— Сильно? — крикнула бабушка. — Говори!
— Нет, — плакала мама. — В руку, ранение тяжёлое, но не страшно.
Бабушка оттолкнула её и закричала:
— Так чего ты ревёшь, дура! — и вдруг заплакала сама, прижавшись к маминому плечу.
В госпиталь мы бежали — я впереди, мама с бабушкой немного отстав. Время от времени я останавливался, нетерпеливо ждал, когда расстояние между нами сократится, и с недоумением думал о боге.
Значит, он есть? Значит, он всё видит и в самом деле, если дал бабушке денег и спас отца?
«Зачем же тогда вся эта война?» — думал я и разглядывал облака, плывущие над головой: а вдруг облака разойдутся, и я увижу его?
В душном тёмном коридоре, где пахло щами из кислой капусты, наобнимавшись, нацеловавшись, наговорившись с отцом, я рассказал ему про бога.
Я думал, он засмеётся, но отец задумался, а потом сказал:
— У нас был один солдат, он носил крест и перед боем молился. Но его убили. — Он помолчал и добавил, грустно усмехнувшись: — На бога надейся, а сам не плошай.
Я вглядывался в отца, слушал, что он говорил, любовался им и думал, был уверен — уж отец — то не плошал. Ведь не зря он старший сержант, хотя уходил на войну простым солдатом, не зря он только ранен, а немец, который стрелял в него, убит.
Отец рассказывал, как он швырнул гранату и в это время его ранило — пуля задела кость. Его отправляли в Сибирь, но он уговорил начальника санитарного поезда, зная, что они будут ехать мимо нашего города, взял у него направление в мамин госпиталь и пришёл туда с белой забинтованной рукой наперевес. Мама смотрела в микроскоп, когда он вошёл к ним в лабораторию, получив сначала халат и койку. Маме сделалось плохо — те две женщины давали ей нюхать нашатырный спирт.' От мёртвых, от крови мама не падала в обморок, а тут упала.
Но теперь всё было позади. Так мне, по крайней мере, казалось. Отец должен был долго лежать в госпитале, а потом ещё отдохнуть несколько дней дома, и я ждал этих нескольких дней, как самого счастливого времени.
Этими днями была освещена вся моя жизнь и, сидя на уроках, я часто представлял лицо отца — выбритое и молодое, совсем как на той карточке, что была на комоде.
Кража, санитарный поезд, мёртвый солдат, похоронная Анны Николаевны — всё отодвинулось куда — то, и часто я приходил в себя только тогда, когда Вовка Крошкин больно толкал меня в бок.
Я вздрагивал, ловил на себе вопросительный взгляд Анны Николаевны, поднимался, не зная, что она спросила, хлопал глазами и кое — как отвечал. Но странное дело — строгая учительница всегда ставила мне не меньше четвёрки.
Отдуваясь, я садился на место, думая с радостью, что мне везёт, но Вовка раскрыл мне глаза.
— Это она тебя жалеет, — сказал он однажды на переменке. — У тебя отец в госпитале, и-она тебя жалеет. Что бы ты сказал ему, если бы двойку схватил?
Я вздрогнул. В самом деле, что бы я сказал отцу про двойку? А ведь он каждый раз спрашивал об отметках. Врать было бы позорно, а сказать правду…
Я смотрел на Анну Николаевну так, словно впервые увидел её. Вот, значит, она какая. У самой горе, получила похоронную — она сказала нам потом: убили её сына, а сама ещё жалеет меня, думает о том, что у меня отец в госпитале и что мне нельзя получать двоек.
Анна Николаевна рассказывала уроки ровным, спокойным голосом, только иногда он отчего — то звенел, и тогда учительница умолкала на минуту, но потом продолжала снова тем же спокойным и ровным голосом, а я вглядывался в неё, и благодарность к ней расплывалась во мне.
Я вспомнил, как сказала тогда про войну Анна Николаевна. «Мало знать, — говорила она. — Надо понимать», и я теперь знал, что идёт война, и понимал тоже. Мне становилось стыдно: значит, всё — таки мало понимал, раз жалела меня учительница. Мало! Ведь и кисет я сшил всего один, да и тот было стыдно дарить, потому что он весь скукожился от моего шитья и нитки кое — где торчали петлями. Только вот вышил я хорошо красными нитками: «Смерть фашисту!»
Правильно говорила Анна Николаевна, и, вернувшись домой, я принялся старательно делать уроки, а покончив с ними, начал кроить кисеты из старых лоскутков, которые выделила мне бабушка. Я вышивал красными нитками огненные слова, а Вовка Крошкин, который вступил со мной в пай, сшивал кисеты чёрными нитками.
Это у него здорово выходило.
Отец поправлялся, мы с Вовкой шили кисеты, а устав, катались на лыжах.
Наш дом стоял на берегу оврага, и с первого дня, как только выпадал прочный снег, его склоны до блеска укатывались ребячьими лыжами.
С лыжами была проблема, потому что, говорили, лыжи теперь делали для фронта, в магазине их не продавали, да и самого магазина, где раньше торговали лыжами, тоже не было. В городе работал лишь один промтоварный магазин, где давали по ордерам валенки, калоши и изредка выбрасывали пальто. Нам с Вовкой тоже перепало по ордеру, и мы ходили в каких — то леопардовых — жёлтых с чёрными пятнами — шубах. Говорят, шубы были американские, нам это было всё равно: леопардовая одежда Вовке и мне нравилась.
Особенно приятно было кататься в этих шубах на лыжах. Правда, если часто падать, шубы промокали, но мы на этот недостаток не обращали внимания; главное, мчась с горы, можно было представить себя леопардом и даже зарычать. Вот мы с Вовкой и рычали, носясь друг за другом, играя в пятнашки, съезжая с горок, тормозя, взрыхляя снег и не забывая беречь лыжи, этот страшный дефицит. Вовкины, например, были залатаны жестянкой, потому что треснули, мои же пришлось спасать серьёзнее. Одна лыжина была у меня сломана, и я отпилил весь хвост до самого валенка. Но раз отпилил одну лыжину, пришлось подровнять и другую. Сперва я огорчился, но потом привык и даже радовался, потому что на этих лыжах, напоминавших скорее коньки, можно было стремительно и круто поворачивать, юлить и всяко елозить по горе, и леопард Вовка Крошкин почти никогда не мог меня догнать. Вовка злился, громко рычал, но я мог вдруг, на полном ходу, остановиться, а он не мог. Тогда Вовка придумал новую игру. Мы стали прыгать с нырка. Разгонялись с крутой горы, въезжали на маленький трамплин — чик, который назывался нырком, и потом мерили, кто улетел дальше.
Странное дело, и лыжи у меня были короче, и сам. я был легче Вовки, — наверное, за счёт головы, — а он всё — таки меня перепрыгивал. Вовка летел, плавно крутя руками, и мне порой казалось, что голова и правда у него воздушный шар и что он может улететь куда угодно. Куда угодно Вовка не улетал, но перепрыгивал меня чуть не в два раза, и я, поражённый, придумал себе новое дело.
Я стал кататься с самых высоких гор.
Вовка свои лыжи, — дребезжащие, когда он прыгал с нырка, жалел, мне жалеть свои коротышки не приходилось, и я, забравшись на самые крутые и обрывистые склоны, мчался вниз, поднимая столбы снежной пыли. Вовка снова потерпел поражение, а за мной укрепилось звание самого отчаянного лыжениста, как меня звал Вовка, нашего оврага.
Некоторые ребята мне завидовали, но не очень, потому что я жил на краю оврага, мне не надо было далеко ходить: вышел из дому, нацепил свои «коньки» — и шуруй вниз. Словом, дело дошло до того, что я ездил задом наперёд, естественно, надев лыжи носками назад.
Но всё — таки в овраге была гора, с которой я не мог съехать.
С неё никто не мог съехать.
Однажды в овраге появился большой парень на красивых лыжах, да ещё и с бамбуковыми палками. Он солидно прокатился раз, другой, посмотрел на мои фортели и вдруг полез на ту гору.
Она начиналась у забора, который упирался в овраг, и была почти отвесная. Мы замерли, выстроившись в неровный ряд, а большой парень забрался наверх и вдруг поехал.
Что было дальше, трудно описать. Взлетел столб снежной пыли, раздался треск, а когда всё утихло, мы увидели, как из сугроба с заляпанным снегом лицом выбирается парень. Редкий случай — сразу обе лыжины были сломаны, он ругался, как извозчик, и, отыскав меня глазами, велел:
— А ну, ты!
Я не очень испугался. Можно сказать, не испугался совсем, хотя никакого желания ехать с этой горы у меня не было. Но мальчишки подбадривали меня, толкнул в бок и Вовка Крошкин, и я стал карабкаться к забору.
Сверху гора была ещё отвесней, чем казалась снизу, у меня запищало что — то в животе, но отступать было стыдно. К тому же большой парень мог надавать мне, и я шагнул вперёд.
Сугробы кинулись мне в лицо, всё завертелось перед глазами, и на секунду я даже, кажется, потерял сознание. Когда я очнулся, все ребята, кроме Вовки, смеялись, а большой парень, разглядев меня, сказал удовлетворённо:
— То — то же! — и стал собирать остатки своих лыж.
В общем, гора эта была для меня неприступной, и, катаясь с Вовкой, я старался её не замечать, старался на неё не смотреть и не думать о ней.
Мы гонялись друг за другом в своих леопардовых шкурах, чувствуя себя сильными и ловкйми, как эти звери, прыгали с нырков, больших и маленьких, а накатавшись, шли домой, чтобы заняться нашим главным делом.
Чтобы шить кисеты.
Производство кисетов процветало, честно признаться, не столько благодаря нашему шитейному умению, сколько энтузиазму. Видя, как мы корпели, согнув спины, над лоскутками, пытаясь с помощью иголки и ниток сделать из них мешочки, бабушка не выдерживала, снимала со швейной машинки «Зингер» деревянный футляр и, нацепив очки, отчего сразу становилась строгой, строчила своей машинкой, как автоматом, ровные стежки, быстро и аккуратно делала заготовки для нашей фронтовой продукции. Вернувшись с работы, к нам присоединялась и мама — она вышивала легко и красиво, не чета нам, слова «Смерть фашисту!». Помогали нам завербованные Вовкой его мать и сестрёнка, так что дела наши шли бойко, горка кисетов росла. Мы с Вовкой, оставив иглу и нитку, теперь лишь вдевали в кисеты тесёмочки, чтобы можно было заматывать табак, — по всем правилам курительного дела.
Наконец настал торжественный день.
Накануне, предупредив своих, Вовка остался ночевать у нас. Теснясь в моей узкой кровати, мы долго не могли уснуть, шептались, таращили в темноте глаза, стараясь разглядеть стоявшую на столе просторную, как древняя ладья, большую бельевую корзину. Корзина доверху была набита пустыми кисетами и аккуратно укрыта холщовой тряпицей. Наутро нам с Вовкой предстояло открыться: притащить корзину в школу и отдать её Анне Николаевне.
Нельзя сказать, чтобы мы недооценивали сделанное нами. Нельзя сказать, чтобы наше честолюбие не ожидало барабанов славы. Ещё бы, ведь в корзине помещался кисетный запас на целый полк*.. Ну, если не на полк, так на роту, хотя, признаться, разницу между ними ни я, ни Вовка не очень — то понимали. Словом, не случайно утром, когда мы, сопровождаемые почётным эскортом из мамы и бабушки, тащили нашу корзину, в моей голове разливалась щекочущая сердце медь духового оркестра и дробь барабанных палочек. Мне казалось, утренняя темнота сегодня не так густа — иначе нас не разглядят встречные прохожие, что у школы наверняка стоит ликующая толпа, среди которой непременно Нинка Правдина и, уж конечно, девчонки из третьего класса, которых мы с Вовкой — с маминой и бабушкиной помощью — перещеголяли в шитье кисетов. Теперь мне не казалось предосудительным, что мы занимались таким девчачьим делом — шили и вышивали: героический результат покрыл все прозаические издержки.
Корзина, плотно гружённая невесомыми кисетами, тянула нас к земле, постепенно звон литавр в моей голове сменился тяжёлым перестуком крови. Я прерывисто дышал, капельки пота выползали из — под шапки. Вовка выглядел не лучше.
Бабушка и мама пытались отнять у нас наш груз, однако мы не поддавались. Можно было упасть, надорвавшись, можно было вконец запариться, но донести корзину до стола Анны Николаевны мы просто обязаны, потому что, в конце концов, честолюбие было лишь как бы наваром в хорошей ухе. Главным же было не оно. Главным был наш долг, мой долг, к которому призывала та женщина в платке, скинутом с головы, на отцовской открытке.
Недалеко от школы, согласно уговору, мама и бабушка остановились.
— Ну, с богом! — сказала бабушка, и мне показалось, что она волнуется.
Я подумал, что мы были несправедливы. Ведь мама и бабушка имели не меньше нас прав нести эту корзину. Ведь это был не только наш, но и их долг. Раскаяние часто приходит слишком поздно. Мама и бабушка сказали нам ещё какие — то напутственные слова, мы с Вовкой кивнули и, ухватившись за корзинную ручку, потащили её в школу.
И вот пробил долгожданный час.
Окружённые толпой ребят, натужась в последний раз, мы воздвигли корзину на учительский стол. Анна Николаевна сняла холщовую тряпицу, и я услышал вдруг коллективный вздох. Кто — то хлопнул меня по плечу, кто — то ткнул в бок, я видел как получал своё и Вовка, но это были не обидные тумаки, наоборот, в этом выражалось всеобщее признание.
— Ну! — сказала в растерянности Анна Николаевна. — Ну! Не ожидала!
Я взглянул на неё. Она смотрела на нас с Вовкой ласково и удивлённо.
— Что же, — спросила Анна Николаевна, — это вы вдвоём?
— Вдвоём! — сказал Вовка.
Гром оркестра снова зазвучал во мне. Звенели медные тарелки, гудела толстая кожа барабанов. И вдруг я вспомнил бабушку — как волновалась она. Мама, наверное, волновалась тоже, хотя она виду не подавала. А Вовкиной мамы и его сестрёнки там не было вовсе, и они не волновались, но ведь это и они помогали нам.
Гром оркестра мгновенно утих. Я с сожалением посмотрел на Вовку. Я его понимал. Конечно же, я его понимал! «Вдвоём!» — сказал Вовка, и в общем — то, он был прав. Но лишь в общем. Оставались ещё подробности, про которые можно было бы не говорить. Но бабушка волновалась. И потом, мы выполняли долг. А когда выполняют долг, надо быть честным.
— Вдвоём! — подтвердил я Вовкины слова. — Но нам помогали.
— Кто? — спросила с интересом Анна Николаевна.
— Мама, бабушка, мама Крошкина и его сестра, — быстро перечислил я и вздохнул с облегчением, как бы скинув с себя ношу.
Я думал, Вовка осудит меня, но удивительно — он подмигнул мне! Однако самым удивительным было не это. Самым удивительным было то, что, услышав о помощниках, Анна Николаевна ничуть не огорчилась. Наоборот, она воскликнула:
— Молодцы! Вдвойне молодцы!
Признаться, сперва я не очень понял, почему мы молодцы вдвойне, но учительница сказала, обращаясь ко всем:
— Мало сделать самому хорошее. Надо увлечь других!
Никто не слышал, как прозвенел звонок, пока Анна Николаевна не спохватилась сама. Она рассадила нас за парты, открыла журнал, чтобы спросить кого — нибудь, но вдруг подняла голову:
— Вова и Коля, — сказала она, — сделали замечательный подарок нашим воинам. Я думаю, что их поддержит весь класс.
Ребята зашумели, загалдели, хвастаясь, что, если взяться всем вместе, можно сделать десять таких корзин, но Анна Николаевна предложила:
— Давайте попробуем собрать табак… Я знаю, что это трудно, но попробовать можно. Скажите об этом дома, попросите помочь взрослых, а потом… — Она задумалась. — А потом мы подарим кисеты бойцам.
— Как? — спросил Вовка.
— Прямо бойцам, — ответила Анна Николаевна. — Время от времени из города уходят эшелоны на фронт. Вот мы и подарим кисеты тем, кто уезжает воевать.
Она обвела класс внимательными глазами. Я посмотрел на учительницу и вдруг заметил, как она похудела, сгорбилась.
— А передать кисеты, — сказала она, — я предлагаю Коле и Вове.
Ребята закивали головами, и в моих ушах снова послышался звон оркестра. Я почувствовал, как уши у меня становятся горячими, будто кто — то натёр их снегом.
Я посмотрел на Вовку. Он заливался густой краской, отчего его голова походила на огромный помидор.
Вовка смотрел в парту, боясь оглянуться.
Когда человек чего — нибудь долго ждёт, он привыкает к ожиданию. И тем неожиданней становится развязка.
В тот же день, когда прогремел гром литавр и нас с Вовкой выбрали делегатами для вручения кисетов бойцам, я вернулся домой возбуждённым и слегка хмельным от такого успеха. Однако ни возбуждённость, ни счастливое головокружение не заслонили необычайно сильного и вкусного запаха, который ударил мне в нос, едва я переступил наш порог. Раздувая ноздри, я шагнул в комнату, увидел огромное блюдо жареной картошки, в которой дымились куски мяса, глотнул слюну и вдруг… ослеп. Да, это было столь неожиданно и бесшумно, что мне показалось, будто я ослеп. В глазах сперва стало черно, а потом я уже уловил прикосновение чьих — то незнакомых рук. Я трепыхнулся, но меня держали крепко, я понял, что это шутка, и надо было отгадать, кто закрыл мне глаза, но руки, заслонившие свет, ни на мамины, ни на бабушкины не походили. Я ещё раз потрогал эти руки, нащупал рукава с металлическими пуговками, и в это время до меня донёсся тонкий табачный запах.
Неожиданная догадка пронзила меня. Я подпрыгнул, вырвался из крепких рук и повис на шее отца.
Он прижимал меня, колол щетиной, смеялся, похлопывал ниже спины, что — то приговаривал, а я молчал, сжимая зубы, чтобы не расплакаться.
Я ждал отца, знал, что он придёт домой, выписавшись из госпиталя, и всё время думал о дне, когда это случится. И вот этот день пришёл, я обнимал отца и не верил, всё никак не мог поверить, что буду теперь с ним — эти несколько дней. Буду с ним говорить, обсуждать разные вещи, смеяться, наверное, расскажу, как в прошлом году нюхал его открытку, думая, что она пахнет маслом, и вообще буду жить с отцом, с отцом, понимаете — с отцом!
Наконец отец отпустил меня, мы уселись за стол, вокруг блюда с картошкой и мясом, но — странное дело! — великолепная еда неожиданно утратила для меня своё значение. Я ел картошку с мясом, думал о том, что мама, выходит, снова сдавала кровь, а сам смотрел на отца, разглядывал его, волновался и горько вздыхал.
Мама и бабушка не сводили с отца глаз, а он посмеивался, шутил, говорил про какие — то пустяки и совсем не хотел рассказывать про войну. Я просил его об этом, но он отмахивался, пел в шутку: «Пушки, пулемёты, лётчики — пилоты!» — и говорил, чтобы лучше мы рассказали, как тут живём, как работаем и как учимся. Мама ему сказала, как работает она, — он видел сам, когда лежал в госпитале, — что бабушка хлопочет, чтобы нас накормить, я учусь неплохо пока что и выполняю большую общественную работу: вот вместе с товарищем сшил целую корзину кисетов для фронта.
И мама похлопала меня по плечу, а отец вдруг стал серьёзным, не вставая, протянул мне ладонь, и я полоясил в неё свою руку. Отец крепко сжал мою кисть, задумчиво вглядываясь в меня, потом тряхнул головой.
— Вот это по — нашему! — сказал он. — Вот это по — военному!
У меня по спине побежали мурашки, запершило в горле от такой похвалы отца, и я, вполне возможно, расплакался бы, если бы не выручила бабушка. Она вздохнула, виновато поглядела на отца и тронула его за рукав.
— Вася, Вася! — сказала она, горестно покачивая седой головой со смешным узелком на затылке. — Беда — то какая, ты не знаешь: ведь нас обокрали, и костюм твой унесли… Как ты теперь, когда вернёшься — то?