Всю ночь — о, бред! — в серебролунных залах Венеции я ворожу, колдун, и веют мглой отравленных лагун дворцы ее в решетчатых забралах. Всю ночь внимаю звук шагов усталых, в колодцах улиц камни — как чугун, и головы отрубленные лун всплывают вдруг внизу, в пустых каналах. Иду, шатаясь, нелюдим и дик, упорной думой растравляю рану и заклинаю бледную Диану, а по стенам, подобен великану, плащом крылатым затмевая лик, за мною следом лунный мой двойник. Прага, 1923
Лунный водоем
I. «Огонь потух, и пусть — оставь заботу…»
Огонь потух, и пусть — оставь заботу, пусть лунные лучи из-за гардин угасят лак докучливый картин и мебели седую позолоту. Так, день за днем — о, сколько раз, без счету! — здесь у камина я сидел один и, догорая, наводил камин на одиночество мое дремоту. Донг-донг! Часы двенадцать бьют в углу. Смотрю сквозь сон на мертвую золу, сквозь сон дремучему внимаю басу… Звон, равнодушный звон к добру и злу, что шепчешь ты полуночному часу? Затих, умолк… Я вышел на террасу. II. «Сияла ночь, тонул увядший сад…»
Сияла ночь, тонул увядший сад в мерцающих прозрачноструйных дымах, эллизиум аллей неисчислимых просвечивал сквозь кружево аркад. Я долго шел вдоль стриженых оград, тревожа сон цветов моих любимых… Вот и бассейн: на водах недвижимых застыли лебеди у балюстрад. Как в зеркале, садовая руина и буксы четко отразились в нем, шиповником заросшая куртина, скамья и статуи богинь кругом. Из пасти у чугунного дельфина струя, искрясь, бежала в водоёмы III. «Я наклонил лицо над водоёмом…»
Я наклонил лицо над водоёмом, в мои глаза взглянула глубина прохладных вод. Огромная луна плыла внизу на небе незнакомом. О, как влекла зеркальная страна в немую глубь, к незнаемым истомам, туда, туда, где отдаваясь дрёмам, волшебствовала фея Тишина. И по тропам ее державы фейной я уходил из сумрака аллей, прислушиваясь к ней благоговейно, и все таинственней сливались с ней струи журчащие и мгла теней и блеск луны на мраморе бассейна… Прага, 1922
Призраки («Бойся призраков — не тех, не тех…»)
З. Н. Гиппиус
Бойся призраков — не тех, не тех блудных духов преисподней, искупающих великий грех в вечности Господней. Берегись других теней, теней из страны когда-то милой, сердцу, не забывшему о ней, тени скажут: было. В час раскаянной тоски, тоски суженой тебе судьбою, двинутся туманные полки, уведут с собою. В омуты свои — назад, назад путь душе они укажут, мертвою водою окропят, саванами свяжут. Бойся памяти больной, больной грусти о давно любимом, о любви развеянной давно на могилах — дымом. Париж, 1926
Отчий дом («Я вернулся в отчий дом…»)
Я вернулся в отчий дом, о минувшем не жалея, — стынет под косым дождем вырубленная аллея. Жду, переступив порог: не узнать сеней знакомых, продырявлен потолок, пахнет завалью в хоромах. В комнату к себе, скорей! Жалко скрипнули ступени, притаилась у дверей жуть постылых привидений. Точно пугала, кресты труб чугунных — в окна с крыши. Никого! Из пустоты писк голодной мыши. Париж, 1938
Тень («Ты приходишь усталой тенью…»)
Ты приходишь усталой тенью, посылает тебя могила, отдана моему томленью, Застываешь в дверях уныло. Ты бледнее теперь намного, и в глазах — синева тумана, у пробора над бровью строгой запеклась небольшая рана. Ничего у меня не просишь, за вину не грозишь расплатой, только холод с собой приносишь, как дыханье страны заклятой. Только душу мою глубоко проникаешь пустынным взором, — безнадежностью веешь рока, леденишь неземным укором. Я поверить хочу в прощенье, Отче Наш бормочу святое, я не верю завету мщенья, вспоминая тебя живою. Но ты связана вышней силой, не вольна преступить запрета: возвращенная мне могилой, уходишь, не дав ответа. Париж, 1940
Лик («Что говоришь, таинственный, о чем…»)
Памяти Иннокентия Анненского
Что говоришь, таинственный, о чем пророчишь ледяным молчаньем? И светишься каким лучом, каким обетованьем? Куда от нас восхитился твой дух, смежив тебе земные веки? Иль, как свеча, сгорел, потух, исчез совсем, вовеки? И если нет, все ли забыл он днесь о жизни — там, в селеньях рая? Иль помня все, что было здесь, лишь дремлет, вспоминая? Внимает ли, прощенный, небесам, дивясь цветам лугов надзвездных? Или возмездья ужас — там, в неосиянных безднах? Прага, 1922
Кума («Как быть с тобой, убогая кликуша?..»)
Как быть с тобой, убогая кликуша? Все маешься и голосишь больней, час от часу взывают вопли глуше из темноты и нищеты твоей. И то сказать, под кровлею дырявой тесна, грязна постылая изба, а ключ от двери со скобою ржавой кривой куме подкинула судьба. Но не зови ее… Мольбою тщетной не досаждай до времени куме, найти не пробуй лазеи запретной, о воле заклятой не плачь во тьме. Брось, старая! Сиротскую награду и ждать уж недолго. Кума придет, — обмоет, обрядит, зажжет лампаду и в дверь, на волю, не спросясь, толкнет. Женева, 1939
Колыбельная («Спи, сынок! Земля заснула…»)
Моему сыну Ивану
Спи, сынок! Земля заснула, в небе звездном утонула, ветром ночи колыхнуло занавеси у окна. Баю-бай! Не бойся ночи, тайну райскую пророчит, рассказать о смерти хочет бесконечность-тишина. Спи, сынок, пока несмело над твоею зыбкой белой, головою поседелой наклоняясь, бормочу. Рано ль, поздно ль — не минует, сон последний поцелует, ветер вечности задует чудотворную свечу. Спи, мой первенец любимый! Снами вышними хранимы, ласковые херувимы шепчут песню… Не тебе ль Только Бог про это знает, Он один не отдыхает, над пучиною качает огненную колыбель. Спи, сынок! Земля заснула, в небе звездном утонула, привиденьями дохнула бесконечность-тишина. Спи! Все — сон: людская злоба, ад и рай за гранью гроба, и с тобой мы оба, оба — только тени, тени сна. Симеиз, 1918
Рождество («Звезда над стогнами Вифлеема…»)
Памяти Владислава Ходасевича
Звезда над стогнами Вифлеема, Неизреченный сияет свет. У яслей Господа вместе все мы, и только сон — две тысячи лет. Ах, разве не мы с дарами Богу тропою звездной в пустыне шли? Не нам ли Он указал дорогу в вертеп убогий древней земли? Волхвы таинственной Ниневии и пастухи библейских долин, мы предстояли Деве Мари, когда родился предвечный Сын. У яслей Господа вместе все мы — слепые искры Его огня. Звезда над стогнами Вифлеема, обетованье Божьего дня. Париж, 1927
Восьмистишия
1. «Слова, слова… Но ни одно…»
Слова, слова… Но ни одно излиться сердцу не поможет. Признаний, звуков — так полно, что ничего сказать не может. И душно, как перед грозой, но вдохновенье все безмолвней, — томит и жжет звенящей мглой: из этой мглы ни слезь, ни молний. Cannet, 1928
2. «В часы наития не думай…»
В часы наития не думай, что краток озаренный миг: подчас дается долгой думой нечеловеческий язык. Ищи, — смиренно и сурово свой тихий подвиг возлюбя, найди единственное слово, ответственное для тебя. Женева, 1939
3. «Только небо узрят очи…»
Только небо узрят очи, только день забрезжить твой, уж витают тени ночи над поникшей головой. Вещий Гамаюн проплачет, и конец, конец судьбе… А подумать: только начат путь, назначенный тебе. Париж, 1939
4. «Когда проходит жизнь, когда прошла…»
Когда проходит жизнь, когда прошла, и цели нет, и нет возврата, — как старый сыч, из своего дупла жди сумеречного заката. Очами дневными нельзя постичь, во мраке зорче видят очи. Угаснувшего дня вотще не кличь, дождись всеозаренья ночи! Париж, 1940
5. «Опять на солнечной вершине…»
Опять на солнечной вершине таинственно сомкнулся круг, — ни встреч разлучливых отныне, ни связывающих разлук. Опять, на старость глядя, юный, один отшельником живу, разгадываю сердца руны и вижу сказки наяву… Париж, 1923
6. «Солнце, солнце, звоны тишины!..»
Солнце, солнце, звоны тишины! Голову апрельский воздух кружит. Запах ветра, голубые лужи, трепет расслабляющий весны. Талый снег бурливые ручьи заплели в узоры на полянах, плавится в дымящихся туманах розовое золото земли. Прага, 1921
7. «Любовь, балуя напоследок…»
Любовь, балуя напоследок, опять наведалась ко мне. Вкус любви все так же едок, нет воды в ее вине. Причастье страстное все то же, и так же чаша глубока, счастье на тоску похоже, счастьем кажется тоска. Женева, 1929
Скеле («Быль пасмурный Февраль. Всходила чуть трава…»)
Быль пасмурный Февраль. Всходила чуть трава, белели в порослях подснежники лесные, пустынный вечер гас и золотил едва крутые скаты гор и тучи дождевые. Местами на камнях весенний таял лед, и было холодно. Шумел поток в ущелье. Измученный тщетой томительных невзгод, не радуясь весне, я брел на новоселье. Куда? Не все ль равно! Я шел вперед, вперед, к мешку дорожному приучивая спину, туда, где не было южнобережных вод, через Шайтан-Мердвен в Байдарскую долину. Без цели, наугад. Скорей, куда-нибудь! Дубы корявые, ободранные буки, как злые нищие, мне преграждали путь, шипы кустарников кололи больно руки. Все выше между скал вилась моя тропа. Вот — перевал, и вниз кремнистая дорога, и снова хилый лес и камни и толпа коряг обугленных, черневших так убого… И вдруг, — о, волшебство! — передо мной простор, согретый ласковым, лучисто-нежным югом, и в золоте зари чуть видимый узор холмов, раскинутых широким полукругом. Я ахнул… Никогда, нет — никогда во сне мне мир не грезился чудесней и безбрежней, и Божья красота не улыбалась мне спокойнее, добрей, блаженней, безмятежней! Прохладная изба. Из окон вдовий двор, — колодезь, клумбы роз, табачные сараи, соседок за стеной нерусский разговор, индюшек и гусей звонкого косых стаи… Мне все отрадно здесь, милей день ото дня: оладьи на обед и к ужину султанка, и эта пасека у ветхого плетня, и хлопотливая хозяюшка-гречанка, ее рассказ о том, как нынче трудно ей управиться одной с работой деревенской, и выводок ее подростков-дочерей, смущающих меня задумчивостью женской… Страдою полон день. С утра и млад и стар в чаирах боронит и поливает гряды. Не умолкает скрип нагруженных мажар, свершаются труды, как тихие обряды. Не налюбуешься! В окрестности брожу, — Все тропы исходил… В Узундже и Саватке друзей моих, татар, я навещать хожу: люблю наряды их и гордые повадки, неторопливый пляс на свадебных пирах, и верность древнюю гостеприимства праву, «селямы» важные, и в сакле, на коврах, степенный разговор и кофий по уставу. Настанет вечер. Тишь. Кузнечик засверлит, у завитых плетней — играющию дети. Мазин задумчивый на минарет спешит, и молча старики присели у мечети. Отчетливо звенят гортанный слова в вечернем воздухе, протяжный как стоны. Им вторить иногда, вдали, едва-едва церковный колокол. И вместе плачут звоны. Все ниже солнце… Вот в огне его луча холмов песчаные порозовели склоны и гаснуть. В сумерках, отрывисто мыча, понурые волы бредут в свои загоны. И дружною толпой, окончив страдный день в окрестных табаках, работницы-хохлушки пройдут по зеленям и, проплывая в тень, затянуть вольные, знакомые частушки. И Русью вдруг пахнет, и сердце защемит. Уйти бы вдаль, туда, в поля мои родные, где не избыть ни слез кровавых, ни обид… О, родина, прости! Воскреснешь ли, Россия? Весна давно прошла. Отпели соловьи, кукушка за рекой и та откуковала, повылетали пчел мятежные рои, и буйной зеленью долина заиграла. Короче солнца путь и жарче летний прах, уж высохли ручьи на дне ущелий сирых, черешня дикая поспела на горах, и яблони цвели и отцвели в чаирах. Как скоро! Поглядишь: румянятся плоды и пухнет помидор в соседнем огороде, желтеют пажити, огромный скирды насупились в полях. Уж лето на исходе! Но так же все горят и нежат небеса, и рано порану туманы гор колдуют, и по краям ложбин кудрявятся леса, и в рощах горлицы без устали воркуют. Все той же музыки мечтательной полна краса осенняя твоих угодий, Скеле, — и утра благовест, и ночи тишина, и звоны полудня, и вечера свирели… Скеле у Байдар, 1919
ГОД В УСАДЬБЕ
Посвящаю Марине
Посвящение
Я не жил там, жила моя мечта, назвав Тебя царевной сероокой, над озером, где шепчется с осокой шершавый лист ольхового куста. У вод его сироткой одинокой Ты выросла. И в песне сказка та, что снится мне, как будто заклята твоей тоской по юности далекой. Ты рассказать умела, как никто, я рифмовал, записывая смело. В моем стихе воспоминанье пело, невольным вымыслом перевито. И муза с жалостью на нас глядела когда подчас ей слышалось: не то… Июнь («Слепительно пригож июньский день…»)
Слепительно пригож июньский день. Цветут луга, медвяно пахнут травы. На берегу прошелестят дубравы, чуть зыблется березовая тень. О, благодать! О, вековая лень! Овсы да рожь, да сонные канавы. Вдали-вдали — собор золотоглавый и белые дымки от деревень. Не думать, не желать… Лежать бы сонно, внимая шелесту родных дубрав среди густых, прогретых солнцем трав, и, вышине и синеве бездонной всего себя доверчиво отдав, уйти, не быть… Бессмертно, упоенно! Июль («Туманно озеро, и тянут утки…»)
Туманно озеро, и тянут утки над порослью болот береговой. Я вышел в парк тропинкой луговой: Здесь тоже сенокос, вторые сутки. Бредут косцы вразброд. Веселье, шутки, и бедные ложатся под косой, обрызганы вечернею росой, и колокольчики, и незабудки. Ромашка, волчий зуб, дрема и сон, фиалки белые и синий лен… Мне жаль цветов, загубленных так рано. Собрав большой пучок, в цветы влюблен, спешу домой от вражеского стана. А небеса горят, горят багряно. Август («Спадает зной, хоть и слепят лучи…»)
Спадает зной, хоть и слепят лучи. Дожата рожь и обнажились нивы. Гул молотьбы в деревне хлопотливый, на пажити слетаются грачи. Люблю тебя, мой Август, не взыщи! — твоих плодов душистые наливы, в лесу берез и тополей завивы и россыпи звезд падучих в ночи. Люблю тебя, радушный, тороватый, с охотами, с ауканьем, с груздем. Люблю зайти далеко в бар косматый, в грозу и бурю мокнуть под дождем Не налюбуюсь на твои закаты, повеявшие ранним Сентябрем. Сентябрь («Уж первой ржавчины предательств пятна…»)
Уж первой ржавчины предательств пятна сменились золотом и пурпуром в листве. Большие облака плывут по синеве, и тени их скользят, меняясь непонятно. Повеет холодок, под утро лед во рве. Озимые поля чернеют благодатно. Вдоль придорожных меж цветут безароматно последние цветы в нескошенной траве. Гвоздика липкая пестрит еще долины и вереск розовый все медлить отцвести. В прозрачном воздухе тончайшей паутины повисли и дрожат чуть видные пути. С небес прощальный крик несется журавлиный. О, лето милое, осеннее, прости! Октябрь («Осиротел бассейн. Давно ли дружно…»)
Осиротел бассейн. Давно ли дружно в нем отражались куны старых лип, и блеск играл золотопёрых рыб, и лепетал фонтан струей жемчужной. Теперь он пуст, теперь его не нужно. В аллеях сирых только ветра всхлип, совиный крик, дуплистых вязов скрип, да ты, моя печаль по дали южной! Примолкла жизнь. Далече племена болтливых птиц. Кроты заснули в норах. Лишь воронье: кра-кра! И тишина. Куда не глянь — пожухлых листьев ворох. Безлюдье, грусть, сухой предзимний шорох и первых заморозков седина. Ноябрь («Пошел снежок, запорошило путь…»)
Пошел снежок, запорошило путь. В санях — беда, а не берут колеса, того гляди, раскатишься с откоса. Да милостив Господь, уж как-нибудь! В усадьбе от забот все смотрят косо. Зима не ждет и людям не дохнуть: капусту рубят, мерзлую чуть-чуть, валяют шерсть, просеивают просо. Мелькают дни в трудах по пустякам, а сумерки спешат, туманно-сизы. Взойдет луна, в серебряные ризы оденет сад и тронет, по стенам диванной, завитки старинных рам, рояль в углу, паркеты и карнизы. Декабрь («Сегодня Рождество, сегодня ёлка…»)
Сегодня Рождество, сегодня ёлка, сегодня в детской с самого утра такой содом — шум, беготня, игра, что сбилась набок нянина наколка. А под вечер столпилась детвора и сказки слушает про сера волка. Но перед сном не жди от сказок толка, я тороплю ребят: Брысь! Спать пора. Не тут то было. Сказку, — молят слёзно, — еще одну, пожалуйста, одну. Нет, дети, спать! — я повторяю грозно. И в теплую, живую тишину все утонуло… Входить няня. — Ну? Что дети? — Спят. И полночь бьет. Как поздно… Январь («Бело-бело, все снегом замело…»)
Бело-бело, все снегом замело, блестят алмазами поля-пустыни. Бело-бело, а купол ярко-синий. Посмотришь в сад сквозь мерзлое стекло, и не узнать: там чудо расцвело, пушистым кружевом заплелся иней… Уж подан чай. Дрова трещать в камине. Кот жмурится. Светло, тепло, жило. Мальчишки на дворе слепили турка, пыль от снежков столбом и смех до слез. Слышь, вы! Не холодно? — Что за вопрос! А в сказочном бору сигает юрко косой беляк, и бродит Дед-Мороз. И о весне задумалась Снегурка. Февраль («Взметает, громоздит, взъерошивает снег….»)
Взметает, громоздит, взъерошивает снег, разбушевалась — ух — крутит ночная вьюга, нахмуренной зимы бездомная подруга. И чудится, метель не прекратится век. В угрюмых пустырях, над гладью белых рек снует голодный волк и, торопя друг друга, не зная выхода из заклятого круга, храпит усталый конь и стынет человек. Как души грешные над братскою могилой, в пушистых саванах взметнулись сосны вдруг. Скорей бы огонек! Да нет, все уже круг, бушует ветер злей и буйной хлещет силой. Сам леший кружит тут. И в заросли: тук-тук… Остановился конь. О, Господи помилуй! Март («На мартовском снегу — еще хрустящий наст…»)
На мартовском снегу — еще хрустящий наст, а с крыш веселые забрызгали капели и шапки белые в саду стряхнули ели. Воркует голубь, смел, нахохлен и грудаст. Весна! Пасхальный звон в ее волшебном хмеле. Не рано ль? Но мечтать кто в Марте не горазд? И воздух млеющий таким теплом обдаст, что слышишь, как поют весенние свирели. В лугах подтаявших пузырятся ручьи, и тронулись пушком чуть розовым рябины. Как смоль, упавшие чернеют хворостины. Чиви-чиви-чиви, — стрекочут воробьи. Крестьяне на гору из синей полыньи везут прозрачные и голубые льдины. Апрель («Набухли почки верб и перелески…»)
Набухли почки верб и перелески в проталинах давным-давно цветут. Озябших трав подснежный изумруд и неба синь так вдохновенно-резки! Теплеет солнце, гуще занавески отмерзших рощ. И лютик тут как тут, а над черемухой — пчелиный гуд, и вьется жаворонок в горнем блеске. День целый птичий гам. Уж возле гнезд щеглы, чижи, малиновки запели. Щебечут ласточки, скворец и дрозд трещат. И соловьи при свете звезд, неискушенные еще в Апреле, порою невпопад заводят трели. Май («Я был на кладбище. И там — весна…»)
Я был на кладбище. И там — весна: ирис, жасмин, сирени белой дымы, и ландышем (цветок ее любимый) могила вешняя окружена. Стрекозы легкие носились мимо, и золотом звенела тишина… Здесь, под крестом берестовым она уснула навсегда, непостижимо. Я помню все. Но Ты, забыла ль Ты, неотданная мне ревнивым раем, любовь и грусть мою и те мечты, которые цвели когда-то Маем? И шепотом ответили цветы: Мы любим, оттого что умираем. Послесловие («Все призрачно в туманной дали дней…»)
Все призрачно в туманной дали дней, но, Боже мой, как прожитое явно! И быль, и сонь, давно и так недавно. Тем сладостнее вспомнить и больней. О, как жива моя тоска по ней, еще вчера и близкой и державной, и вот — чужой, безрадостной, бесправной, уныло тонущей в крови своей. Россия, Русь! Тебе ли гибель злая судьбой немилостивой суждена? Или стоишь у врат, еще не зная? Тяжка пред Господом твоя вина, — слепая, страшная, полуживая, и все ж любимая, навек одна. Прага, 1920
Нагарэль. Сонеты
Памяти Н.С. Гумилева
I. «Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре…»
Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре. Уж двадцать два — на Флоре капитан. А раньше: Грек, Меркурий, Океан… Да, старость не на радость в Божьем мире. Удушье, зноб, не голова — чурбан. Ногами тоже плох, со сна — что гири. Немудрено. По кругосветной шири намаешься в ненастье и туман! Ну, правда, пожил. Sacramente… споро. Где не бывал, что песен да вина! А женщины! Послушай, старина… Но крепче всех запомнилась одна: плясунья из таверн Сан-Сальвадора. Креолка… Нагарэль. Дочь матадора. II. «Извольте, расскажу. Хоть забулдыга…»
Извольте, расскажу. Хоть забулдыга, поверьте на слово, не врал досель. Что было, сударь, было. Нагарэль… Оглянешься, и память — словно книга. Ну-с, в ту пору уж несколько недель, у Бахии, на палубе Родрига, испанского сторожевого брига, я проклинал тропический Апрель. Зной, ливень, штиль. По вечерам из порта и музыка, и песни. Как дурак, ночь напролет стоишь, стоишь у борта, в уме прикидываешь так и сяк, и отпуска, бывало, ждешь до черта. Однажды утром… Чокнемся, земляк! III. «Однажды: Юнга, — слышу голос, — в рубку!..»
Однажды: Юнга, — слышу голос, — в рубку! Бегу. А капитан (старик, добряк и пьяница, — да трезвый не моряк) глядит хитро, пожевывает трубку. Что ж, твой черёд, — и показал на шлюпку. Весь день в порту, из кабака в кабак, брожу с матросами, курю табак и вздрагиваю, как завижу юбку. Тогда же под вечер в таверне «Крот» и встретились… Ну, подмигнул украдкой. Пришла, подсела, черным глазом жжет. Молчит… И вдруг, змея, прильнула сладко и на тебе! — поцеловала в рот. Так началось. А кончилось… не гладко. IV. «Да, началось. На долгую беду…»