Герой «Северного волхва» Иоганн Георг Хаманн, родившийся на два десятилетия раньше де Местра в Кенигсберге, не обладал ни яркостью биографии французского ретрограда, ни его политическим влиянием (де Местр же, как считается, стоял у истоков триумвирата «православие, самодержавие, народность»). Хаманн прожил жизнь незаметную и до некоторого времени упоминался чаще всего как прижизненный (и слабый) оппонент Канта. Берлин выводит его на первый план, во многом так же, как де Местра: как критика главной ценности Просвещения – общего для всех в равной степени разума – и вообще как противника самодовольно прогрессистского и безапелляционно либерального подхода к миру.
Книга Берлина о Хаманне проникнута куда большим теплом, чем его эссе о де Местре: во многом просто потому, что кенигсбергский философ был куда более приятным человеком. При этом обоих антилибералов роднит многое. Например, полное неприятие популярной и сейчас ортодоксальной либеральной доктрины естественного права, согласно которой государство основано на системе взаимообязывающих обещаний и пактов между теми, кто управляет, и теми, кто дает собой управлять. По Хаманну, это – совершенный абсурд, карикатура. Подчинение естественно для человека, пишет он, в то время как предположение о возможности взаимных «обещаний» противоречит логике. Хаманн вообще считал (и во многом не без оснований), что интеллектуальные конструкции, в том числе самые справедливые или конструктивные, как кажется, схемы политических устройств, – это инструмент искажения реальности, одна из форм ухода от необходимости воспринимать жизнь такой, какая она есть.
Но, при многих сходствах взглядов, Хаманна и де Местра разделяет вещь во многом основополагающая – и в связи с ней склонность Берлина к полузабытому кенигсбергскому философу становится еще более понятной. В противовес элитисту де Местру, Хаманн – демократ. «Это тип реакционной демократичности, слияние антиинтеллектуализма с народными массами, одно из самых ранних сочетаний популизма и обскурантизма, искреннее сочувствие простым людям, их ценностям и принятым у них способам жить в сочетании с острой неприязнью к тем, кто претендует на право учить их жизни», – описывает Берлин Хаманна – а заодно, как кажется, еще и некоторых пользователей отечественного фейсбука, симпатия к которым, правда, требует больше душевных упражнений, чем расположенность к давно почившему мыслителю.
Но такая тренировка все же необходима. Потому что при всей яркости впечатления, которое производит актуальность текстов Берлина (еще сильнее проявившаяся, кстати, со времени их написания – книга о Хаманне вышла в 1993-м, эссе о де Местре – в 1990-м), главное здесь все-таки не в ней. Главное – в этом глубоком внимании к идеям оппонента, в возможности расслышать его, в возможности видеть темные места собственных концепций.
«И даже невзирая на то, что заслуги прогрессистов были и остаются величайшими, а нападки на них Хаманна зачастую откровенно несправедливы, – суммирует Берлин, – человечество заплатило большую цену за то, что не обратило внимания на вещи, которые он успел разглядеть, заплатило не только ошибками чисто интеллектуального характера, но и дурными делами и ужасными страданиями». Человек, способный так понять идеолога «враждебного» лагеря и так о нем написать, – вот он и есть настоящий либерал.
Часть III
Хотела написать, что следующую заметку помещаю в порядке самобичевания: только что сама говорила о необходимости понимать идеологов враждебного лагеря, а тут – декларация почти полного неприятия чужой позиции (это я о своих чувствах говорю). Но врать не стану – совсем не жалею, что это написала.
Биография Иосифа Бродского, написанная Владимиром Бондаренко
Иосиф Бродский – это поэт, чьи лучшие стихи родились в «соборной русской атмосфере» архангельской ссылки, а поздние, в которых ему «Запад люб», – «это как чужая одежда, пусть броская, но не налезающая на его бренную плоть: мешает все та же русскость». А «своим еврейством он обманул мировую интеллигенцию» и – чтоб еще больше запутать следы – скрывал правду о своем крещении, которое состоялось во время эвакуации в городе Череповце. (Сомневаться же в самом факте крещения не приходится – в качестве одного из доказательств у автора припасен такой рассказ: во время недавней поездки в Череповец он зашел в храм, где, по его догадкам, крестили Бродского, «и надо же случиться такому, уверен, неслучайному совпадению – там начиналось крещение такого же, как Ося, двухлетнего малыша. Очевидно, он и плакал так же, как Ося».)
Как биографическая, литературоведческая или даже просто-напросто письменная работа, биография Бродского пера Владимира Бондаренко, откуда почерпнуты все эти соображения, совершенно не стоит того, чтоб ее замечали. Это безграмотная чушь, изобилующая перлами типа «Уистен Оден – не самый известный англоязычный поэт» или «Вечный жид – народный герой еврейской нации» и не очень ловкими попытками манипуляции вроде такой: «Если бы это стихотворение (написанный Бродским в ссылке текст „Народ“ со словами „Мой народ, возвышающий лучших сынов, Осуждающий сам проходимцев своих и лгунов“, который многие считают попыткой угодить власти. – А. Н.) было посвящено еврейскому народу, оно бы уже вошло во все хрестоматии, но поэт посвятил его другому народу по велению своей созревшей до этого состояния души».
На слуху книга Бондаренко оказалась потому, что во многом подтолкнула и продвинула обсуждение Бродского как вновь выявленного народника-патриота-государственника, проходящее (с участием обязательных сегодня в таких случаях Захара Прилепина и газеты «Известия») не то чтоб бурно, но назойливо. То есть совсем не узнать, что тот, кто заповедал нам не выходить из комнаты, он-то, по мнению всей этой публики, как раз и есть «поэт „русского мира“», оказалось решительно невозможным.
Хотя есть в этом опусе Владимира Бондаренко еще что-то, стоящее упоминания. А именно – фигура автора. Но не сама по себе (в большинстве проявлений Бондаренко представляет собой вполне привычный тип пламенного антисемита и вдохновенного певца «попираемой» русской соборности –
Тут есть что-то щемяще литературное. В этой зачарованности, в этом стремлении доказать миру и в первую очередь себе самому, что у него – компилирующего из чужих воспоминаний и интервью эту биографию – есть, да, есть нечто общее с его героем и кумиром. С этим нобелиатом, гражданином мира, другом главных западных интеллектуалов.
Подобный самообман Набоков описал в «Бледном огне», но все же больше в этом какой-то общей достоевщины, даже прямо «верховенщины», эдакого припадания к прекрасному Ивану-царевичу, притягательности которого даже неправильная нация не портит. «Я не хочу обидеть никого из обширного „донжуанского списка“ Бродского, – пишет Владимир Бондаренко. – Напротив, благодарен всем его женщинам за то, что они, как могли, согревали и обихаживали поэта». Вот так – он, Владимир Бондаренко, благодарен женщинам Иосифа Бродского за то, что, как могли, согревали. На этом месте остается только произнести слова, которые, как писал поэт, не может крикнуть вещь, если ее распотрошить, сломать.
В этом закомплексованном желании прислониться к таланту – ключ ко всему теперешнему ажиотажу с Бродским-имперцем в любых его видах, включая и его «отрицательные» проявления вроде публичных рассуждений Дмитрия Быкова о том, что он-де всегда Бродского недолюбливал, ну а теперь Владимир Бондаренко со товарищи помогли ему разобраться – за что конкретно. (То есть, по сути, Быков признает, что бондаренковско-прилепинско-известинский взгляд точен, а анализ глубок, раз у него в связи с ним прямо глаза раскрылись.)
Талант – вещь невероятно обаятельная и сильная. Особенно сильная вещь – такой цепляющий, оказывающий прямое действие и при этом современный талант, как у Бродского. Возможность соотнестись с этим талантом (даже, например, в попытке его ниспровергнуть) – кажется – возвысит любое эго, наполнит смыслом любое построение. Так что даже то, что теперь называют идеей «русского мира», с Бродским на борту вроде бы должно выглядеть менее уныло и кликушески, чем в своем натуральном виде.
И точно так же талант – вещь непокорная, живущая по собственным правилам, не укладывающаяся в рамки доктрин. Бродский мог написать «На независимость Украины» и быть совершенным западником, писать рождественские стихи и резко негативно относиться к любому институализированному христианству, а более всего к православию, любить империю как «античную» идею – и ненавидеть имперские проявления своего отечества. В его поэтику все это укладывается без зазоров. В убогую концепцию сермяжного патриотизма не укладывается ничего из этого – даже его антиукраинской грубости там тесно.
Так что нечего твердить – он патриот, как мы, он имперец, как мы. Врете, подлецы: он и патриот, и имперец – не так, как вы, – иначе. И вашему «русскому миру» его не поймать.
У меня самой к Иосифу Бродскому отношение запутанное. То есть я безусловная поклонница его как поэта. «Натюрморт», «Осенний крик ястреба» – это, по-моему, одни из лучших стихотворений, написанных на русском языке. Я здесь не оригинальна, да. Так не всегда же быть оригинальной.
С Бродским-человеком сложнее. Ну, вот, для примера, такая история.
В 1992 году мы с моим тогдашним мужем приехали по стипендии в нью-йоркский Колумбийский университет, и через какое-то время я достала бумажку с телефоном, которую мне дал мой отец, и, собравшись с духом, позвонила Бродскому. Он принял нас очень радушно и сразу. Он и его жена Мария (одна из самых красивых женщин, которых я видела в жизни, – знаю, что я и здесь неоригинальна, ну и пусть) пригласили нас на ланч у них (тогда еще на Мортон-стрит), а потом весь день водили по Вилладжу и Сохо – поили в барах, кормили китайским и т. д. И почти все это время он говорил о своем прошлом, о своих «прошлых» друзьях – то есть о тех, кого я знала и любила, – говорил о них очень плохо, зло. Меня корежило, но я молчала, потому что это же был Он. Муж плелся сзади, требовал, чтоб ему показали СиБиДжиБи. Иосиф Александрович сказал, что понятия не имеет, что это такое, и продолжал свои речи.
Вечером мы сели в кафе, заказали кофе, а мой муж – виски. Отхлебнул, посмотрел на понурую меня, посмотрел на Бродского и сказал: «Ну вы сами-то, конечно, понимаете, что стихи Брюсова гораздо лучше ваших?!» Я никогда не забуду лицо Бродского в этот момент. И мне до сих пор стыдно. Хотя некоторое злорадство во мне сохранилось до сегодняшнего дня.
Брюсов, думаю, был выбран из-за двух первых букв. А поэт Бродский великий, и с этим ничего не поделаешь. Да ничего и не стоит делать.
«Бродский среди нас» Эллендеи Проффер Тисли
Если б этой книжки не было, ее надо было бы выдумать. Но проблема в том, что выдумать, то есть написать так – без слезливого восторга и без злобной мстительности, без мелочного выяснения отношений ни с покойником, ни с живыми и в то же время с полным пониманием калибра и совершенной особенности своего «героя» – может очень мало кто. Когда же на место «героя» подставляешь конкретно Иосифа Бродского, положение становится и вовсе отчаянным.
Потому что определение «великий поэт» прикрепилось к нему теперь чуть ли не официально. И прислониться к этой славе, предъявить свое в ней участие, с одной стороны, невероятно заманчиво, а с другой – слишком уж он наш современник. Признать же своего современника (не говоря уж – своего знакомца) великим – дело не самое приятное.
Потому что его поэзия слишком многим доступна и допускает декламацию с завыванием и девичьи слезы. Да и вообще прямой и бесповоротный успех (в том числе – премиально-денежный) многим кажется неподобающим для истинного поэта. Так что в некоторых кругах любовь к Бродскому считается чуть ли не дурным тоном, а на место «главного поэта современности» выдвигают альтернативных кандидатов, которых будто бы затмила его шумная и, как утверждают, отчасти срежиссированная слава.
Потому что память о нем как о «человеке» слишком жива, так что знаменитые пушкинские слова о гении, который «мал и мерзок – не так, как вы, – иначе», в этом случае кажутся не совсем подходящими. Например, высокомерен и зависим от репутаций (в том смысле, что его отношение к человеку во многом определялось тем, каково было его место в западной интеллектуальной иерархии) Бродский был ну совсем как многие из тех «нас», кому удалось пробиться на Западе.
Потому что все это не может ни заслонить, ни отменить того, что его стихи проникают в самые нетренированные души, что они захватывают и не отпускают, что соприкосновение с ними хотя бы на время меняет мир – то есть они делают то, что и должна делать поэзия. И что нет, давно нет кругом ничего сравнимой силы поэтического действия.
Из-за всего этого вспоминание, писание и даже говорение о Бродском почти всегда приобретает какую-то склочность. Почти всегда – но не в этом случае.
А ведь Эллендея Проффер – не то чтобы какой-то холодный невовлеченный иностранный наблюдатель. С Бродским она и ее муж, филолог Карл Проффер, познакомились по «наводке» Надежды Яковлевны Мандельштам в 1969 году – за два года до того, как они, установив в подвале своего дома в мичиганском городке Энн-Арбор наборную машину
Но при всей душевной вовлеченности, при всей явно до сих пор жгущей памяти о нежности дружбы и горечи обид Эллендея Проффер ни на минуту не теряет в этом тексте трезвости. (Замечательный – разумеется! – перевод Виктора Голышева эту трезвую интонацию подчеркивает.)
И даже больше: тут, на этом материале, в разговоре о человеке, по поводу биографии, поступков, высказываний, стихов которого поломано столько копий, как-то особенно остро понимаешь, какая это важная вещь – трезвость.
Потому что о чем, собственно, эта книга? О том, как в конце шестидесятых в Россию приехала молодая американка, образованная, любящая литературу, открытая миру. Как она и ее муж встретили поэта, дар которого был очевиден, пронзителен и обаятелен. Как потом этот человек прошел на их глазах и с их участием головокружительный путь. И это, как ни странно, довольно трудно рассказываемая история.
Чтобы рассказать ее без мелочности, без раздражающего давления на читателя, необходимо умение обуздывать собственные амбиции и в то же время не терять уверенности в себе. Нужна решимость не предавать свои взгляды, но и не выдвигать их как единственно возможные. Нужна ирония и спокойствие. И навык отличать главное от неглавного. Все это в маленькой книжке Эллендеи Проффер есть. Редкое качество для воспоминаний. Для воспоминаний о Бродском – редчайшее.
Еще из моих самых любимых стихотворений Бродского – то, что он написал на столетие Ахматовой со строчкой «Бог сохраняет все; особенно – слова» (она обыгрывает девиз графов Шереметьевых
Великая душа, поклон через моряза то, что их нашла, – тебе и части тленной,что спит в родной земле, тебе благодаряобретшей речи дар в глухонемой Вселенной.То, что написано ниже, – вроде бы не совсем про Ахматову, но и про нее тоже. И о том, какими бывают слова. И о том, что сохраняется действительно все.
Дневник Софьи Островской
С читателями дневника Софьи Островской можно было бы проделать эксперимент (хотя ввиду длины текста – почти 700 страниц – он был бы довольно безжалостным). Можно было бы сначала дать им прочесть эти записи без всяких предуведомлений, а потом предложить прочитать все снова, сообщив, что их автор, переводчица Софья Казимировна Островская, была осведомительницей и что многие разговоры, приведенные ею в дневнике – например, с Анной Ахматовой, – практически в неизмененном виде поступали в МГБ в качестве отчетов. И нет никаких сомнений: проделавшие это упражнение сказали бы, что прочитали два разных текста. Вернее, два разных романа.
Определение этих дневниковых записей словом «роман» Софья Островская, безусловно, восприняла бы благожелательно – она всегда хотела заниматься литературой, творчеством (в январе 1936-го – ей в это время 34 года – она утверждает: «Когда-нибудь в советскую литературу я войду. Мне есть что сказать»). Правда, довольно быстро к ней пришло горькое осознание, что прославиться на этом поприще ей не удастся (уже через год, в 1937-м, она пишет: «Литература!.. Да, да, это, конечно, я, но та, которой мне быть не положено, та, которой я могла бы быть, та, о которой я иногда грустно и гордо мечтаю, как о нерожденном сыне»). У этой наступившей, а вернее, наступавшей время от времени трезвости было по крайней мере два очевидных следствия. Вечная ревность к тем, кто в этом смысле состоялся (о Татьяне Гнедич, поэтессе и великолепной переводчице, она, к примеру, пишет: «Я внушаю ей мысли и образы, на основании которых она строит свое творческое мировоззрение и само творчество; я натаскиваю ее на пути, которые она выдает за свои»), и внимательное, даже трепетное отношение к своему единственному
Дневники, написанные «с учетом неизвестного читателя», вещь совсем не редкая. Правда, в тридцатых-сороковых в качестве этих неизвестных читателей имели в виду прежде всего недремлющих сотрудников органов, для которых эти свидетельства могли бы стать полезным материалом, не учитывай автор их возможного интереса. Хрестоматийный пример такого расчета – дневник Корнея Чуковского, в котором писатель не только не позволял себе быть до конца откровенным, но даже создавал целые пассажи, впрямую рассчитанные на читателя «оттуда». Островская, однако, принадлежит к другой традиции и жаждет читателя совсем другого.
Она принадлежит к традиции женско-романтической – рассчитывающей на читателя по определению (и высмеянной за это Оскаром Уайльдом в «Как важно быть серьезным»: «Видите ли, это всего только запись мыслей и переживаний очень молодой девушки, и, следовательно, это предназначено для печати»), и при этом на читателя заочно влюбленного. К традиции, ярчайшим образом воплощенной в «Дневнике Марии Башкирцевой» – популярнейшей книге в России начала XX века, которую Островская никак не могла не читать.
В принципе дневник Островской, если его читать тем самым первым, «неосведомленным», «невинным» способом, – это и есть дневник Башкирцевой, умноженный на долгую жизнь, революцию, сталинизм и блокаду (ее записи 1941–1943 годов, самые искренние из имеющихся, – один из самых ярких из всех имеющихся блокадных дневников).
Но при всей чудовищной разнице судеб – это схожая восторженно-самокопательная стилистика. Схожее воспитание и схожий тип образованности: Островская не только знала языки, но и была гуманитарно эрудированна и одаренна (что во многом и привлекало к ней таких людей, как Евгений Замятин, Татьяна Гнедич и Анна Ахматова). Схожее женское самолюбование – «я знаю цену себе, я чувствую это по глазам мужчин, по взглядам женщин…», чуть ли не дословно вторя юной Башкирцевой, пишет зрелая Островская.
Но знание о тайной (и куда более обширной и изобретательной, чем просто вынужденное «сотрудничество») деятельности автора превращает этот же текст в роман о любви, самоистязании, предательстве и манипуляции, а его создательницу – даже не просто в литературную героиню, а в один из главных фетишей нарратива XX века. Потому что Софья Казимировна Островская, годами пишущая свой подробный дневник и умалчивающая о главном («Дурное о Т. Г., – записывает она в день ареста Татьяны Гнедич, обвинения против которой во многом опирались на ее донесения. – Говорят, что арестована.
О том, что Островская завербована и занимается доносительством, догадывались многие, в том числе главный предмет ее «наблюдений» – Ахматова. Переводчица и литературовед Тамара Хмельницкая вспоминает произнесенную еще в середине пятидесятых ахматовскую фразу о «целом кусте людей», который «посадила» Островская. Документально эти подозрения оказались подтверждены в вышедшей двадцать лет назад статье знаменитого «перековавшегося» генерала Олега Калугина, который в середине восьмидесятых годов работал первым заместителем руководителя КГБ Ленинградской области и имел доступ к архиву. Некоторые пассажи из донесений о разговорах и настроениях Ахматовой, приведенных им в статье «Дело КГБ на Анну Ахматову», почти дословно совпадают с записями в дневнике Островской.
Лично Софья Казимировна Островская познакомилась с Анной Ахматовой летом 1944 года на поэтических чтениях в ленинградском Доме писателя. Ахматова тогда только вернулась из эвакуации, Островская только начала оправляться от пережитой блокады, унесшей жизнь ее матери. «Когда чтения закончились и распался президиум и все ряды, занятые публикой, я вдруг решила, что подойду к Ахматовой и что-то ей скажу… Я подошла к ней, сказала: „Мы незнакомы с вами, но я решилась поблагодарить вас за то, что вы вернулись, за то, что вы существуете, пишете, живете“. Она улыбнулась и протянула руку: „Ну, так будем знакомы“, – ответила она».
И даже имея в виду, что сама Островская в этот момент прекрасно понимала, какую роль при Ахматовой ей предстоит играть, эти слова нельзя не считать искренними – еще до всякого знакомства дневник изобилует восторгами и цитатами из стихов. Вообще, с очевидностью отчеты «куда надо» были для нее лишь одним из элементов страстно-сложных и всегда очень важных для нее связей – через четыре месяца после ареста Татьяны Гнедич, произошедшего, повторимся, не без ее участия, она записывает: «Несмотря ни на что, большой человеческой любовью любила меня Т. Г. Часто думаю о ней. Очень жаль: талантлива, даровита, прекрасно образованна. И сама, собственными руками ковала себе гибель. И выковала наконец».
В отношениях с Ахматовой Островская переходила от крайней влюбленности («Со дня моей первой встречи с нею я вспоминала о ней, и много. Я думала о ней, как думают о любимом… Я все время жду ее, вот на этом углу, у того дома, в трамвае, в Летнем саду, на соседней улочке…») до крайнего раздражения («Ахматову в больших дозах иногда не выношу совершенно. Лицемерка, умная, недобрая и поглощенная только и единственно собою»). Подробные донесения она, насколько можно сейчас понять, писала и в том и в другом состоянии души.
Романы с «ненадежным рассказчиком» обычно являют собою слишком сложные построения, чтобы в них была четко выявляемая мораль. Но из дневника Софьи Островской она извлекается довольно просто и даже оказывается почти банальной. Во всяком случае, если читать его «зная».
В душах многих из нас имеются темные стороны, и не бывает такого исторического времени или государственного устройства, которые могли бы их полностью блокировать. Но бывают времена и государственные устройства, когда они оказываются особо востребованными. Жизнь Софьи Казимировны Островской пришлась как раз на такие времена.
Софья Островская, конечно, типичный персонаж Диккенса, как будто прямиком из «Холодного дома». И, например, Владимир Набоков тоже – я потом объясню почему. Это вообще удивительно, как вселенная Диккенса, которого часто воспринимают как писателя сентиментального и даже умиленного, вмещает в себя персонажей «повышенной», скажем так, человеческой сложности. Скажем, меня. И вас.
Двухсотлетие со дня рождения Чарльза Диккенса
Мой любимый роман Диккенса – «Крошка Доррит». Там в самом начале кучка путешественников, прибывших с Востока, совсем случайные попутчики (еще, конечно, не знающие, что прошлое увязало их судьбы в роковой узел), томятся в марсельском карантине. Наконец формальности выполнены, можно идти. Все вежливо прощаются, веселый отец семейства (он не был бы таким веселым, если бы знал, что ожидает его семью) выражает надежду, что еще доведется встретиться. Тогда красивая, но отстраненно держащаяся дама (о, какую, какую роль ей предстоит сыграть в жизни этой семьи!) произносит: «Кому суждено встретиться с нами в жизни, с теми мы непременно встретимся, какими бы сложными и далекими путями ни шли они».
И персонажи Диккенса наталкиваются друг на друга постоянно (случайно-роковые встречи в романах Достоевского и в пастернаковском «Докторе Живаго» – лишь осторожно-бледное подобие диккенсовского сада не расходящихся, а, наоборот, сходящихся тропок). Он сводит их на кораблях, на курортах, на горных перевалах, на венецианских каналах, в театрах, в дилижансах, в трактирах, в тюрьмах, в судах, в прихожей ростовщика, в приемной министра. И каждая из этих встреч значительна («и как нам назначено поступить с ними или им с нами, так все и свершится», – заканчивает свою тираду та красивая, но зловещая дама), и каждая подталкивает героев к развязке. Трагической. Счастливой. Иногда (в ранних книгах особенно) – комической. Диккенс создал мир, связанный общим страданьем, общим счастьем и общей тайной, – мир, в котором толпы самых разнокалиберных и не подходящих друг другу людей складываются в роман.
Это волшебство. Для меня Диккенс – одно из самых прямых доказательств того, что настоящее писательство сродни магии. Владимир Набоков считал примерно то же самое. В восторженной лекции о Диккенсе он называет его «чародеем», который умел «не только создавать людей, но и сохранять их живыми в воображении читателя на протяжении долгого романа». И добавляет, что именно поэтому его книги не просто ставят на полку, а читали и читают – «вопреки его приверженности реформам и сентиментальной чуши и театральной чепухе».
Диккенс любил ошибающихся людей. Самые дорогие ему герои обязательно совершают ошибки – Дэвид Копперфилд, Артур Кленнэм из «Крошки Доррит», Пип из «Больших надежд». Так что ему, наверное, понравилась бы эта ошибка Набокова. (И вообще Набоков с его экстравагантностью и странным балансом уверенности и неуверенности в себе – вполне диккенсовский персонаж из разряда комических.)
Если Диккенс сейчас живой, нужный писатель (а это так), то это – как раз из-за приверженности реформам (читай – социальной включенности), из-за сентиментальной чуши и театральной чепухи.
Он описывал капиталистическую действительность (викторианская Англия являла собою практически образцовое свободно-рыночное общество), высказывая к ней практически те же претензии, которые высказываем мы сейчас. До того те же самые, что во время кризиса 2008 года роман «Крошка Доррит», где описана охватившая всю страну лихорадка банковских спекуляций и последующий крах, был объявлен вполне серьезными журналистами пророческим текстом: «Глава романа „Эпидемия растет“ кажется подробным описанием недавней финансовой и политической истории. Недавний бум доткомов даже больше похож на эпидемию, чем деятельность диккенсовского мистера Мердла, основавшего финансовую пирамиду. Похожа на нее деятельность Энрона. И раздутый пузырь рынка деривативов».
Диккенс писал о бесчеловечной эксплуатации, об удушающей бюрократии, о несправедливом суде, об ужасах пенитенциарной системы, о разрушительной власти денег – о мире, в котором все имеет свою цену, выраженную в гинеях, шиллингах и пенсах, как выражается Домби-отец.
Панкс из «Крошки Доррит», вложивший все средства – свои и своих друзей – в предприятие махинатора Мердла и в итоге всех разоривший, поучает: «Старайтесь разбогатеть, сэр! Это ваш долг, сэр. Не ради себя, ради других». И эта позиция, заметим, выражена (и разгромлена) задолго до того, как лозунг «добродетельного эгоизма» стал повсеместным, жадность признали главным двигателем прогресса, а понятие «рынка» оказалось возведенным в культ.
При этом взгляд Диккенса – не политический, а совершенно, и окончательно, и беспримесно человеческий. И именно поэтому он до сих пор так актуален.
Один из самых знаменитых диккенсовских текстов – сцена смерти маленького голодного бродяги Джо из «Холодного дома», завершающаяся словами: «Умер Джо! Умер, ваше величество. Умер, милорды и джентльмены. Умер, вы, преподобные и неподобные служители всех культов. Умер, вы, люди; а ведь небом вам было даровано сострадание. И так умирают вокруг нас каждый день».
Это, конечно, сентиментальная чушь и театральная чепуха. Но как хотелось бы, чтобы «милорды и джентльмены» прислушивались к ней почаще.
Кстати, до того как умереть, несчастный маленький Джо встречает – совершенно случайно – множество важных персонажей романа, и его короткая жизнь оказывается намертво сплетена с разгадкой роковой тайны. Как, впрочем, всегда у Диккенса.
Часть IV
У Диккенса дети – мерило всего. И именно поэтому смерть маленького Джо – такая несчастная и почти совершенно одинокая, какой она описана в «Холодном доме», – это обвинение даже не то чтоб обществу (хотя и ему – у Диккенса, слава богу, не было нашего теперешнего смущения перед всем социальным), но и вообще просто взрослым, сильным, самостоятельным людям. Тем, кто вырос, должно быть стыдно перед теми маленькими и беспомощными, которым они не смогли или, хуже того, не захотели помочь. Хотя, надо признаться, стыдно перед детьми, вернее, перед ребенком может быть и по другим поводам.
«ВКонтакте» моей дочери Сони
Оправдание, как известно, можно найти всегда. Мое – такое: у нас был один компьютер на двоих. Вернее, так: я давала ей пользоваться своим компьютером. Своим орудием производства, которое, говорил мой отец, никогда нельзя давать никому. И он, действительно, никогда не давал мне даже притрагиваться к своей механической печатной машинке
Это деление, а точнее, разделение компьютерного времени, оно происходило в воспитательных целях: потому что, если купить ей свой, она же будет днями зависать в интернете, и непонятно с кем чатиться, и вообще тратить время не на хорошие вещи, а на плохие. Поэтому – час, ну полтора в день на моем компьютере, чтобы легче контролировать. Вечером, когда уроки сделаны, репетиторы посещены – в общем, выполнено все, что должна выполнять 15-летняя девочка.
А 15-летние девочки бывают легкомысленны и невнимательны – это их свойство. И – опять оправдываюсь – все случилось именно из-за этого: из-за пятнадцатилетности и невнимательности и из-за того, что браузер компьютера, как я теперь знаю, запоминает пароли. По умолчанию – если ты не сделаешь чего-то специального, чтобы не. Так что однажды, когда я включила ноутбук, мне выпала заставка Сонькиного «ВКонтакте» с рядком хорошеньких жирненьких точечек в графе «Пароль». И я нажала
Если придерживаться правил написания подобных текстов, то на этом месте должно быть лирическое отступление про «чужие письма» и их обязательное нечтение и про то, распространяется ли это правило жизни приличного человека на письма (и то, что к письмам можно приравнять) его детей (которых – объяснит вам этот приличный – он вроде бы должен охранять в том числе от самих себя). При желании можно приплести давнишний одноименный фильм Ильи Авербаха, хотя это, наверное, уже избыточно.
На такое отступление я не имею права – во всяком случае, на этом месте. Никаких сомнений и метаний у меня не было, я просто и беззаботно нажала
Мой младший сын считает, что у всех фильмов, книг и, в общем, у всего на свете имеется «вторая серия» – это когда занудство кончается и начинается самое интересное (в некоторых произведениях, жалуется он, до нее дело так никогда и не доходит). Так вот, вторая серия: на следующий день, включив компьютер, я почувствовала, что что-то толкает меня под локоть. Что я просто вся чешусь. Что я просто не могу не. Я зашла на сайт «ВКонтакте», посмотрела на линейку жирненьких точек и нажала
Выскочила цепочка личных сообщений. И – опять, опять оправдываюсь – я не могу даже сказать, что я их прочла. Я не помню, про что там было написано и с кем конкретно она переписывалась. Я, если выражаться точно, на эти сообщения посмотрела. И увидела – именно в Сониных текстах – несколько матерных слов. Например, три. Они были написаны буквами.
У меня есть некоторые высокодуховные знакомые, которые утверждают, что наказание за наши грехи мы несем уже здесь, на земле, что многие уже пребывают в аду, просто сами этого не понимают. Так вот, несколько следующих дней я провела в аду, отлично к тому же это понимая.
Направлений для страданий было, собственно, два. Первое. Это моя прекрасная нежная девочка! Та самая, которая вставала на стул и декламировала «Воздушный корабль»! Та самая, которая, читая ночью со свечкой «Графа Монте-Кристо», подожгла одеяло! Та самая, которая сейчас, играя с братом в подкидного дурака, поддается ему, чтобы он не расстраивался! Она своими тоненькими пальчиками писала эти слова! Второе. Я должна с ней об этом поговорить, а значит, мне надо ей во всем признаться.
Здесь (если, повторюсь, придерживаться правил написания подобных текстов) должно быть отступление на тему «вообще-то я не ханжа». Но его не будет, хотя вообще-то я не ханжа. Просто есть вещи, к которым я отношусь трепетно, – моя дочь и буквы. И когда моя дочь пишет такие слова буквами – это отвратительно и этого я допустить не могу. А так – совсем не ханжа.
Первая попытка объясниться провалилась: на мое «мне надо с тобой поговорить» Соня строго ответила: «Сейчас не могу, пишу про образ смерти в рассказе Бабеля „После боя“», – и я, изнемогая от собственного ничтожества, удалилась. Зато в следующий раз я выступила без увертюры и одним духом выпалила, что да, я поступила плохо, да, но я не хочу сейчас об этом говорить, а хочу говорить о том, какая это ужасная пошлость – употреблять такие слова, уж во всяком случае на письме, и (быстро, чтобы предупредить ее возражения, – если ты не зрелый писатель и не делаешь это в литературных целях) о том, что только теперь ей кажется, что это залихватски и круто, а потом будет стыдно, и что вообще, если мое мнение для нее что-то значит…
Некоторое время Соня молчала. Потом сказала: «Знаешь что? Давай у меня все-таки будет свой отдельный компьютер».
На этом месте (опять же по законам написания таких текстов) должно быть какое-нибудь обобщение или рекомендация. Но нет – не выходит. Даже закончить как-нибудь ловко, закруглить – и то не получается. И хотя Соня невозмутимо признала, что да, я, наверное, права, что так писать и правда безвкусно, и пообещала, что она впредь так не станет, – на хеппи-энд это все-таки не тянет. И хотя ее интонации немного смахивали на те, с которыми один мой приятель разговаривает со своей бабушкой, пребывающей в легком маразме, – грустным концом это тоже назвать нельзя.
Компьютер мы купили через неделю.
И еще о родительской вине. О ее неизбывности. О том, что «хорошей матерью» быть невозможно – потому что это вообще, совсем непонятно что такое. И вот что удивительно – заметку о книге Эми Чуа «Боевой гимн матери-тигрицы» я написала скорее для себя, после того как наткнулась на статью в «Нью-Йоркере», сопровожденную бесконечными комментариями, и выписала себе книжку (в России она вышла двумя годами позже). Но после того как напечатанный ниже текст вышел, разразился скандал (ну, конечно, мини-мини-скандал в сравнении с тем, что делалось в США). Это был, наверное, первый раз в моей жизни, когда я получила ворох хейтмейла. Причем адресатом-то его только номинально была я. На самом деле проклинали мои корреспондентки американо-китайскую мучительницу деточек, «которую вы, г-жа Наринская, защищаете и рекламируете». И это притом, что именно к русской (а вернее, советской) методе музыкального обучения «мать-тигрица» апеллирует! Вот как изменилось время.
Потом, правда, время изменилось еще больше и хейтмейл для меня стал делом обычным.
«Боевой гимн матери-тигрицы» Эми Чуа
Только небольшой отрывок книги Эми Чуа «Боевой гимн матери-тигрицы», опубликованный газетой
Большинство откликов сводятся к возгласам возмущения и даже проклятиям, а самые толерантные звучат примерно так: «Конечно, она может жестоко принуждать своих детей заниматься фортепиано и скрипкой – точно так же, как миллиард ее соседей, но таким способом она уж точно не превратит своего ребенка в Джими Хендрикса». Правды ради следует отметить, что соседей у госпожи Чуа все же не миллиард (потому что живет она не в Китае, а в США), что старшая дочь ее, не став действительно Джими Хендриксом, исполняла Прокофьева на сцене Карнеги-холла, а книга «Боевой гимн матери-тигрицы» – это не хвастливая история победы, по поводу которой можно было бы так яриться, а полная горечи хроника поражения.
«Скрипка для меня была символом превосходства, чистоты, глубины. Символом противостояния торговым центрам, мега-кока-колам и подростковой моде. В отличие от слушанья айпода, игра на скрипке требует усилий, концентрации, четкости и вдохновения. Скрипка символизировала уважение к чужим знаниям, иерархии, высоким стандартам и – к родителям». И вот младшая дочь «матери-тигрицы», четырнадцатилетняя Лулу, наотрез отказалась играть на этом символическом инструменте – после одиннадцати лет невероятных трудов, многочасовых занятий, неистовых ссор и вполне блистательных успехов. Произошло это, кстати, не где-нибудь, а на Красной площади, на веранде известного кафе, примыкающей к стене ГУМа.
«Мы решили взять блины с икрой, чтобы празднично начать наш первый московский вечер. Но когда икра прибыла – тридцать долларов за крошечную плошечку, Лулу сказала: „Ух, гадость“ – и отказалась даже притронуться. Я разозлилась: „Лулу, ты ведешь себя как дикарь – мы в России, а ты отказываешься попробовать икру. И не строй из себя бунтарку – нет ничего более типичного и скучного, чем американский подросток, который отказывается попробовать что-нибудь новое“. – „Извини, что разочаровала тебя, – закричала Лулу. – Я ведь не настоящая китаянка. И я не хочу ею быть! Я ненавижу тебя! Я ненавижу твою скрипку! Я ненавижу мою жизнь! И я сейчас разобью этот бокал!“ В воздух взлетели брызги и осколки, раздались восклицания – все в кафе смотрели на нас. Я встала из-за стола и побежала – сорокашестилетняя плачущая китайская женщина на каблуках. Я пробежала мимо Мавзолея Ленина и так до конца Красной площади. А дальше я не знала, куда бежать».
Для русского читателя в книжке Эми Чуа есть много понятного и даже родного. И совсем не потому, что самая ее драматическая сцена разворачивается в сердце нашей родины, а потому, что главный конфликт – между воспитанием «по-китайски» и воспитанием «по-западному» – отражает (в гипертрофированном, конечно, виде) конфликт между тем, что у нас считается воспитанием «советским» и воспитанием «новым».
А боль и раздражение американской китаянки созвучны (тоже в гипертрофированном, конечно, виде) сегодняшним ощущениям тех здешних родителей, которые по старинке считают, что учиться лучше, чем образовываться, что хорошая отметка принципиально лучше плохой и что если уж чем-то заниматься, то с полной отдачей, а иначе не стоит и время тратить.
Эми Чуа родилась в Америке в год Тигра (что отражено в названии ее труда) в семье китайских эмигрантов-интеллектуалов – ее отец был профессором математики в Беркли. Но ее воспитание было, как она пишет, «типично китайским» без всяких скидок. «Дома мы должны были говорить по-китайски – за каждое случайное английское слово полагался болезненный удар палочкой. Каждый вечер мы дополнительно занимались математикой и музыкой. Никакие отметки, кроме пятерок, вообще не предполагались. Однажды я заняла второе место в конкурсе по истории, и мой отец сказал: „Обещай, что больше никогда так меня не опозоришь“».
При этом опыт своего детства мемуаристка оценивает как безусловно позитивный. И встретив в юридической школе Гарварда своего будущего мужа Джеда Рубенфельда (ныне известного писателя, автора бестселлера «Убийство по Фрейду»), она договорилась с ним о следующем: взамен на то, что дети будут исповедовать иудаизм, воспитываться они будут «по-китайски».