназначено вам, — сказала миссис Герншоу. Она хуже других была знакома с историей жизни миссис Джесси, и ее не встревожил грозный тон послания.
— Я так и думала, — сказала миссис Джесси. — Но мы все же не знаем, от кого оно. В круг спиритов, как всем известно, могут проникать разные духи, духи и живых людей, и мертвых.
Она разорвала круг и обхватила руками голову с прядями серебристо-темных волос. Ее жест вывел ворона из оцепенения; он вдруг взмахнул огромными крыльями, хлопнул ими над головой и, раскрыв черный клюв, показывая острый, черный, змеиный язык, хрипло, скрипуче закаркал. Темные перистые тени заметались по потолку. Мопс очнулся от дремоты, гортанно зарычал, заворчал глухо, и в брюхе у него громко забурчало. В камине, судорожно вспыхнув алым и малиновым, изрыгнув облачко дыма, рассыпался крошечный Везувий из угольков. От пришельца Софи Шики оставался теперь только контур из ярких линий на темном фоне; он был бледнее, чем золотые плоды и звездочки цветов на софе позади него, но потом и он исчез. Миссис Папагай объявила, что сеанс закончен. Ей ужасно хотелось поподробнее расспросить миссис Джесси о том, что значили слова пришельца, — она ясно видела, что миссис Джесси поняла их, отлично поняла смысл послания; видела, что эти слова задели ее за живое и она не желает раскрывать их смысл остальным.
Обычно после своих трудов они пили чай или кофе и обсуждали сеанс, но на этот раз миссис Папагай заметила, что миссис Джесси утомлена и им лучше уйти.
Сегодня миссис Джесси не благодарила ее. Капитан завел долгое, со многими отступлениями рассуждение о тех стихах великой поэмы, в которых Лауреат описывает море.
— Строки, где говорится о погребении моряка в океанской пучине, просто великолепны, — заявил он. — Вы можете подумать, что церемония изображена с точки зрения человека, далекого от моря, и будете правы — океан действительно по-разному влияет на моряка и неморяка. По-моему, морская стихия представляется моряку более прозаичной, вездесущей и, пожалуй, более
Как это хорошо написано: «Нет ей ни края, ни покоя». Очень складно. Моряки хранят поэму под подушкой, они благодарны за сочувствие…
— Довольно, Ричард, — оборвала его миссис Джесси.
VI
Извозчик увез миссис Герншоу. Мистер Хок предложил проводить женщин до дома: во-первых, ему по пути, во-вторых, на улице темно, то есть прогулка выгодна всем. Когда они вышли на улицу, он попытался взять дам под руку, но Софи Шики приотстала, и получилось, что мистер Хок с миссис Папагай пошли впереди, а Софи, словно послушный ребенок, — за ними. На набережной горели газовые фонари, их желтые огни колебались и мерцали. За набережной расстилалось чернильно-черное море, и слабый ветер свивал на верхушках волн пенные гребешки. «Вот уж в самом деле, — подумала миссис Папагай, — нет ему ни края, ни покоя. Море, должно быть, уже добела обточило Артуровы кости. Может, и некому было как следует зашить его в „в пелены“. Но ты, мой друг, вернись скорей». — «Никогда», — отвечал шепотом рассудок.
— Какая мерзкая птица! — заговорил мистер Хок. — По-моему, ее присутствие на сеансе совершенно неуместно, миссис Папагай. Я говорил об этом миссис Джесси, но она не соблаговолила прислушаться. И собачонка тоже неприятная — говоря без обиняков, миссис Папагай, она дурно пахнет. Но эта птица, мне иногда кажется, одержима злым духом.
— Когда я вижу ее, мистер Хок, то непременно вспоминаю Ворона Эдгара По:
— Трудно решить, — заметил мистер Хок, — задумал ли поэт это стихотворение как мрачную шутку, или эти строки порождены неподдельным чувством утраты, тоски по умершему близкому человеку: легкость и стремительность рифмы не гармонируют с тоскливым и зловещим фоном.
— Зато оно легко запоминается, — проговорила миссис Папагай, — и когда укладывается в памяти, его уже невозможно забыть.
Свободной рукой она плотнее обмотала шарф вокруг шеи и начала читать наобум:
— Очень
— В Индии, — отвечала миссис Папагай, — вдова ложится на погребальный костер рядом со своим господином и добровольно принимает смерть через сожжение. Мне трудно такое представить, но обычай этот соблюдается и по сей день; говорят, самосожжение там довольно распространено.
Она пыталась представить, как женщина в длинных шелковых одеждах с радостью ступает на гору благовонных дров и заключает в объятия мертвое умащенное тело. Вообразила языки пламени. И без труда представила себе отчаянное, невольное сопротивление женщин, юность которых восставала против смерти, представила смуглые руки и суровые лица тех, кто обуздывал, связывал, принуждал идти на костер непокорных.
— Ну а с точки зрения христианина, — настаивал мистер Хок, — хорошо или дурно поступила миссис Джесси?
— Миссис Джесси была всего лишь помолвлена, — отвечала неуверенно миссис Папагай. — Они не были в браке.
— А я хочу сказать следующее, — отозвался мистер Хок. — Сведенборг, как вы знаете, учит, что истинная супружеская любовь приходит к человеку лишь однажды и у нашей души, может быть лишь один супруг, единственная половина, которая ей идеально подходит. Ангел соединяет половинки в целое, и так рождается супружеская любовь. Ибо небесное Супружество (а Небо и есть Супружество, Супружество Богочеловека и в Богочеловеке) сочетает истину с добром, сочувствие с волей, мысль с нежностью, так как истина, сочувствие и мысль считаются мужскими началами, а добро, воля и нежность — женскими.
Потому-то супругам даются на Небе имена не двух ангелов, но имя одного ангела — такой смысл, учит Сведенборг, вкладывал Господь в свои слова: «…не читали ли вы, что Сотворивший их в начале мужчиной и женщиной сотворил их? И сказал: посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей и будут два одной плотью, так что они уже не двое, но одна плоть. Итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает».[37]
— Прекрасно и очень верно, — заметила неопределенно миссис Папагай. Ее воображение не могло ухватиться за добро, волю, истину и сочувствие: то были холодные, бесплотные слова, похожие на одинаковые монетки, которые по воскресеньям бросают — звяк, звяк — в блюдце на нужды благотворительности. Зато она хорошо представляла себе «одну плоть» («чудище о двух спинах», — смеялся Артуро) и то восхитительное ощущение, когда все тело — от груди до самого ключа в замке, соединяющего двоих, — словно тает, растворяется от тепла.
Свободной рукой мистер Хок потрепал ее по руке, что лежала скромно на сгибе его локтя.
— Сведенборг, — продолжал он, — живописует небесное блаженство супругов самыми яркими, самыми радужными красками. Он рассказывает, что на внутреннем Небе супружеская любовь, она же невинность, предстает взгляду во множестве великолепных обличий: это может быть прекрасная дева в сияющем облаке или эфирный шар, сверкающий, как бриллиант, огненно-искристый, словно усыпанный рубинами или карбункулами. Ангелы, миссис Папагай, облечены в одежды, соответствующие их природе, поскольку на Небе все находится в соответствии. Самые мудрые ангелы носят одежды огненные или блистающие ярким светом, тогда как на менее мудрых одежды снежно-белые или матовые, без особого блеска, а у еще менее разумных ангелов одежды разных других цветов. Но ангелы внутреннего Неба наги.
Мистер Хок, немного запыхавшись, выдержал эффектную паузу и потрепал затянутую в перчатку руку миссис Папагай, лежавшую на его руке. Миссис Папагай задумалась над словом «карбункулы»: карбункул, когда она читала или слушала о великолепии Небесном, неизменно представлялся ей в земном, плотском смысле — как твердая болезненная припухлость на ступне, носу или ягодице. «Выходит, и у Богочеловека, — посмеивалось в ней что-то неукротимое, что-то от Артуро, — выходит, и у него бывают прыщи!»
— Сведенборг, — продолжал мистер Хок важно, — первый из основателей религий определил радостям любви главное место на Небесах — то же, что они занимают во многих земных сердцах. Он первый постиг и поведал нам, что любовь земная и любовь Небесная в их высшем проявлении суть истинно одна Любовь. Его истолкование нашей природы и нашего истинного долга благородно и пугает смелостью суждения, вы не находите?
— Лучше вступить в брак, нежели разжигаться, — ответила миссис Папагай задумчиво словами угрюмого предписания женоненавистника святого Павла,[38] но миссис Папагай размышляла сейчас о собственных желаниях ума и тела. Она чувствовала, что, шагая с ней рядом, мистер Хок «разжигается», хотя и не подает виду.
— Давайте поговорим о вас, миссис Папагай. Как бы вы отнеслись к повторному браку? Не сочтите мой вопрос дерзким. По-моему, он вполне пристоен. Я спрашиваю об этом, потому что пекусь, очень пекусь о благоденствии вашей натуры, к которой тянется моя натура, ваша тончайшая чувствительность должна была вам об этом поведать.
Как хорошо он все продумал, размышляла миссис Папагай. Она даже мысленно крикнула ему «браво» Сформулировав ей свою просьбу, он оставлял для них обоих возможность с достоинством отступить в чисто духовное общение. Он говорил откровенно, но был в то же время уклончив. «Браво», — повторила про себя миссис Папагай и посмотрела на темное море, подумав об Артуро, который покоится в его глубинах. Был ли Артуро ее духовным супругом, недостающей половиной ее ангела? Этого она не ведала. Но зато помнила, что Артуро удовлетворял ее тело так, как до него она и вообразить себе не могла: он обжигал ее тысячью огоньков наслаждения, — и ее ноздри, и живот тосковали по его запаху, мужскому, соленому, табачному, сухому запаху желания. И тело, которое доставляло ей такое наслаждение, лежало теперь обезображенное на дне, придавленное тяжестью холодной воды. В послании было несуществующее ласковое слово «пусенький» — «пусенькая ручка». «Посмотрите-ка, какие у крошки Лилиас пусенькие ручки и ножки», — сюсюкал бывало Артуро. Возможно, то было искаженное слово, заимствованное им из какого-нибудь языка, а он владел множеством языков, возможно, он придумал его сам, чтобы обозначить то, что любил целовать и ласкать. Она была почти уверена, что в послание для миссис Герншоу от ее дочек Артурово словечко по странной прихоти вставил ее собственный ум. Но, быть может, это сам Артуро давал ей знать о своем присутствии.
— Не знаю, мистер Хок, — ответила миссис Папагай, — я была счастлива с капитаном Папагаем, я все еще горюю по нем и уже смирилась с одиночеством. Стараюсь обходиться тем, что есть. Стараюсь быть добропорядочной и не унывать. Я ничего не могу сказать о «духовном супружестве». Мне доводилось видеть мужчин и женщин, снедаемых любовью друг к другу, но сама я не испытывала такого, даже не представляю, как это бывает. Но, признаюсь, мне недостает уюта: уюта общего очага, совместной жизни, взаимной любви, хотя изо всех сил стараюсь примириться со своим нынешним уделом.
— А мне так и не довелось насладиться ни счастьем, ни уютом. Однажды счастье казалось совсем близким, но чашу отвели от моих губ, когда они уже касались ее края. Я тоже смирился со своей одинокой полужизнью. Вряд ли в той женщине я нашел и потерял свою единственную половину, но тогда мне думалось, что эта она. Сведенборг говорит, что Господь, пребывающий в Богочеловеке, понимает тех людей, которые, не лицемеря, ищут своего духовного супруга и для этого неоднократно вступают в земной брак; он не осуждает такие браки в отличие от любодеяний, совершаемых по легкомыслию души.
Миссис Папагай ответила не сразу.
— Вы хотите сказать, мистер Хок, что узнать в человеке свою половину бывает нелегко?
— Думаю, да, миссис Папагай. Мужчина всматривается в одну женщину, в другую и гадает: она или не она? — и мучается искренним сомнением. И мне такое случалось. Но я так и не разглядел свою половину.
Дальше они шли молча, а за ними в своих серых ботинках бесшумно скользила Софи Шики.
Они добрались до дома миссис Папагай; здесь по заведенному обычаю все трое выпивали портвейна или хереса, а потом мистер Хок уходил восвояси. Дом был высокий и длинный; на двери висел дверной молоток в виде толстой рыбины — и Артуро когда-то, и Софи Шики были от него в восторге. Бетси, выполнявшей всю работу по дому, дано было указание в холодные зимние вечера к их возвращению, а приходили они с сеанса измотанные, растапливать камин. И сегодня огонь ярко пылал в гостиной на втором этаже, — это была узкая комната с высокими потолками и высокими узкими окнами. Миссис Папагай достала бокалы и стала наливать в них вино из графина. Мистер Хок подошел к камину погреть ноги. Софи Шики села в отдалении от них и от огня, откинулась на спинку стула и закрыла глаза. Мистер Хок заговорил с ней:
— Вижу, милая, что сегодняшний сеанс вас очень утомил. Существо, которое вы нам описали, весьма необычно, настолько необычно, что трудно полагать его просто плодом талантливого воображения.
— Да, я очень устала, — отозвалась Софи, — меня уже не хватит на бокал портвейна. Если можно, миссис Папагай, я только выпью молока и сразу уйду к себе. Мне очень не по себе. Словно мы что-то упустили. Что-то тяготит меня. Мне надо лечь, успокоиться.
В самом деле, принимая стакан молока, она с трудом разомкнула веки, и члены ее налились мраморной тяжестью. Маленькими глотками она стала прихлебывать молоко; мистер Хок наслаждался портвейном, а огонь вспыхнул ярче и вытеснил из комнаты взвесь морской сырости и дымного воздуха.
Софи Шики сонно поднялась и ушла спать. Мистер Хок сел в кресло лицом к хозяйке. Миссис Папагай пошла налить ему еще вина и, увидев в зеркале над столом свое отражение, решила, что все еще хороша собой. У нее был густой, но здоровый, живой румянец; красивые черные ресницы затеняли большие темные глаза; нос был остренький и с горбинкой, хотя и изящный; нельзя было сказать, что она слишком худая или слишком толстая. Она встретила свой пристальный, требовательный взгляд и мельком увидела позади себя мистера Хока — знакомым оценивающим взглядом он мерил ее талию и бедра. Вдруг ей стало ясно, что сейчас он будет говорить. Он решил сделать ей предложение и получить ответ.
Она не торопилась наливать из графина, обдумывая ответ. Конечно, ей нужна компания, чтобы было с кем посплетничать, — нужен человек, о котором бы она заботилась, а Софи — неважная собеседница и лишена любопытства, она будто живет в другом мире, вот именно — в другом мире. А мистера Хока можно научить смеяться, можно научить избавляться от своей торжественности — он ведь человек сластолюбивый, а какой сластолюбец не откажется хоть на время от своих проповедей, оставшись наедине с красавицей женой? «Я отказываюсь, — убеждала она себя, — от отличной партии. Надо хотя бы немного его поощрять, правильнее всего принимать знаки его внимания с достоинством и радушием; надо развязать ему руки и посмотреть, каков он и как себя поведет».
— Кхм, — громко откашлялся мистер Хок. — Миссис Папагай, я хотел бы вернуться к прерванному разговору. Пусть наш разговор будет… давайте мы с вами кое-что предположим… пусть он будет более личным. Вот мы с вами сидим у огня и чувствуем себя совсем свободно, я бы даже сказал, очень естественно себя чувствуем, вместе наслаждаемся теплом и вином; у нас с вами общие идеалы, мы оба очень восприимчивы и легко воспринимаем, — он говорил совсем не то, что думал: его привычка проповедовать оказалась сильнее его, — волеизъявления незримого мира духов, окружающего нас со всех сторон, такого близкого и дивного.
— Да уж, — сказала миссис Папагай, — это правда, и слава Богу. — А сама подумала: «Как-то неискренне это у меня вышло».
— Я надеюсь, — продолжал мистер Хок, — что несколько скрасил ваше одиночество своей заботой о вас, своим соучастием и, если позволите, миссис Папагай, своим чувством к вам.
— Да, я это ощутила, — намеренно торжественно и неопределенно ответила миссис Папагай. «Что церковь, что гостиная, — подумала она, — для него нет разницы. Неужели так будет всегда? Быть может, в постели он станет другим? Или он заставит жену часами молиться вместе с собой у кровати или даже, — ее воображение вновь пустилось вскачь, — во время близости?»
— Лилиас, — позвал мистер Хок, — позвольте мне звать вас по имени.
— Уже много лет никто не называл меня Лилиас, — сказала миссис Папагай. И тут мистер Хок оплошал.
— Зовите меня Джоб, — сказал он и плашмя повалился на миссис Папагай, которая сидела на своей вишневой бархатной софе.
Может быть, думала она впоследствии, он просто оступился и потерял равновесие; наверное, он хотел подойти и сесть у ее ног или поцеловать ей руку, — но как бы то ни было, пухлый человечек бухнулся ей прямо на колени; вот так же Мопс взбирался на софу миссис Джесси; его пальцы заскребли по ее груди, а его дыхание, насыщенное парами портвейна, обдало ей губы и ударило в ноздри. Тогда миссис Папагай, благоразумная и умудренная жизнью женщина, взвизгнула и машинально с силой оттолкнула его от себя, так что он отлетел и уселся на коврике перед камином, вцепившись в ее щиколотки, побагровев и с хрипом дыша.
VII
При свете лампы миссис Джесси изучала послание. Служанка, неопрятная, упрямая и истеричная девица, которая часто падала в обморок от запаха хереса и при которой сверхъестественным образом из графина улетучивался виски, а из ящиков — столовое серебро, унесла пустые чашки и расшевелила кочергой угасающий огонь. Капитан расхаживал взад и вперед у окна, посматривал на звезды и бормотал что-то насчет погоды — складывалось впечатление, что он ведет дом как корабль по бездонным хлябям в далекий порт. Из этого окна моря не было видно, он так деловито выглядывал наружу, словно воочию видел его. Он вслух производил математические расчеты, делился сам с собой астрономическими наблюдениями, оценивал видимость Сириуса, Кассиопеи и Плеяд.
— Довольно, Ричард, — приказала миссис Джесси механически, наморщив лоб: она все разбиралась в послании.
Однажды она нечаянно подслушала разговор золовки, Эмили Теннисон, с кем-то: Эмили рассказывала, что Альфред просто бежит из дому под любым предлогом, если ожидается визит капитана Джесси — капитан вечно бубнит что-то невразумительное, Альфреду же для сочинения стихов необходима полная тишина.
— Она пеленает своего Альфреда как мумию и пуговицы ему как дитяти застегивает, — часто повторяла про себя безжалостно Эмили, но лишь про себя, ибо все Теннисоны остро чувствовали родство и страстно любили друг друга; все до единого, за исключением несчастного Эдварда, который обретался в приюте для душевнобольных. Но и его они изо всех сил старались любить, окружали вниманием, пока не стало ясно, что все это тщетно. Альфред писал отличные стихи, писал даже лучше, чем сейчас, тогда в их доме, в веселой и гораздой на выдумки суете, которой так восторгался Артур, — это было в 1829 и 1830 годах, в те несколько недель, когда их неистовый отец уехал во Францию; предоставленные самим себе, они расцвели, оживились. Уже тогда Альфред был великим поэтом, он и по сей день оставался им; Артур сразу же признал в нем великий талант — с восхитительной, спокойной убежденностью в этом, так ободрявшей и укреплявшей веру Альфреда в свои силы!
Миссис Джесси всмотрелась в почерк, которым было написано послание. Он не имел ничего общего с невинными петельками и кружочками Софи Шики. Он напоминал ей мелкий и стремительный почерк Артура и одновременно — почерк Альфреда, тоже мелкий и стремительный, но менее убористый. Наклон букв кое-где менялся. Встречалась характерная Артурова маленькая
Эссе было очень абстрактным, но его переполняли страсти, кипевшие в авторе. Артур сожалел, что она его прочла:
«Я почти жалею, что ты читала мою „Теодицею“. Она, пожалуй, не прояснила, но, наоборот, затемнила твое видение добра и зла. Я полагаю, женщине ни к чему углубляться в богословие; постигая веру, мы более вас склонны находить в ней тонкие противоречия и имеем большую нужду в оружии, способном повергнуть их ниц. Но для неколебимой веры прочнейшей основой служит невинность. Сердце, а не разум должно внушить нам две основные истины: существует Любовь, существует и Зло. Так пусть же не скроют их от тебя, возлюбленная Эмили, облака сомнений и душевной смуты, пусть не скроют великого Факта, я имею в виду смысл Искупления, которое помогает нам не ужасаться Любви и Злу, но радоваться им».
«Я полагаю, женщине ни к чему углубляться в богословие», — какой резкой отповедью показались ей тогда эти слова! Каких трудов стоило ее непривычному уму разобраться в хитросплетениях и тонкостях «Теодицеи», но в награду за труды Артур прислал ей еще одно высокомерное письмо, в котором давал ей понять, что ей, провинциалке, недостает изящности, что она, женщина, не всегда способна поддержать умную беседу, и ей стало не по себе, она испытывала раздражение и еще какое-то чувство, какому не было имени. Теперь, когда ей стукнуло шестьдесят четыре, она почти забыла, что Артур написал это в двадцать лет. А в двадцать два он умер. Он был юным богом. Для всех друзей и знакомых он был юным богом. Когда он оставался с нею наедине, его высокомерие пропадало; его лицо пылало (причиной тому было расстройство кровообращения, которым он уже тогда страдал), узкие губы выдавали смятение чувств. Но вместе они провели только месяц перед помолвкой, и еще трижды перед самой смертью он недолго гостил у них. Она для него была и богиней, и: ангелом-хранителем, и маленькой девочкой, и любимцем-ягненком. Ничего странного в таком отношении она не находила, по крайней мере в то время. Она страстно любила его. После тех нервных объятий на желтой софе она постоянно, ежедневно думала о нем.
Отогнав воспоминания, она вернулась к посланию. Одни укоры, одни горькие упреки — они адресованы ей, чтобы причинить боль. Какие они жестокие:
Люди склонны к раздражительности и разочарованию, думала Эмили Джесси. Ей так хотелось поговорить с покойным Артуром, так хотелось убедиться, что он прощает ее за то, что из нее не получилось «вечной и верной монахини», говоря словами его сестры Джулии. Но Артур, должно быть, не простил ее, как не простили его родные и Альфред. В бюро хранится письмо от ее племянника Галлама Теннисона, названного, как и ее сын, Артур Галлам Джесси, в честь покойного Артура; они оба крестники старого Галлама, который был так добр и щедр к ней в память о сыне, in memoriam.
«Дорогая тетушка!
Вы можете представить мое удивление, когда мне стало известно, что экземпляр
Она была убеждена, что духов разгневал факт продажи
Этот стих напоминал ей, как она силилась овладеть итальянским, чтобы его порадовать. С какой необыкновенной точностью духи процитировали его перевод из «Новой Жизни»! Артур с гордостью показывал ей свои переводы, но в «Прах» их не включили. Старый мистер Галлам решил их сжечь, посчитав «слишком дословными и вследствие этого шероховатыми». Но ей нравилась эта шероховатость, в которой ощущалась мужская сила, откровенность, последнюю она привыкла ценить. Старый мистер Галлам многое решал самовольно: он разлучил влюбленных и взвалил на себя тяжесть вины за это, он проявил заботу о печальном будущем Эмили, назначив ей разделять его печальное будущее. Она старалась жить в печали. Но она выросла в ином окружении, и строгая правильность Галламов была ей в тягость. Ей нравилась младшенькая Эллен, она, как и Артур, не напрягалась в испуге, если рядом появлялась особа противоположного пола; не стесняясь, выражала свою симпатию. Но их дружба не выжила. То есть не пережила ее замужества.
Нельзя сказать, что она намеренно продала «Прах». Дом был завален книгами, и, чтобы освободить место для новых, они с Ричардом время от времени отсылали букинисту пару корзин со старыми книгами. Когда они однажды снимали книги с полок, она краем глаза заметила переплет «Праха», но сделала вид, что не заметила. Она надеялась, что Артур простит ее за этот поступок. Ей причиняли невыразимые страдания его вещи, которые боготворили его поклонники, она была в их числе — отчаявшаяся, то и дело падающая в обмороки девица.
Она вовсе не была уверена, что Артур ее простит. Он очень дорожил своими сочинениями. Они жили вместо него. С намерением или без оного, но, продав «Прах», она поступила дурно. Она заслужила наказания.
Она не любила эту книгу потому, наверное, что само название мучило ее, вызывая в памяти строки того страшного письма:
В те дни она против воли размышляла о жуткой участи его останков. Дух освободился, тело сгниет в земле. От кого-то она узнала, что сердце Артура привезли отдельно в железном ларце. Было вскрытие. Несчастного Артура, уже мертвого и бесчувственного, резали, ранили — «доктор пустил кровь, а по обследовании составилось общее мнение, что ему не суждено было долго жить». Он уже начал распадаться, но его вскрыли, что-то искали. Все время его отсутствия она всегда думала о его возвращении, представляла себе сцену свидания: его протянутые руки, веселые глаза, большой лоб с «шишкой Микеланджело», которым он так гордился. После его смерти она невольно воображала, во что превратятся эти руки, и глаза, и лоб, недаром ее детство прошло рядом с кладбищем. Она приходила в ужас, думая о том, что он сейчас медленно движется домой по морским волнам, но свой ужас не выказывала ни единой душе. Артур, наверное, понял бы ее состояние. Однажды он посмеялся над словом «пахучий», которое Альфред, говоря о благоухании сада, употребил в «Воспоминаниях о „Тысяче и одной ночи“», помянув и зловонный труп прекрасной Розамунды:[41] «Пчелы могут пахнуть медом, весна — „благоухать юностью и любовью“, но безупречно точного использования слова, боюсь, мы не найдем ни на латыни, ни в английском языке; пусть лучшим примером нам служит эпитафия на монастырской могиле прекрасной Розамунды:
«
Но, может, он и не понял ее. Если тебя тяжело ранило, как ее, надо мысленно обнять мертвое тело и застыть, как застыла она в те долгие месяцы болезни и горя. Как застыл Альфред. Альфред тоже никому ничего не говорил, но из каждой строки «In memoriam» явствует, что воображением он исследовал то, что осталось — осталось, но было уже неузнаваемо, — от столь дорогого сердцу человека:
Как это мрачно, но в каком-то смысле прекрасно — мертвый слился с природой. Но были строки гораздо более страшные:
Плоды союза мертвеца и земли являлись ей во сне вплоть до публикации в 1850 году поэмы «In memoriam»; шел уже семнадцатый год со дня гибели Артура и девятый год ее замужества, избавившего ее от некоторых страхов и наваждений. «In memoriam» растревожила ее успокоившуюся было душу. Горе Альфреда не ослабело, и он отказывался снимать траур. И тем умалял ее пусть и глубокое, пусть и безысходное, отчаянное горе. Однако и сейчас еще, случалось, вспыхивали припадки ярости. Так, прочитав письмо от Галлама Теннисона, она заметалась по гостиной, как будто ей стало тесно, и выкрикнула в пространство: «Выкупил, так не забудь украсить фиалками!» Фиалок в «In memoriam» было изобилие:
В той восторженной рецензии на стихи Альфреда Артур писал:
«Когда умрет сей поэт, не оплачут ли его сами Грации и Любовь, fortunataque favilla nascentur violae?»[43] — и Альфред, скорбя вместе с фиалками по утрате, вернул покойному другу долг.
Когда Эмили овладевало мрачное настроение, она сравнивала «Прах» с базиликом Изабеллы, на горьких слезах и мертвой голове обраставшим благовонной листвой:
Дурно, она знала, что это дурно — думая об Артуре, представлять образ его истлевшей плоти и пытаться успокоить больную совесть. Приезжая гостить к ним в Сомерсби, он превращал все вокруг в Страну вечного лета, Страну романтики. Вот он выпрыгивает из двуколки на дорожку у изгороди, под деревьями, обнимает Альфреда, Чарлза, Фредерика — своих кембриджских друзей, дружески улыбается младшим мальчикам и цветущим девушкам: красавице Мэри, умнице Сесилии, бедняжке Матильде и ей, диковатой, стеснительной Эмилии, Эмили.
— Как же я люблю вас всех! — воскликнул он, когда вечером при свете луны они сидели на лужайке перед домом. — Я влюблен в каждого из вас, каким бы романтичным, прозаичным, странноватым, каким бы решительно приземленным он ни был. — Он широко раскинул руки, как бы обнимая их всех, и этот жест позже отозвался в «In memoriam»: «И вязы черные стоят, ветвями обнимая поле». Они читали Петрарку и Данте, она пела и играла на арфе, и оттого, что Артур восхищенно вслушивался, не сводя с нее глаз, музыка приобретала особую прелесть, звучность, чего не бывало, когда Теннисоны играли и пели друг для друга. И дух этих вечеров Альфред уловил и с поразительной точностью запечатлел в своей поэме воспоминаний, поэме «In memoriam», и хотя она слышала свой призрачный голос, в своих воспоминаниях, пел он слова из поэмы:
От нее не укрылось, что Артур не мог сразу решить, кого из них двоих ему полюбить: Мэри или ее. Когда страстное чувство не заглушало в ней рассудок, она все зорко замечала, к тому же первое время она, как и все прочие Теннисоны, только восхищалась блестящим юношей. Он писал стихи им обеим, Эмили и Мэри, он одинаково восторгался их темными глазами, а возвращаясь с Альфредом с прогулки, приносил им букетики лесных цветов. Он по-городскому раскованно ухаживал за женщинами, и, в отличие от сдержанной Мэри, Эмили пугалась его непринужденности и казалась сама себе деревенской мышкой, несмотря на то что до его приезда воображала себя, особенно когда выезжала верхом, этакой дикой байроновской героиней, за которой скоро явится прекрасный принц и увезет ее в сказочный замок. И она решила, что он отдаст предпочтение Мэри; она и сама любила сестру, любила по сей день и вместе с ней разделяла неземные восторги и упования сведенборгианки и спирита.