Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях - Анна Наринская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Последнее в конкретных терминах, например, означало: «Что пять с минусом – плохая оценка. Что дети должны заниматься только теми внешкольными дисциплинами, в которых они могут выиграть медаль. Что медаль должна быть золотой». А также несло следующий список запретов: «Оставаться ночевать у друзей. Участвовать в школьной пьесе. Жаловаться на то, что не участвуешь в школьной пьесе. Не быть лучшим учеником по любому предмету, кроме физкультуры. Смотреть телевизор и играть в компьютерные игры. Самостоятельно выбирать себе внешкольные занятия. Играть на каком-нибудь инструменте, кроме фортепиано и скрипки. Не играть на фортепиано и скрипке».

Фортепиано и скрипка (и классическая музыка в принципе) стали стержнем противостояния Эми Чуа западному воспитанию, основой ее тяжелой борьбы – она проводила часы и часы, репетируя с девочками, заставляя их, крича на них, она изучила основы музыкальной педагогики и теории, она потратила состояние на учителей и качественные инструменты.

В каком-то смысле освоение фортепиано и скрипки можно даже назвать противостоянием современной западной цивилизации, заточенной под то, чтоб быть счастливым. Настоящее, глубокое овладение такими инструментами предполагает долгие часы утомительных упражнений и неудач – то есть долгие часы несчастности. (Когда София, та самая старшая дочь, дошедшая до «Карнеги-холла», только начинала заниматься фортепиано, родители заметили на инструменте следы зубов – ребенок в отчаянии кусал своего мучителя.) Но китайское воспитание вообще не имеет в виду счастья, пишет Эми Чуа, оно имеет в виду силу и совершенствование, но не счастье.

Причем оно предполагает несчастность не только детей, но и родителей. «Меня часто спрашивали, для кого я это делаю: для себя или для детей. Что тут ответить? В отличие от своих западных друзей, я не могу сказать: „Это, разумеется, очень тяжело для меня, но я должна позволить своим детям сделать свой собственный жизненный выбор. Мне это очень трудно, но я не вмешиваюсь“. Сказав такое, они обычно выпивают бокал вина и отправляются на йогу, в то время как я остаюсь дома, и кричу, и добиваюсь того, чтоб мои дети меня ненавидели».

Она почти добилась этого – во всяком случае, Лулу смогла примириться с матерью только после того, как, бросив наконец скрипку, стала «обычным американским подростком». Хотя – благодаря четырнадцати годам «китайского воспитания» – все же совсем не таким, как большинство американских детей, которые, согласно недавним исследованиям, занимают в мире в среднем 24-е место по успеваемости (после французов, венгров, словенцев, после ненамного опережающих их россиян). Китайские школьники занимают первое место во всех дисциплинах.

Согласно другому исследованию – изучающему то, как дети оценивают свою работу, вне зависимости от реальных результатов, – примерно 40 % американцев уверены, что у них «прекрасные успехи в математике» (притом что только 7 % смогли справиться со стандартным тестом).

В принципе книжка Эми Чуа – как раз про это. Про стремление быть настоящим, взаправдашним в этом тумане самообмана. Пока все кругом в обязательном порядке умилялись неумелым потугам и чувствовали себя абсолютно счастливыми, она работала над тем, чтобы ее дети делали что-то неоспоримо прекрасное и делали это неоспоримо хорошо – даже ценой их и своей временной несчастности.

В свой почтовый ящик на фейсбуке мемуаристка, как сообщается, даже получала письма с угрозами физической расправы. И дело не в том, разумеется, что ей хотели отомстить за «измывательства» над ее собственными дочками, а в том, что ее довольно наивная, но страстная книжка ставит под сомнение принципы благополучного устройства американской семейной жизни, где всеобщим эквивалентом оказались совсем не деньги, а слово nice.

Когда еще маленькая Лулу вручила «матери-тигрице» на день рождения неаккуратно и явно впопыхах сделанную некрасивую открытку с улыбающейся рожицей, та не стала притворяться и вернула ее дочери со словами: «Я не хочу эту, я хочу другую, хорошую – думаю, я ее заслужила». Один из немногочисленных расположенных к автору комментаторов пишет по поводу этого места книги: «Америка уже долгие годы занимается тем, что мастерит неуклюжие открытки с улыбающимися рожицами и называет их „чудесными“».

Эми Чуа утверждает, что «китайское» воспитание духовно восходит к Конфуцию, но так отреагировать на неряшливость, неумейство и невнимание вполне могла бы строгая, но справедливая мать и в советском фильме для юношества. На территории западной цивилизации эта мать-героиня, как,

впрочем, и мать-тигрица, сегодня прочно числится в проигравших и относится к разряду уходящей натуры. Нам остается только признать это, отхлебнуть вина и отправиться на йогу.

О детях и о родителях. И совсем немного о Диккенсе, хотя здесь о нем нет ни слова. Потому что именно он, может быть, лучше всех писателей понимал, что иногда возможно быть только таким – надрывным и прямолинейным.

«Папины письма. Письма отцов из ГУЛАГа к детям»

27.03.2015

В том, чтобы начинать статью о книге со своих личных воспоминаний и вообще фрагментов собственного опыта, есть нечто от дурного тона. Как будто рецензент заранее признает неизбежное занудство своего текста и таким образом пытается придать ему «живинку». Но поскольку сборник «Папины письма», объединивший послания отцов-узников ГУЛАГа их детям, как раз и действует на читателя на невероятно личном, практически физиологическом уровне, в таком зачине есть логика.

Так вот, однажды – лет двадцать, а может больше, назад – один мой друг сошел с ума. Не в смысле буйного помешательства или представления себя Наполеоном, а в смысле тяжелой фиксации на одной и только одной важной для него теме – что, в принципе, доставляло его близким не меньше неудобств, чем если бы он возомнил себя победителем при Бородине. Поскольку в России тюрьма неминуема, говорил он, мы все должны ежедневно и ежечасно себя к ней готовить. То есть в прямом смысле тренироваться – пусть всего лишь на душевном уровне. Варианты и схемы этих тренировок он мог и хотел обсуждать бесконечно.

Нельзя сказать, чтобы тогда – в девяностых – тюрьма для «обычного», не задействованного в криминале человека была чем-то несбыточным. (Да и определить эту задействованность/незадействованность с «официальной» точки зрения тогда было так же невозможно, как сейчас.) Но, безусловно, за прошедшие с тех пор годы этот вечный компонент русской жизни опять пододвинулся к нам очень сильно. И нет, я не утверждаю, что эта теперешняя близость – практическая, типа «сейчас всех сажать станут»: ближе стала не угроза, а дыхание тюрьмы. Но все же давнишнее помешательство моего друга сегодня, наверное, таким бредом бы мне не казалось. И нет, я не утверждаю, что можно хоть как-то проводить параллели между нашими теперешними неприятными ощущениями и убийственно-кровавым опытом сталинизма, я просто говорю: если хоть на минуту допустить для себя возможность такого душевного упражнения, о котором говорил когда-то мой неуравновешенный друг, книга «Папины письма» – это необходимый тренажер.

Так отчасти, конечно, можно расценить любые лагерные воспоминания и вообще любые свидетельства о тех репрессиях, но сила этого сборника в том, что он построен на одном-единственном и при этом сильнейшем чувстве – тоске по своему ребенку. То есть на эмоции знакомой – пусть в зачаточном виде – любому, кто отправлял свою деточку в поездку, в летнюю школу, да и даже на недлинную экскурсию.

«Куда бы я ни посмотрел, о чем бы я ни подумал, все представляется мне мрачным, тревожным, во многом безнадежным, и только мой дом с моими любимыми и дорогими представляется мне ясным и радостным, той звездой, которая освещает путь» (Соловецкий лагерь, 1936 год), «Мой сын, мой Юра – открыточку твою получил; письма буду ждать» (лагерь в Архангельской области, 1938 год), «Большая любовь к тебе, милая моя доченька, уводила меня от окружавшей меня тяжкой действительности» (Волголаг, 1937-й), «Милый сынок Олесик! Напиши мне письмо! Не забывай папу! Не забывай!» (Карлаг, 1937-й).

Голоса 16 отцов, собранные в этой книге (письма дополнены краткими жизнеописаниями авторов и их собственными совершенно прекрасными рисунками), сливаются в хор, с которым читателю совсем легко соотнестись. Потому что это то самое место, на котором совсем нельзя сказать: ну, это не со мной, это не про меня. Все же мы более или менее знаем, как это бывает, – только давайте возведем это чувство в бесконечную степень.

В предисловии писательница Людмила Улицкая пишет, что эта книга свидетельствует: «в планетарной, вселенской борьбе сил света и тьмы побеждает любовь». А историк и сотрудник общества «Мемориал», издавшего «Папины письма», Ирина Щербакова уже более прозаически указывает, что семейные связи хоть и рушились часто под напором террора, но все же оказывались чуть ли не единственной вещью, способной удержать попавшего под маховик репрессий человека на плаву. И действительно, когда заканчиваешь читать «Папины письма» (а точнее, когда заканчиваешь перерабатывать это переживание), сперва накрывает светлое чувство: мол, да, мы были правы, когда считали, что единственное, что держит, единственное, что может спасти там, – это любовь. Но его быстро сменяет другое, ужасное: как мы могли допустить, чтоб то, что случилось с этими людьми, хотя бы отчасти забылось? Как мы допускаем, чтоб сегодня то, что с ними случилось, продолжало размываться, перетолковываться, подвергаться подлым интерпретациям? Я знаю, что это звучит надрывно и прямолинейно. А как этому еще звучать?

Еще письма. Это одна из самых душераздирающих и сильных книг, которые я читала в жизни.

«Андрей Платонов. Я прожил жизнь. Письма»

07.02.2014

Это совершенно сбивающая с ног книга. И писать про нее страшно – что ни напиши, все будет выглядеть не то чтобы недотягивающим (смешно же рассматривать возможность «дотянуть до Платонова»), а каким-то даже недостойным. Рядом с этими словами слишком очевидной становится «зажеванность», выражаясь по-платоновски, наших слов. А рядом с этой жизнью слишком очевидным и каким-то почти неприличным кажется собственное благополучие. Так что надо было бы ограничиться чем-то вроде простого: обязательно эту книгу прочитайте.

Причем независимо от того, перечитываете ли вы прозу Платонова или (как многие), прочитав когда-то «Котлован» и признавая величие этого писателя, держитесь теперь от его текстов на безопасном расстоянии. В любом случае чтение этих писем – необходимый опыт. Болезненный, отрезвляющий, заставляющий душу работать.

Ну и еще следует добавить, что это превосходно сделанное издание. С умным и полным предисловием Натальи Корниенко и сопровождающими каждое письмо обширными комментариями, дающими этим текстам контекст и рельеф.

Вот главное, собственно, уже сказано – поразительные и пронзительные тексты, профессионально и обдуманно изданные. Но так как эта полоса «Коммерсантъ-Weekend» предполагает высказывания более развернутые – вот отчет сопроводительного и даже дополнительного свойства.

Том начинается 1920 годом – Платонову двадцать один, он заведует литературным отделом воронежской газеты «Красная деревня» и отвечает начинающим авторам, присылающим в газету свои творения. («Ваши стихотворения „Весна“ и „Осень“ для нашей газеты не подходят. Написаны старыми, зажеванными словами на надоевшие, брошенные темы».) Последнее письмо написано в 1950 году – за несколько месяцев до смерти: больной быстро прогрессирующим туберкулезом Платонов обращается к специальному корреспонденту газеты «Правда» Анастасии Шестаковой с просьбой помочь достать дефицитное лекарство, «необходимое для того, чтобы не умереть и жить».

Между этими письмами – встреча с Марией Кашинцевой, ставшей женой Платонова и его страстной любовью на всю жизнь; писательство, о котором он сам замечал: «Это многим может не понравиться. Мне тоже не нравится»; нечастые восторженные оценки и практически беспрерывная травля; знаменитый сталинский отзыв о повести «Усомнившийся Макар»: «Талантливый писатель, но сволочь»; поездки с «писательскими» бригадами в Среднюю Азию; непролазная бедность; бесконечные отказы в самых разных журналах и издательствах; арест в августе 1938-го пятнадцатилетнего сына Платона как члена «контрреволюционной молодежной организации», его «вымоленное» освобождение в 1940-м и смерть от туберкулеза в январе 1943-го; мобилизация, Курская битва и репортажи для «Красной звезды»; рождение в 1945-м дочери Маши; открывшийся туберкулезный процесс, безнадежное лечение.

Чтение этих писем имеет на их «потребителя» воздействие практически химическое: как будто бы в душу впрыснули некое активирующее вещество, обостряющее восприятие и вообще чувства. Этот эффект не то чтобы прямо необходимо подвергнуть анализу (притом что не ощутить его невозможно), но если все-таки попробовать, то дело, наверное, вот в чем.

Написаны эти послания с платоновской совершенно отдельной гениальностью: «Тут громадная косность, лень, отсутствие всякой энергии и мещанская мелочность, так что я встретил только старую гадость и оскорбления сонных людей», «Вот вы! Зачем так рвете сердце, Мария? По всему телу идет стон от тоски и любви!», «Все равно без самоубийства не выйдешь никуда. Смерть, любовь и душа – явления совершенно тождественные», «Утром я просыпаюсь мокрый от пота и чувствую, что все цветы во мне съела корова – болезнь». Но! Автора/героя этих писем не просто легко, а почти невозможно не соотнести с собой. Потому что это все-таки не сносящий крышу мир платоновской прозы («Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, – писал Бродский о впечатлении от прочтения „Котлована“, – то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время») и не практически непредставимый ужас реальности, в которой происходит действие, например, рассказов Шаламова. Это как-никак семейная жизнь, заработки, командировки, выяснения отношений с женой и начальством. И даже смерть сына, при всем предшествующем кошмаре, в итоге происходит от болезни, а такое случается везде и всегда. То есть тут совсем легко расслышать удары колокола, который звонит и по тебе.

Если слегка уклониться в сторону демагогии, то можно сказать, что эти письма, эта книга – об ужасе жизни вообще. (Платонов, действительно, обладал трагическим взглядом на жизнь, способностью «видеть черноту» еще до того, как она наступила: «Все, что я пишу, питается из какого-то разлагающего вещества моей души», – признается он жене, имея в виду в первую очередь как раз свои письма к ней.) Но если не притворяться и не умничать: это книга о конкретной стране в конкретное время. Это о том, как вот был великий писатель, который всей душой хотел это время понять и принять, и его, да, не убили в одночасье, как многих других, а ездили, ездили по нему катком – пока не уморили. А когда уморили, составили эпитафию в виде отзыва совлитдеятеля Александра Чаковского на попытку вставить посмертный сборник Платонова в план издательства «Советский писатель»: «Предложить советским читателям произведения, воспевающие страдания и смерть, естественно, нельзя… Из них нельзя составить книгу, которая имела бы воспитательное значение и была бы с одобрением встречена общественностью».

С этим невозможно смириться, и – несмотря на сегодняшнее общее признание Платонова – это невозможно совсем задвинуть в зону прошлого, то есть законченного. Голос в этих письмах такой странный и живой – «Чем ничтожней существо, тем прекраснее и больше душа его. Вы люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком привычка, для меня редкость и праздник», – что кажется, это происходит сейчас. И вообще длится всегда.

Часть V

«Девяностые – что это было?» – это один из самых распространенных разговоров последнего времени. Считается, что разделение на «за» и «против» проходит самым очевидным образом. Но из недавних бесконечных разговоров об этом времени выяснилось, что множество моих друзей вполне «либерального» спектра их терпеть не может, а некоторые «звериные» консерваторы относятся к ним не без благосклонности, ностальгически вспоминая деятельность общества «Память» и тому подобное. Выяснилось, что слово «унижение», которое любят употреблять завзятые противники того времени, некоторые произносят не без гордости, придавая ему почти мазохистский оттенок. Выяснилось, главное, что для всех, ну просто для всех (кому тогда было больше десяти лет) это время прямо-таки нашпиговано воспоминаниями. И для многих самые дорогие из этих воспоминаний связаны совсем не с Россией. Ну или не только с Россией.

Документальный фильм The '90s: The Last Great Decade?

29.08.2014

О том, что телеканал National Geographic показал документальную ленту в трех частях с помпезно-вопросительным названием The '90s: The Last Great Decade? я узнала из журнала Vanity Fair. Там рецензию на него (а вернее, колонку о «спецдевяностнической» ностальгии) написал Джеймс Уолкотт, знаменитый критик современных медиа, статьи которого – о раскрутке скандала с Моникой Левински, например, или о пузыре доткомов – я читала в этом журнале в те самые девяностые.

Vanity Fair, надо сказать, входит в мой личный пакет «спецдевяностнической» ностальгии. Я стала читать этот журнал в Нью-Йорке в начале того самого десятилетия на фоне постоянных разговоров о том, что его главная редакторша Тина Браун переходит в The New Yorker и, ах, что же она со своей попсовостью сделает с этим опорным пунктом интеллектуализма.

Благодаря Vanity Fair я поняла, например, что певицу Мадонну правильнее и, главное, интереснее всего рассматривать как явление социальное, а не музыкальное, а у войны в Заливе есть, кроме прочего, такое последствие, как внезапно возникшая мода на брюнеток. (Именно этот подход поклонники «подлинного» «Нью-Йоркера» настойчиво осуждали, и именно он кажется мне исключительно продуктивным и по сей день.)

Потом, во второй половине девяностых, я работала для Vanity Fair в Москве. Помогала, например, писателю Эндрю Коуберну расследовать историю про контрабанду плутония (тогда была популярна идея, что ядерные заряды из российских подводных лодок раскупают как горячие пирожки террористы всех мастей). Самое скучное мы, конечно, оставили «на потом» и в итоге последние несколько дней работы метались по кабинетам МИДа и Министерства атомной энергетики, охотясь за официальным комментарием. Всюду нас встречали улыбчивые молодые чиновники, увиливавшие от любых ответов по теме, но охотно признававшиеся в любви к роману Теккерея и недоверчиво пожимавшие плечами в ответ на уверения, что в Америке журнал более знаменит, чем книга, в честь которой был назван. Соединение сталинской мебели и еще не убранных со столов вертушек, запаха Le Male Жан-Поля Готье и дешевого растворимого кофе, предложения выпить виски в полдень и заинтересованное обсуждение поступков Бекки Шарп – одна из самых выразительных мизансцен «моих» девяностых.

Теперешний Vanity Fair, хоть им с 1992 года бессменно руководит наследовавший Тине Браун Грейдон Картер, кажется мне бледной тенью издания тех лет. И я не могу точно определить, справедлив ли этот мой взгляд, или это очередная аберрация, самообман типа «у нас была великая эпоха», а все теперешнее всему тогдашнему в подметки не годится.

Правда, создатели фильма о «последнем великом десятилетии», хоть и ставят в конце заголовка вопросительный знак, с уверенностью называют это время «десятилетием невероятного многообразия и бьющей фонтаном креативной энергии», а также временем «уничтожения последних социальных преград». Актер Роб Лоу, экс-госсекретарь США Колин Пауэлл, актриса Сьюзен Сарандон, актер Мэтью Перри, бывший премьер-министр Великобритании Тони Блэр, певица Кортни Лав, рэпер Ванилла Айс, комик Арсенио Холл, уволенная из Белого дома стажерка Моника Левински, писатель Дуглас Коупленд – все они и множество других «девяностников» в один голос утверждают, что жизнь прожита не зря, если ее сознательная, но не престарелая в то же время часть пришлась на это десятилетие.

Несмотря на такое количество звездных участников и впечатляющую и хорошо смонтированную хронику, про этот фильм нельзя с уверенностью сказать, хороший он или не очень. (Но если уж необходимо: сначала скорее хороший, а к концу, когда вроде бы уже надо делать выводы, – не очень.) Зато можно без колебаний заявить, что он до клаустрофобичности американский. Последнее, правда, делает его в некотором роде даже более интересным, потому что дает возможность сопоставить и понять, что Америка считает важным про себя и что считаем про нее важным мы. В этом фильме есть операция в Сомали, но нет войны в Югославии, есть Х-files, но нет Twin Peaks, есть шоу Джерри Спрингера, но нет MTV. Из «заграничного» там есть смерть принцессы Дианы и нет ничего про Россию.

Впрочем, неправда. Про Россию, вернее, про Советский Союз, вернее, про его освободительное отсутствие – весь этот фильм практически и есть.

Американцам очень легко определить, что такое их девяностые. Их девяностые длятся с 22 декабря 1989 года до 11 сентября 2001-го. От падения Берлинской стены до падения Всемирного торгового центра. От конца холодной войны до начала войны с террором. То есть для них это был «отпуск, который предоставила история», как выражается один из участников, десятилетие, когда некого было бояться. И именно поэтому это десятилетие дало столько обещаний – выполненных и нет. От непредставимых до того технологических прорывов (многие из которых, вроде GPS, являли собой примененные в быту военные разработки) до возможности заниматься сексом хоть до ста лет и к тому же никогда не грустить (стоит только принять соответствующие таблетки); от вероятности полного расового равенства (уж во всяком случае в поп-музыке) до шанса моментального обогащения (стоит только нажать нужную компьютерную клавишу в нужный момент).

И если пытаться вычленить в этом фильме, нет, не главную мысль, а главную задачу, то это попытка нащупать – когда же все пошло не так, когда была сделана главная ошибка. В феврале 1993-го, когда после взрыва в гараже Всемирного торгового центра удовлетворились просто арестом непосредственных исполнителей? Или в сентябре того же года, когда потерпевшие поражение в битве при Могадишо американские войска ушли из Сомали, продемонстрировав всему миру и лично Усаме бен Ладену (который вроде бы поставлял оружие и советников враждебным американцам силам), что их можно вот так запросто победить? Или в 1997-м, когда откровенное и вполне «предсказательное» интервью бен Ладена CNN не вызвало практически никакого интереса – ни телезрителей, ни спецслужб? Разумеется, ответа на эти вопросы быть не может. И вообще ввиду очевидности того, что любое безвременье, любая неоформленность неизбежно прорастает трагедией, эти конкретные вопросы кажутся мелкими и ненужными.

Хотя – вот если бы мы снимали подобный фильм о наших девяностых. Ведь мы бы тоже не смогли не поддаться соблазну найти ту конкретную точку, тот поворот, после которого все пошло не так. Когда вот это – то, по поводу чего можно «конкретно» всплескивать руками и ахать, – произошло? В 1993-м? В 1996-м? В 1999-м? Когда?

У меня самой на этот вопрос «когда именно все пошло не так?», разумеется, ответа нет. Зато у меня есть ответ на вопрос, когда начались мои личные девяностые, – 3 июня 1989 года.

Московский концерт группы Pink Floyd

30.05.2014

Честно говоря, я не помню точно, откуда взялись эти билеты. Речи о том, чтоб просто купить, конечно, не было – хоть по номиналу они и стоили 9 рублей. Но номинал этот был доступен только в особых кассах ветеранам Афганистана с удостоверениями и активным комсомольцам с верительными грамотами, а в единственном возможном для нас месте, то есть с рук, цена стартовала с 70 рэ. Университетская стипендия составляла 40.

Скорее всего, их достал отец моего тогдашнего жениха – довольно высокопоставленный советский дипломат, дожидавшийся в это время в Москве исхода очередных мидовских перестановок, чтобы вновь отправиться в нам тогда еще малодоступные дали.

Семья этого самого жениха вообще была источником множества прекрасных вещей. Типа, например, виски (который, кстати, казался страшной бурдой и потреблялся исключительно по линии выпендрежа) и сигарет Silk Cut (они как раз доставляли – на фоне «Космоса» и даже BT). Но, главное, у них была огромная коллекция видеокассет с фильмами, записанными прямо с эфира британского телевидения (наличие рекламных роликов казалось нам тогда несомненным бонусом), плюс видеомагнитофон Panasonic. Во время продолжительных отлучек хозяев все это было доступно круглосуточно.

(Рекордный просмотровый марафон составлял, кажется, семь фильмов подряд, правда я иногда отключалась. Помню, заснув на каком-то Фассбиндере, а проснувшись уже во время «Мэд Макса», я некоторое время мысленно восхищалась – насколько разные стилистики большие европейские режиссеры совмещают в одном фильме.)

На этом самом видаке мы посмотрели знаменитый пинк-флойдовский фильм «Стена», и мне, как и положено, снесло крышу. Да и как могло быть по-другому? Безбровый Боб Гелдоф, пропущенные через мясорубку школьники, марширующие молотки… Ну а буквально через пару недель, эдаким постскриптумом, я попала в ту квартиру в Замоскворечье.

Меня туда привел какой-то забытый теперь приятель, который, впрочем, был использован исключительно как пропуск – как возможность приблизиться к обитательнице одной из комнат.

Она была толстая, с не очень чистыми волосами под хайратником, в фенечках по локоть и с пацификом на потрепанном ксивнике, и при этом исполненная исключительной какой-то силы. Она училась (вернее, пребывала в беспрерывных академках) на моем факультете и время от времени наведывалась в курилку, усаживалась на пол, похожая на какую-то скво-матриарха, а вокруг нее теснилась благоговейная толпа желающих принять посвящение. Большинство получало отказ.

Помню, как она громко ответила на чей-то просительный лепет: «Ты что, хочешь хипповать днем, а на ночь возвращаться в родительскую квартиру у метро „Аэропорт“? Нет, так не покатит».

Я-то даже и днем хипповать хотела только периодически, так что надежды на сближение практически не было. Но тут вдруг этот неблизкий приятель сообщил, что собирается наведаться к моей героине домой – она задолжала комсомольские взносы. Я тогда, кстати, никакого диссонанса между членством в комсомоле и пацификом не почувствовала и напросилась в сопровождающие.

Дверь в квартиру нам открыл вполне мирный сосед в грязноватой алкоголичке. Та самая музыка была слышна уже в коридоре – с нею смешивались звонкие пассажи про ускорение, доносившиеся из кухонной радиоточки. Внутри же, в этой самой комнате, музыка заполняла собою все пространство, в котором – на диване, на полу, на широком подоконнике – лежали люди. Нет, не то чтобы как-то неопрятно вповалку, а очень даже живописно и кинематографично лежали. И все они погруженно в себя слушали эту странно застревающую в голове музыку. Не мучая никого восстановлением цепочки своих догадок (тогда я спросить не осмелилась), скажу сразу, что это был проигрыш из песни Pink Floyd «Hey You», вырезанный и поставленный на бесконечный повтор.

Когда мы зашли, хозяйка комнаты встала с дивана, благодушно улыбнулась, заправила под хайратник выбившуюся прядь волос и отсчитала рублей с мелочью на комсомол.

Вся эта сцена в совокупности – одно из моих самых ярких воспоминаний: словно самовоспроизводящаяся музыка, доносящиеся перестроечные радийные возгласы, коммунальные запахи, странно выглядящие люди в легкой прострации (даже с тогдашней моей наивностью невозможно было предположить, что причиной их общего медитативного состояния является только музыка) и шелест комсомольских купюр. Группу Pink Floyd считают мастерами психоделики, так вот эта сцена для меня – и для той едва соображающей девочки, и для меня сегодняшней – квинтэссенция психодела.

Песню «Hey You», кстати, на московском концерте не исполняли. А вот хиты вроде «Money» и «Time» – да. И надувную гигантскую свинью, как на обложке альбома Animals, к потолку поднимали. Хотя, нужно признаться, сам концерт я помню хуже, чем эту сцену.

Вообще-то этих концертов в поддержку альбома A Momentary Lapse Of Reason было в «Олимпийском» несколько – кажется, четыре. Pink Floyd выступала без Уотерса (он ушел из группы за несколько лет до этого, а суд за права на название группы только что закончился не в его пользу), что, правда, никого из обалдевших поклонников тогда не волновало. По слухам, почувствовавший некоторую волю Госконцерт договорился о концерте группы, еще недавно входившей в список «зарубежных музыкальных ансамблей и исполнителей, в творчестве которых содержатся идейно и нравственно вредные произведения», с Гилмором, Мейсоном и Райтом, когда они приезжали на Байконур, чтобы для своих нужд записать звук стартующей ракеты. В «Олимпийский» завезли 140 тонн оборудования, что-то перестраивали, что-то меняли, проводили экстренные инструктажи милиции и дружинников на случаи драк и «прорывов». Случились и те и другие. К тому же некоторые фанаты после первого концерта умудрились остаться ночевать в зале, чтобы попасть на следующий, а группа студентов Суриковского института нарисовала себе билеты (цветных ксероксов тогда еще не существовало), и многие из них проканали.

Прямо на входе меня и моего спутника разнесло в разные стороны. Я со свойственной мне тогда энергией пробилась вперед и весь концерт провела под самой сценой. Рядом со мной стоял не очень уже юный хиппи, вроде поразивших меня когда-то насельников коммуналки. Где-то на третьей песне по его лицу потекли крупные слезы – и так и не остановились до конца концерта. Возможно, я слишком пристально на него смотрела, потому что в какой-то момент он наклонился ко мне и сказал: «Знаешь, я раньше слушал их музыку на кассетах, но не был уверен, что они существуют на самом деле. А теперь вижу – они существуют. И даже – в той же вселенной, что и я».

Потерявшийся жених нашелся спустя несколько часов после окончания концерта и череды недоразумений, свойственных домобильно-телефонной эре. И немедленно рассказал мне вот что: его соседом в толпе оказался взрослый мужчина, который громко подпевал и все время плакал.

А я тогда не плакала, нет. Вот дура.

Текст, который вы только что прочитали, как и следующий, – часть проекта журнала «Коммерсантъ-Weekend» «Частная память». Идея была в том, чтобы из воспоминаний сложить историю нашей поствоенной действительности. Важные люди вспоминали о важном: Мариэтта Чудакова о выходе «Одного дня Ивана Денисовича», Владимир Янкилевский о скандале, который закатил Хрущев на выставке в Манеже, Анатолий Найман об отечественной реакции на шестидневную войну. Мне же достались притопы и прихлопы: Pink Floyd и Фредди Меркьюри. Хотя про Меркьюри не то чтоб совсем прихлопы – мне предложили вспомнить, что со мной происходило в день его смерти.

День, когда умер Фредди Меркьюри

21.11.2014

О том, что Фредди мертв, я узнала от своего брата. 25 ноября 1991 года он вернулся из школы и… Тут надо остановиться и объяснить, что школа эта находилась в пригороде Оксфорда, где в том году работал мой отец, и что за два дня до этого Меркьюри сделал официальное заявление о том, что болен СПИДом (это, в принципе, было секретом Полишинеля, но раньше он наотрез отказывался отвечать на вопросы о болезни), так что британское телевидение вообще не говорило ни о чем другом, бесконечно предъявляя каких-то экспертов и активистов, обсуждавших, как это признание продвинет мировую борьбу с «чумой двадцатого века» и вообще отношение к гей-сообществу. Они хвалили умирающего певца за то, что он наконец-то его сделал, и журили за то, что так поздно.

Умер Фредди 24-го ночью, и сейчас мне совершенно непонятно, как я могла дожить до двух часов следующего дня, не услышав об этом. Но факт: я узнала, только когда мой семнадцатилетний брат Мишка пришел из школы с перевернутым лицом. Я горестно заахала, и он как-то задумчиво и странно сказал: «Вот видишь», а на мой вопросительный взгляд рассказал, что его одноклассники реагировали на известие в таком духе: «Фредди умер – это, в принципе, довольно грустно (it's quite sad, actually)». А я же знаю, говорил Мишка, что у них сердце кровью обливается! Нет, никогда нам их, англичан, не понять.

Через пару дней по телевизору был репортаж о похоронах. Несколько раз камера с видимой неохотой переключалась с Элтона Джона и Брайана Мея на стариков-родителей Фредди, которые трогательно держались за руки и, казалось, были единственными, кто понимал, что происходит (служба проходила по зороастрийскому обряду на авестийском языке). Комментатор всякий раз с каким-то сомнением произносил их короткие имена – Боми и Джер – и начинал торопливо объяснять, что вот, леди и джентльмены, они же парсы, а парсы, если кто не знает, это… Я, помню, напряженно думала тогда: интересно, называли они своего повзрослевшего сына его настоящим именем Фарух или все-таки перешли на Фредди, и что эти «строгие зороастрийцы», как говорили о них в прессе, вообще думали о его жизни, и о его смерти, и, например, о моем любимом клипе «Living On My Own», где Фарух – в мундире c галунами и лосинах – испускает сногсшибательные рулады в объятьях выразительной толпы трансвеститов? Что они про все это думали?

Я сама странным образом ничего особенного про это не думала. Этот клип и, например, «I Want To Break Free», где усатый Фредди в чулках, кожаной мини-юбке и с высоким бюстом ожесточенно пылесосит, распевая песнь бунтующей домохозяйки, к тому времени много раз крутили по отечественному телевидению. (Тогда по телевизору вообще показывали кучи видеоклипов – открывшийся в 1989 году канал 2×2 полностью из них состоял, – а Queen как-то особенно много показывали.) Но для нас эпатажность и вообще необычность этого никак не отличалась от необычности, скажем, «Триллера» Майкла Джексона, который почему-то показывали реже, или клипа Питера Гэбриела «Sledgehammer», который когда-то совершенно поразил мое воображение. Все это – вместе с уймой книг, фильмов, музык и журналов свалившееся на нас в конце перестройки – было так ярко и захватывающе, что любая «странность» укладывалась просто в ощущение этой невероятной новизны и не требовала никакой дополнительной трактовки и сортировки. И в этом была неизвестная мне ни до, ни после и ни в каком другом месте свобода.

Непохожесть той свободы не означает, конечно, что в ней не было ущерба. И многие скажут, что происходящим с нами сегодня мы за этот ущерб и расплачиваемся: «Тем, кому было нечем кормить детей, наплевать было на свободу слова и прочие подобные свободы, а тем, кто тогда этими свободами наслаждался, наплевать было на обездоленных и покалеченных новым порядком – за это они сейчас и расплачиваются». Но об этом уже говорено-переговорено (по большей части совершенно безрезультатно), а я сейчас о другом. О специфике этой тогдашней свободы. О том, что она отличалась не только от российской несвободы до и после, но и от западной зарегулированной свободы. В девяностнической России не было ни рамок политкорректности (я сейчас опять же не говорю о том, хорошо это или плохо), ни западного «пакетного мышления» (для примера: любовь к современному левому искусству, соединенная с «ура-капиталистическими» экономическими взглядами, никого не удивляла), ни западного культа успеха (успехом была сама жизнь здесь и сейчас). И, возможно, самым прекрасным, самым «правильным» то время было для восприятия кино и музыки. Можно сказать – искусства вообще, но кино и музыки особенно. Они на короткий момент оказались для нас просто кино и музыкой, а не, скажем, «гей»-музыкой или «феминистским» кино. (Queen здесь, конечно, плохой пример, это все же вполне мейнстримная рок-группа, несмотря на пристрастия своего лидера, но мы тогда и Pet Shop Boys, да что там – Bronski Beat воспринимали без всякой «маркировки».)

Для меня Фредди был именно и только музыкой, и от того, что его смерть – тогда и там, где я про нее узнала, – оказалась не про музыку, а про борьбу со СПИДом, мне (при полном понимании значительности проблемы) было как-то дополнительно грустно.

В год смерти Фредди я вышла замуж. Этому, как и положено, предшествовал период ухаживаний и встреч. Жилищные условия моего избранника были лучше моих – он хотя бы не жил в одной комнате с братом. Я приходила к нему в гости, мы закрывались в его комнате и на полную громкость ставили кассету A Night At The Opera. На «Богемской рапсодии» нам обычно начинали стучать в стенку.

Вот еще о девяностых. Написано давно – восемь лет назад. Через месяц после выступления Владимира Путина на форуме своих сторонников в Лужниках. Там он среди прочего сказал, что в девяностых годах у нас был «режим, основанный на коррупции и лжи», а правили нами те, кто хотел видеть общество слабым – «чтобы за его спиной обделывать свои делишки и получать коврижки за наш с вами счет». В принципе это справедливое описание – только не власти в России девяностых, а власти в России всегда и уж тем более сегодня. Но именно тогда – восемь лет назад эта путинская речь стала для многих толчком к «переосмыслению» девяностых. Вернее, даже не к переосмыслению как таковому, а к пониманию того, что их следует переосмыслить. Что все эти взаимоисключающие штампы – вроде «лихие», «крутые», «глоток свободы», «десятилетие беспредела», – их как-то недостаточно. Вот тут я тоже отчасти призываю. А идея, что лучше всего наши девяностые описывает линчевский сериал «Твин Пикс», – моя любимая и по сей день.

«Постановление о 1990-х»

21.12.2007

Ко множеству вещей, которые говорят о 1990-х, в последнее время прибавилась еще одна, а именно, что мы их теряем. Что они по-настоящему не описаны, не каталогизированы, не освоены. Это понятно. Пока эти годы длились и мы в них жили – с первой защиты Белого дома до ельцинского отречения – и не могли видеть происходящего трезво. Ну а теперь все вдруг спохватились, что надо взглянуть назад отстраненно и независимо – и все описать.

Скорее всего, это вдруг наступившее всеобщее желание видеть 1990-е разложенными по полочкам, объясненными оказалось таким жгучим именно сейчас потому, что этот период получил жесткую и вполне окончательную оценку. Сами мы не смогли, но нашлись люди, которые разъяснили нам, что это было за время такое. Последний вариант этого объяснения звучал примерно так: 1990-е были временем «слабого, больного государства, дезориентированного, разделенного общества», за спиной которого темные личности «обделывали свои делишки и получали коврижки», ну и, как результат, «наступала коррупция, наркомания, организованная преступность». То есть «Постановление о 1990-х». Оно предлагает помнить «делишки и коврижки», а совсем не первые шаги демократии или появление по-настоящему свободной прессы. И не мощный культурный шок от падения железного занавеса, от хлынувших из-за него музыки, книжек и фильмов. И не осознание того, что площадь Сан-Марко действительно существует, а не является только изображением на цветной открытке.

Ответ на спущенную сверху директиву может быть только одним – вспомнить все по новой. И главное – самостоятельно и непредвзято.

Совсем непредвзято вспоминать очень сложно. Реальные образы 1990-х давно и накрепко перепутаны с образами их высоко– и невысокохудожественных описаний, сделанных в «реальном времени», разнообразных реакций на ту жизнь, которые уже вошли в нашу плоть и кровь.

Призывно светящийся по ночам ларек с забранным решеткой окошечком, а внутри девушка не определенного возраста и неимоверное количество страннейших сортов водки, а рядом угрожающего вида лицо южной национальности – это правдивое воспоминание или отпечатавшиеся в памяти эпизоды из пелевинского «Generation П»? Малиновый, собирающийся в складки под мышками пиджак и толстая золотая цепь на жирной шее – много ли мы их видели? Или они из какого-нибудь малобюджетного проекта студии Горького? Или из какой-нибудь серии «Бандитского Петербурга»? А та сбивающая с ног галлюцинация, тот, не побоимся этого слова, трип, который сегодня кажется чуть ли не ярчайшим воспоминанием жизни, – это действительно было или это кадры фильма «На игле», которые приходилось пересматривать так часто, что они перешли в разряд практически личных воспоминаний?

Возможно, наиболее адекватно описывает наши 1990-е показанный в их начале по ТВ сериал Дэвида Линча Twin Peaks. Он тогда впечатлил невероятно, по поводу каждой новой серии печатались запутанные и восторженные рецензии на культовых для того времени страницах отдела искусств газеты «Сегодня». Эти рецензии, однако, не затрагивали удивительной актуальности линчевской мистической саги для нашей действительности тех лет, которую, казалось, легче всего можно было объяснить заговором потусторонних сил – именно таким, как у Линча: страшным, но веселым.

Так что считать 1990-е вовсе не описанными несправедливо – существует целый пласт конкретно к ним относящихся и просто ассоциируемых с этим временем произведений, которые, возможно, не вполне полно, но вполне ярко их выражают.

Почему же нас сегодня не оставляет чувство, что о 1990-х сказано совсем не все или даже совсем не то? Скорее всего, потому, что имеющиеся и поразившие нас когда-то их описания странным образом создали базу для последующей официальной оценки.

Получилось вот что. Мы прожили неуютное, но при этом яркое десятилетие – с братками в голде, путанами в лосинах, чеченами в трениках, раздолбанными бэхами и бесперебойной стрельбой, которое к тому же совпало со временем Pulp Fiction и мировой киномодой на почти таких же братков и совсем таких же путан. Так что все их знаменитые фильмы оказались практически про нас, их гангстеры смешались с нашими ребятками. Все легко сложилось в какой-никакой миф. И вот нас его лишают, а подсовывают «дезорганизованное общество». И – что самое противное – поступают, выходит, совершенно логично.

Вот почувствовав это, мы и спохватились – надо описать! Хотя, конечно, не описать – доописать. Должны найтись люди, которые создадут энциклопедию этого десятилетия, из которой будет видно, что это было еще и время новых возможностей, время нашей адаптации к мировой культуре, время, когда мы впервые увидели мир. Хотя и «Бандитский Петербург», разумеется никто не отменял. А уж «Улицы разбитых фонарей» – тем более.

Вообще, лучше всего – не о самом том времени, а о нас, то есть прямо обо мне и моих друзьях в то время, – сказал Павел Пепперштейн в рассказе «Разговор у винного окошка».

«Тот период теперь принято вспоминать с ужасом и отвращением, как время развала, хаоса и бандитизма, но то время было также временем настоящей сумасшедшей свободы. В том времени присутствовало что-то нечеловеческое, оно слишком резко и бестактно вскрывало те запретные уровни бытия, которые обычно остаются скрытыми. Это оскорбляло многих людей, тех, кто считал себя частью рухнувшей системы, также тех, что были готовы к системе, приходящей на смену, – эти хотели бы отдаться предпринимательской деятельности, а хаос мешал им. Но мы людьми себя не считали, коммерцией не интересовались, ничему человеческому не сочувствовали и были счастливы».

И теперь за это счастье немного стыдно.

Выставка «События. Люди. История. 1988 год»

25.10.2013

«Ты знаешь, тридцать седьмой год был одним из самых счастливых в моей жизни, – сказала мне как-то моя бабушка, – я была влюблена, и мы танцевали под патефон».

Говорила она это шепотом, отворачиваясь и явно стыдясь. Бабушка была настроена резко антисоветски, ненавидела Сталина, и сознание, что в том одиозном году она позволила себе быть счастливой, явно сильно ее беспокоило. Я, помнится, в ответ на это вежливо мычала что-то неразборчивое. Мне было двадцать лет, я была, само собой разумеется, влюблена, предмет моих чувств только что обзавелся новейшим приспособлением, которое, кроме кассет, гоняло еще маленькие блестящие диски (на одном из них был альбом Майкла Джексона Bad – попсово, но очень ничего, кстати), а кругом был совсем не тридцать седьмой год. Был – я точно помню – как раз 1988-й.

Еще раз, для верности, – я не сравниваю год, ставший символом небывалого размаха палачества, со временем расцвета перестроечных надежд. Я – о том, что память не может быть объективной. О том, что я, нет, что мы были молоды, а кругом начинались перемены, которых любимый нами Цой нараспев потребовал за год до этого.



Поделиться книгой:

На главную
Назад