На 22 июля 1916 года пришелся пик взаимоотношений поэта из крестьян Сергея Есенина с династией Романовых: Есенин выступил в увеселительной программе в Царском Селе с чтением стихотворения, созданного специально к этому дню. Переписанный славянской вязью текст стихотворения вручили Александре Федоровне вместе со специальным экземпляром “Радуницы”.
Полковник Ломан, чьими стараниями было организовано выступление Есенина, отправил специальное прошение на имя Александры Федоровны с просьбой о поощрительном подарке поэту. Таким подарком должны были стать золотые часы с цепочкой.
Вопрос о желании или нежелании Есенина участвовать в программе увеселения императрицы, по-видимому, даже не ставился. Тем не менее либеральная общественность, как и следовало ожидать, встретила известие о “поступке” поэта с негодованием. В мемуарах Георгия Иванова, написанных, впрочем, в эмиграции, где общее отношение к царствовавшей фамилии резко переменилось, с обычными ивановскими преувеличениями, но в целом точно рассказано об этой реакции:
Кончился петербургский период карьеры Есенина совершенно неожиданно. Поздней осенью 1916 года вдруг распространился и потом подтвердился “чудовищный” слух: “наш” Есенин, “душка” Есенин, “прелестный мальчик” Есенин – представлялся Александре Федоровне в Царскосельском дворце <…> Теперь даже трудно себе представить степень негодования, охватившего тогдашнюю “передовую общественность”, когда обнаружилось, что “гнусный поступок” Есенина не выдумка, не “навет черной сотни”, а непреложный факт. Бросились к Есенину за объяснениями. Он сперва отмалчивался. Потом признался. Потом взял признание обратно. Потом куда-то исчез, не то на фронт, не то в рязанскую деревню…
Возмущение вчерашним любимцем было огромно. Оно принимало порой комические формы. Так, С. И. Чацкина, очень богатая и еще более передовая дама, всерьез называвшая издаваемый ею журнал “Северные записки” – “тараном искусства по царизму”[317], на пышном приеме в своей гостеприимной квартире истерически рвала рукописи и письма Есенина, визжа: “Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!” Тщетно ее более сдержанный супруг Я. Л. Сакер уговаривал расходившуюся меценатку не портить здоровья “из-за какого-то ренегата”[318].
Сестры милосердия – императрица Александра Федоровна
“Таких “преступлений”, как монархические чувства, – прибавляет Иванов, – русскому писателю либеральная общественность не прощала. Есенин не мог этого не понимать и, очевидно, сознательно шел на разрыв. Каковы были планы и надежды, толкнувшие его на такой смелый шаг, неизвестно”. [319]
Некоторое представление об этих планах все же способно дать витиеватое послание Николая Клюева полковнику Ломану – “Бисер малый от уст мужицких”, отправленное в октябре 1916 года, после консультаций с Есениным. Текст “Бисера…” представлял собою ответ на предложение издать книгу стихов Клюева и Есенина о царском Феодоровском соборе, где Ломан был старостой прихода.
Сергей Есенин. Портрет работы П. С. Наумова с надписью: “На память любимому Сереженьке, Г. 16. 22 ноября Ц. С.”.
Из этого послания видно, что в обмен на сверхлояльность и очевидные сопутствующие неприятности крестьянские поэты желали ни больше ни меньше как участвовать в решении государственных дел. Правда, не совсем понятно – в какой функции и с какими полномочиями:
“На желание же Ваше издать книгу наших стихов, в которой были бы отражены близкие Вам настроения, запечатлены любимые Вами Феодоровский собор, лик царя и аромат храмины государевой – я отвечу словами древней рукописи: “Мужие книжны, писцы, золотари заповедь и часть с духовными считали своим великим грехом, что приемлют от царей и архиереев и да посаждаются на седалищах и на вечерях близ святителей с честными людьми. Так смотрела древняя церковь и власть на своих художников. В такой атмосфере складывалось как самое художество, так и отношение к нему.
Дайте нам эту атмосферу, и Вы узрите чудо. Пока же мы дышим воздухом задворок, то, разумеется, задворки и рисуем. Нельзя изображать то, о чем не имеешь никакого представления. Говорить же о чем-либо священном вслепую мы считаем великим грехом, ибо знаем, что ничего из этого, окромя лжи и безобразия, не выйдет”. [320]
Возможно, впрочем, что подобным образом Клюев и благоразумно оставшийся за кадром Есенин, прямой подчиненный Ломана, просто “искусно уклонились от предложения” полковника-монархиста[321].
В сентябре 1916 года Есенин получил обещанный в июле царский подарок: золотые часы с изображением государственного герба. Несколько дней спустя он отправил слезное прошение в комитет Литературного фонда, более всего напоминающее письмо Ваньки Жукова “на деревню дедушке”: “Находясь на военной службе и не имея возможности писать и печататься, прошу покорнейше литературный фонд оказать мне вспомоществование взаимообразное в размере ста пятидесяти рублей, ибо, получив старые казенные сапоги, хожу по мокроте в дырявых, часто принужден из-за немоготной пищи голодать и ходить оборванным, а от начальства приказ – хоть где хошь бери. А рубашку и шаровары одни без сапог справить 50 рублей стоит да сапоги почти столько”[322]. После рассмотрения дела в фонде в финансовой поддержке Есенину отказали.
Чуть ранее он вместе с Клюевым возобновил отношения с Сергеем Городецким. “Я жил на Николаевской набережной, дверь выходила прямо на улицу, извозчик ждал меня, свидание было недолгим, – вспоминал Городецкий. – Самое неприятное впечатление осталось у меня от этой встречи. Оба поэта были в шикарных поддевках, со старинными крестами на груди, очень франтоватые и самодовольные. Все же я им обрадовался, мы расцеловались и, после мироточивых слов Клюева, попрощались” [323].
Когда Георгий Иванов в процитированном выше фрагменте своих “Петербургских зим” писал, что Сергей Есенин осенью 1916 года, кажется, был отправлен на фронт, он опирался на показания самого автора “Радуницы”, утверждавшего в автобиографии: “Революция застала меня на фронте в одном из дисциплинарных батальонов, куда я угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя”[324]. “Это уж решительно ни на что не похоже, – справедливо отметает Владислав Ходасевич есенинскую версию. – Во-первых, вряд ли можно было угодить в дисциплинарный батальон за отказ писать стихи в честь царя: к счастью или к несчастью, писанию или неписанию стихов в честь Николая II не придавали такого значения. Во-вторых же (и это главное) – трудно понять, почему Есенин считал невозможным писать стихи в честь царя, но не только читал стихи царице, а и посвящал их ей[325].
Петербург. Николаевская набережная и Николаевский мост
А вот в свою рязанскую деревню Есенин действительно ездил: в начале октября он получил очередную увольнительную и из Царского Села отбыл сначала в Москву, а оттуда – в Константиново.
Вернувшись в Петроград в декабре 1916 года, поэт продал право на издание своих сочинений и тем самым на некоторое время обеспечил себя материально.
Биографическая справка Б. Козьмина в освещении описанного здесь периода биографии Есенина рабски следовала за его выдумками: “В 1916 году Е. был призван на военную службу. При некотором содействии полковника Ломана, адъютанта царицы, пользовался многими льготами, жил в Царском Селе и однажды читал стихи царице. Революция застала Е. в дисциплинарном батальоне, куда он попал за то, что отказался писать стихи в честь царя”. [326]
Глава пятая
Поэт и революция (1917–1918)
Если судить по хронике жизни Есенина за 1917–1918 годы, о поэте может создаться впечатление как о необычайно ловком “приспособленце”[327]. До 27 февраля 1917 года в высказываниях и поступках Есенина нет ни малейшего признака революционных настроений. Он активно участвует в мероприятиях праздничного дворцового ритуала: 1 и 5 января присутствует на богослужении в Феодоровском государевом соборе, 6 января – на литургии, 19 февраля выступает с чтением своих стихов в трапезной палате Федоровского городка перед высокопоставленными членами “Общества возрождения художественной России”[328]. При этом ни в письмах, ни в устных беседах, зафиксированных мемуаристами, Есенин не выказывал никакого неудовольствия или протеста в связи со своей ролью обласканного Двором “поэта-самородка”.
О том, как эта роль воспринималась общественностью, лучше всего свидетельствуют два высказывания, прозвучавшие как раз накануне начала беспорядков – 22 и 23 февраля. Умильно описывая недавний завтрак в честь “Общества возрождения художественной Руси”, корреспондент официальных “Петроградских ведомостей” сообщает: “Песенники, гусляры и народный поэт Есенин, читающий свои произведения, опять мешали действительность со сказкой”[329]. Тогда же Зинаида Гиппиус записала в своем дневнике впечатления от заседания “Религиозно-философского общества”: “Особенно же противен был, вне программы, неожиданно прочтенный патриото-русопятский “псалом” Клюева <…> За ним ходит “архангел” в валенках”[330]. И консервативный журналист, и либеральная писательница отмечают в есенинском облике и складе смешение: первый – “действительности со сказкой”, вторая – елейно-“небесного” (“архангел”) с нелепо-“земным” (“валенки”). Для первого “народный поэт” воплощает чудесное возвращение старины, для второй – черносотенный карнавал, вдвойне позорный на фоне тревожных февральских событий. “Бедная Россия. Да опомнись же!” – такими словами Гиппиус заключает пассаж о Клюеве и Есенине[331].
Сергей Есенин на открытии памятника А. И. Кольцову
“Народный поэт” “опомнился” гораздо быстрее, чем можно было ожидать. На это ему понадобилось чуть больше двух недель.
Позже, как бы отвечая на вопрос, где он был во время Февральской революции, Есенин насочинит немало по-хлестаковски вдохновенных легенд. Так, в поэме “Анна Снегина” он заговорит от имени фронтовика-де-зертира, измученного войной “за чей-то чужой интерес”:
– Веришь ли: два часа там сидел”[332].
Другую версию передала в своих воспоминаниях С. Виноградская: “На Новую Землю бежал дезертиром во времена Керенского. Рассказывал он о жизни своей там, в избе с земляным полом, о борьбе за существование и о борьбе с большими прожорливыми птицами, которые забирались в комнату и уничтожали все запасы пищи и воды. <…> Больше всего запомнилось описание этих птиц, – больших, беспокойных и сильных птиц. И сам Есенин, похожий на белую нежную птицу, словно вырастал, когда характерным движением рук описывал их” [333].
Сергей Клычков, Петр Орешин, Николай Клюев. 1929
На самом деле ни на Новой Земле, ни даже в уборной Есенин от фронта не спасался – по той причине, что на передовую его никто не посылал. Дезертиром же если и был, то далеко не “первым”, без всякого риска и самым естественным образом. Единственный факт, на котором поэт мог взрастить “свой возвышающий обман”[334], – это предписание явиться в Могилев, но отнюдь не в наказание за ненаписанную оду. Скорее всего, наоборот – Есенин был отправлен в Ставку вслед за императором. С началом февральских событий необходимость в командировке сама собой отпала. “Ратника”, ввиду сокращения штата, перевели в школу прапорщиков с отменным аттестатом; на прапорщика он благоразумно предпочел не учиться.
Если Есенин от чего-то и скрывался, так это от самой Февральской революции. “Возвращаться в Петербург я побоялся, – позже рассказывал он Иванову-Разумнику. – В Невке меня, как Распутина, не утопили бы, но под горячую руку, да на радостях, расквасить мне физиономию любители нашлись бы. Пришлось сгинуть в кусты: я уехал в Константиново. Переждав там недели две, я рискнул показаться в Петербурге и в Царском Селе. Ничего, обошлось, слава Богу, благополучно”[335].
Через две недели бывший царскосельский “певец” возвращается в Петроград. И что же? Он сразу становится в ряды истовых сторонников революции. Вспоминая о тогдашних событиях, Рюрик Ивнев писал в открытом письме Есенину:
Помнишь, мы встретились на Невском, через несколько дней после февральской революции. Ты шел с Клюевым и еще каким-то поэтом. Набросились на меня будто пьяные, широкочубые, страшные. Кололись злыми словами.
Клюев шипел: “Наше время пришло”.
Я спросил: “Сережа, что с тобой?”
Ты засмеялся. В голубых глазах твоих прыгали бесенята. Говорил что-то злое, а украдкой жал руку[336].
Александр Ширяевец
В воспоминаниях, написанных в шестидесятые годы, Ивнев заставил Есенина оправдываться и все валить на Клюева (репрессированного в тридцатые годы):
Первым ко мне подошел Орешин.
Лицо его было темным и злобным.
Я его никогда таким не видел.
– Что, не нравится тебе, что ли?
Клюев, с которым у меня были дружеские отношения, добавил:
– Наше времечко пришло.
Не понимая, в чем дело, я взглянул на Есенина, стоявшего в стороне. Он подошел и стал около меня. Глаза его щурились и улыбались. <…>
Через несколько дней я встретил Есенина одного и спросил, что означает тот “маскарад”, как я мысленно окрестил недавнюю встречу. Есенин махнул рукой и засмеялся.
– А ты испугался?
– Да испугался, но только за тебя!
Есенин лукаво улыбнулся.
– Ишь как ты поворачиваешь дело.
– Тут нечего и поворачивать, – ответил я. – Меня испугало то, что тебя как будто подменили.
– Не обращай внимания. Это все Клюев. Он внушил нам, что теперь настало “крестьянское царство” и что с дворянчиками нам не по пути. Видишь ли, это он всех городских поэтов называет дворянчиками.
– Уж не мнит ли он себя новым Пугачевым?
– Кто его знает, у него все так перекручено, что сам черт ногу сломит[337].
Чем настойчивее Ивнев в своих поздних воспоминаниях выгораживает Есенина, тем яснее, кто больше всех напугал мемуариста – тогда, в марте 1917 года. Уж конечно это был не вкрадчивый Клюев, а именно Есенин, которого за каких-то две недели “будто подменили”: совсем недавно еще был “Лелем”, “архангелом в валенках” – и вдруг совсем другой “маскарад”, чуть ли не с кистенем. Упоминание Пугачева в связи с Клюевым тоже, видимо, маскирует реакцию Ивнева на резкую смену есенинской роли. Ведь как раз Есенин начиная с марта 1917 года будет настойчиво добиваться, чтобы его воспринимали в бунтарском ореоле. Это чувствуется не только в стихах (“Отчарь”: “Слышен волховский звон / И Буслаев разгул”), но даже и в мелочах: когда, например, он заканчивает пасхальное поздравление А. Ширяевцу многозначительной цитатой из его давнего стихотворения: “С красным звоном, дорогой баюн Жигулей и Волги”[338] – или когда в шуточном инскрипте на сборнике “Скифы”, подаренном Е. Пониковской, невзначай напоминает о Стеньке Разине (“Стенькиной молве”[339]).
Среди поэтов-современников вряд ли кто-либо мог соперничать с Есениным в умении столь молниеносно реагировать на изменения политического климата. После возвращения в Петроград поэту потребовалось буквально несколько дней, чтобы освоить новое амплуа – певца революции. В письме к Андрею Белому Иванов-Разумник отмечает разительную перемену в поведении Есенина и Клюева: “Оба – в восторге, работают, пишут, выступают на митингах”[340].
В этот период не только выступления двух поэтов на митингах, но и само их творчество теснейшим образом связано с партией эсеров. Уже в марте Есенин стал завсегдатаем “Общества распространения эсеровской литературы” и редакции эсеровской газеты “Дело народа”. А к концу месяца в этом издании появилось есенинское стихотворение “Наша вера не погасла…” – по всем приметам программное. Действительно ли поэт написал его в 1915 году (как было указано в публикации) или использовал свой излюбленный трюк с подменой даты – это не имеет решающего значения. В любом случае он разом убил двух зайцев: во-первых, отчетливо продекларировал свою революционность; во-вторых, намекнул, что революционной линии придерживается уже давно. При чтении возникает впечатление, что смена курса совершается в самом стихотворении – от строфы к строфе. Начинается оно вполне привычным параллелизмом “святое – природное”, подчеркнутым рифмой “псалмы – холмы”:
Но с каждой строкой все слышнее в стихотворении “красный звон”. Не отрекаясь прямо от прежней темы, поэт сначала расшатывает ее (“Не одна ведет нас к раю / Богомольная тропа”), а затем подменяет революционными лозунгами. Сквозь метафорический туман в них угадываются и присяга “новому свету”, и проклятье старому миру (“Те палаты – казематы / Да железный звон цепей”), и готовность к героическому самопожертвованию (“Я пойду по той дороге / Буйну голову сложить”).
Вопрос о датировке первых есенинских малых поэм – “Товарища” и “Певущего зова” – тоже нельзя решить однозначно. Но в любом случае важно, что сам автор относит время их создания к марту-апрелю 1917 года[341] – значит, по крайней мере, хотел сдвинуть их как можно ближе к февральскому рубежу. Расчет это был или порыв, но Есенин явно стремился быстрее откликнуться на Февраль, быть среди первых – может быть, и вовсе первым поэтом революции.
Но больше всего в весенних поэмах удивляет даже не то, как быстро Есенин откликался на революционные события, а то, как стремительно и радикально он перекраивал свою поэтику. Мало того, что в “Товарище” поэт спешно взял на вооружение злободневную “чужую” терминологию: “товарищ”, “простой рабочий”, “марсельеза”, “равенство и труд”, он еще и оттолкнулся от привычного “есенинского” слова – от хорошо освоенного лексического материала, отработанных приемов, уже полюбившихся читателям песенности и мягкого лиризма.
Вспомним, до революции в стихах Есенина не было ни полета “степной кобылицы”, ни порывов к Китеж-граду. Стремиться было не к чему, потому что Бог и так присутствовал в нищих буднях деревни. Божественное в прежних стихах Есенина было всегда рядом, ощутимое в домашнем, родном: “в каждом страннике убогом” мог скрываться “помазуемый Богом”, в каждом нищем – пытающий “людей в любови” Господь. “Крылья херувима” прятались “в елях”, Иисус мерещился “под пеньком”, “между сосен, между елок, меж берез кудрявых бус”, “пречистая Мати” виделась идущей меж облаков такого близкого неба.
И что же? За месяц-полтора все изменилось почти до неузнаваемости. В “Товарище” не случайно с такой настойчивостью форсируется резкая приставка “вз-” (“взмахнули”, “взметнулся”, “за взмахом взмах”, “все взлет и взлет”): это знак, что старый есенинский мир “почивающей тишины” и “мощей” взорван. Эмоциональная взвинченность глаголов (один громче другого: “валы” – “ревут”, “глаза” – “горят”), насильственность метафор (“Ломает страх / Свой крепкий зуб”; “В бездонный рот / Бежит родник”, “И тянется к надежде / Бескровная рука”; “И пыжится бедою / Седая тишина”), чехарда размеров (сменяющихся четыре раза), судорожные связки (“но вот”, “и вот”, “но вдруг”) – таковы признаки новой поэтики Есенина, рождающейся на обломках былого гармонического единства.
В “Товарище” Есенин пробует ораторский голос. Но роль революционного поэта требовала большего – пророческого “гласа”. И вот уже в “Певущем зове” в ход идет библейская патетика: перекрикивающие друг друга обращения (“Радуйтесь!”; “Хвалите Бога!”; “Сгинь ты, английское юдо…”; “Опомнитесь!”) – при четырнадцати восклицательных знаках на четырнадцать строк. Противоречия Есенина не смущали. С одинаковым пафосом в “Товарище” он объявил о смерти Христа и его погребенье на Марсовом поле, а в “Певущем зове”, напротив, – о новом Рождестве (“Земля предстала / Новой купели!”; “В мужичьих яслях / Родилось пламя / К миру всего мира!”). Поэт готов был изрекать противоположные истины: “Слушайте: / Больше нет воскресенья!” (в “Товарище”) и “Но знайте, / Спящие глубоко: / Она загорелась, / Звезда Востока!” (в “Певущем зове”) – главное, чтобы как можно мощнее был резонанс.
Есенин умел добиваться своего: по крайней мере, от дружественной ему критики он вскоре услышал именно те слова, которые хотел услышать. Иванов-Разумник подал пример, торжественно провозгласив: весенние поэмы “явились в дни революции
Потом уже будут повторять на все лады:
На Октябрьскую революцию реакция Есенина оказалась еще явственнее, чем на Февральскую. Резонанс от есенинских поэм, написанных на рубеже 1917–1918 годов, был тем сильнее оттого, что почти все крупные поэты встретили приход к власти большевиков растерянным, настороженным или прямо враждебным молчанием. Даже тогдашний наставник и вдохновитель “крестьянского баяна”[347] Иванов-Разумник был возмущен первыми проявлениями большевистской власти: “…смертная казнь свободного слова – уже началась… Диктатура одной партии, “железная власть”, террор – уже начались, и не могут не продолжаться”[348]. Есенина же октябрьские события только еще сильнее вдохновили и раззадорили.
Как и в феврале, для него было важно не только определиться – теперь уже “всецело на стороне Октября”[349], но и сделать это как можно скорее. Современники, например З. Гиппиус, видели поэта в передних рядах “перебежавших… за колесницей победителей”, среди “первеньких, тепленьких”[350]. Однако и этого Есенину было мало: он не хотел быть всего лишь “одним из”. В тогдашнем есенинском хвастовстве (“Блок и я – первые пошли с большевиками”[351]) чувствовался особый азарт: всех опередить, взобраться выше всех, прогреметь на весь мир.
Действительно, есенинское “грехопадение в левое крыло” (Л. Никулин)[352] совершалось с величайшим шумом. В те послеоктябрьские дни, когда большинство писателей затаилось (“Все скрываются. Все нелегальны”[353]), Есенин был нарасхват – как на эстраде, так и в печати[354]. Он без устали носится по клубам и заводам с речами и стихами. 22 ноября поэт устраивает авторский вечер в зале Тенишевского училища, 3 декабря объявлено о его выступлении на утреннике в пользу Петроградской организации социалистов-революционеров, 14 декабря – на вечере памяти декабристов, 17 декабря – на литературно-музыкальных вечерах, организованных партией левых эсеров. Тогда же, в декабре, Есенин участвует в концерте-митинге на заводе Речкина[355]. Устные выступления должны были утвердить “значительность
Но, конечно, основная ставка делалась на выступления в печати – и это оправдалось в полной мере: видимо, именно Есенину удалось написать первую поэму в честь Октября. На этот раз он приветствовал революцию не так декларативно и прямолинейно, как в феврале. В произведениях, написанных на рубеже 1917–1918 годов, нет ни газетных лозунгов вроде “Железное / Слово: / “Рре-эс-пуу-ублика!””, ни прозрачных намеков на политические события (как в “Отчаре”: “Февральской метелью / Ревешь ты во мне”). И все же достаточно сравнить произведения, написанные до и после большевистского переворота, – “Пришествие” (октябрь 1917-го) и “Преображение” (ноябрь 1917-го), – чтобы убедиться, насколько октябрьские события изменили направление есенинского творчества.
В “Пришествии” Есенин особенно нажимает на тему предательства. Поэт взывает здесь к Матери-Руси, оплакивая новые мучения ее сына Христа:
Следующий его призыв – к апостолам:
Но три раза отрекается Петр, и на третий раз в нем изобличается Иуда:
Иванов-Разумник позже будет толковать эти строки как иносказательное свидетельство о ходе революции: “И снова “рыжий Иуда целует Христа”; снова спят ученики – все мы, попустительством своим восемь месяцев предававшие революцию “воинам первосвященника”; снова “отрицается” Симон Петр. <…> И под тяжелыми ударами рабов первосвященника падает Народ, падает революция на своем тяжком пути <…> революция, преданная рабами “справа”, губится учениками “слева””[357]. Вряд ли Есенин писал в своей поэме о “левых” и “правых”, но уж во всяком случае предупреждал: революция в опасности!
Как же в следующей поэме, “Преображение”, “провидец революции” отозвался на захват власти большевиками? О предательстве и вероломстве здесь не сказано ни слова, образы Петра и Иуды отброшены за ненадобностью. Зато в ход идут другие библейские аллюзии – например, “Содом и Гоморра”: