До вчерашнего дня. До того, как опоздал на урок Вовка Крошкин, узнавший про санитарный поезд.
А сегодня учительнице принесли похоронку.
Я вспомнил, что говорила мне вчера мама. Как ворчала она, думая, что войну можно спрятать. Анна Николаевна тоже не говорила нам про войну. Но она всё — таки раньше мамы сказала про электричество, про тетрадки, про фельдмаршала Кутузова, а потом повела нас на берег. Она поняла, что от войны никуда не денешься.
Вовка наклонился ко мне и шепнул:
— А чего это они делают?
Я не знал, что делала мама, заглядывая в свой прибор.
— Мама! — спросил я. — А нам можно?
Мама посмотрела на нас внимательно, будто жалела о чём — то. Будто с чем — то прощалась и не могла проститься.
— Ну, посмотрите, — сказала она.
Мы с Вовкой вылезли из — за шкафа, разминая затёкшие ноги, и я первый заглянул в железную трубку со стеклянным глазком.
Передо мной было розовое поле с голубеющими краями. В поле лежали точечки и палочки.
— Что это? — спросил я, отрываясь от прибора.
— Микроскоп, — ответила мама.
— Нет, что там? — Я постучал по трубке.
Мама замялась.
— Кровь, — сказала одна из женщин. — Это кровь, деточка.
Оттеснив меня, в микроскоп заглядывал Вовка, а я всё не мог поверить тоэду, что сказала женщина. Ведь кровь бывает густая и красная, а там были какие — то точки и палочки.
— Человечья? — спросил Вовка, отодвинув свой шар от прибора.
— Человечья, — грустно подтвердила мама, — людская.
Уже темнело, когда мы возвращались домой, проводив Вовку. Мама была хмурой и неразговорчивой, но, увидев открытую дверь, повеселела:
— Вот и бабушка приехала! — сказала она.
А я с тоской подумал про пшёнку с поджаристой корочкой и гречневую кашу с молоком.
Мы вошли в комнату, и мама окликнула бабушку, но никто не отзывался. Мама подошла к столу и вдруг вскрикнула. Я подбежал к ней и увидел, что шкаф, где висела одежда, настежь открыт, и в нём больше ничего нет. Ни маминых платьев, ни отцовского костюма, который висел тут, завёрнутый в простыню. Только смятая простыня. валялась на полу.
Я обернулся. Верхний ящик комода, где мама держала деньги и карточки, был наполовину выдвинут. Мама перехватила мой взгляд и подбежала к комоду. Она заглянула в ящик, сунула руку, пошелестела бумажками.
— И карточки! — сказала она и заплакала, обессиленно опустившись на стул.
Плакала мама недолго. Велев мне сидеть и ждать, она побежала в милицию, а я всё не мог взять в толк, что нас ограбили. Мне всё казалось, что это шутка. Ну бывает же, кто — нибудь из соседей, например, решил разыграть нас… Сейчас вот постучат и внесут отцовский костюм на деревянных плечиках…
Но никто не стучал, и я подошёл к двери. Воры разворотили замок начисто, и, разглядев это, я испугался. Я представил себе, как воры — двое или трое — с коротким ломиком в руках ломают наш замок, трещит железо, а они ничего не боятся и нагло матерятся. И я даже обрадовался, что сегодня нам с Вовкой так повезло, да и бабушке тоже: дома никого не было, а то этим бандитам и убить недолго ради тряпок.
Я ненавидел бандитов. Я представил себя среди них не просто так, с портфельчиком в руке, а, скажем, с гранатой. Я смотрю, как они доламывают замок, ругаются, а сам стою за косяком с поднятой рукой и сжимаю гранату. Они хряпают дверью, так и рвут её, наконец открывают, а я возникаю в проёме и велю им ложиться, и они падают и трясутся, сволочи, а я веду их во двор, но не затем, чтобы отвести в милицию, — у меня нет к ним никакой жалости, никакого милосердия, потому что ограбить людей, когда идёт война, — это настоящий фашизм, а к фашистам нет у меня пощады, — я веду их во двор, велю шагать вперёд, и, когда они отходят подальше, швыряю гранату.
Меня всего колотило, меня трясло. Кража только сейчас дошла до моего сознания: исчезнувший костюм и украденные карточки не произвели на меня впечатления — их не было, и всё, — но я увидел вывороченный замок, и теперь меня колотило. Да, я не повёл бы их в милицию, этих бандитов, я вывел бы их во двор и метнул в них гранату. Надо только, чтобы побольше собралось народу. Надо, чтобы я не просто уничтожил их, а казнил. При всех людях.
В сенцах стукнуло, и я сжался: мне показалось, бандиты вернулись. Но вместо бандитов в дверях появилась мама.
Она привела милиционера с собакой. Уже стемнело, пёс молчаливо побегал по двору, глухо поворчал, раззадоривая себя, но ничего у него не получилось, и пёс, как человек, признающий свою беспомощность, поглядел на милиционера.
Милиционер не удивился, посмотрел равнодушно на пса и устало сказал маме:
— Пишите заявление: что украли, какие вещи… И подробнее… Будем искать.
— А найдёте? — спросила мама с надеждой.
— Будем искать, — равнодушно повторил милиционер.
— Костюм! Костюм мужской особенно, — просила мама умоляющим голосом. — Мужа костюм… Понимаете?..
— Понимаю, — ответил милиционер. — Вы напишите, я‑то ухожу на фронт. Заявление отдадите в отделение…
Вечером мама сидела, уставившись в одну точку, время от времени принималась плакать, и тогда я вторил ей, подвывая. На сердце скребли кошки. Вчера я думал про отца, поняв, что такое война. А сегодня нас ограбили, и, хотя без карточек жить нельзя, как нельзя жить без хлеба, меня пугало не это. Меня пугало, что украли отцовский костюм, который так берегла мама.
Это была нехорошая примета.
Спасти нас могла только бабушка, но её всё не было и не было, и последние два дня мы ложились спать, попив лишь кипятку. Сперва я очень хотел есть, и кусочки хлеба, которые приносила откуда — то мама, только разжигали к еде ненависть — всё равно её не было; куски не насыщали, а раздражали. Потом, как — то совсем неожиданно, голод исчез. Редкие куски не вызывали никакого интереса, и я удивлялся, зачем мама силком заставляет меня есть: она могла бы поесть и сама, я знал, что она вообще ничего не ела, а я не хотел — объяснить это было невозможно, — не хотел, и всё тут. Но мама плакала, держала передо мной чёрный ломтик, и этот ломтик плясал у неё на ладони. Я удивлялся — чего она плачет? — вяло жевал и чувствовал себя прекрасно — какая — то лёгкость была во мне, необыкновенная лёгкость. Правда, порой в ушах возникал шум и негромкий звон.
Но потом звон стал нарастать, и я незаметно свалился со стула. Я понял это уже потом, когда очухался на полу, а возле причитала мама, держа передо мной кружку кипятка. Я удивился, как это я вдруг очутился на полу, хлебнул воду и удивился ещё больше — она была сладкая.
Наутро мама не пустила меня в школу, и я лежал в тёплой постели, пока не рассвело. Странно, мама тоже была дома. Я удивился, но не очень, как — то издалека словно бы удивился, стал одеваться, и мама мне помогала, как маленькому. Я делал всё словно во сне, где — то глубоко в голове звенели далёкие колокольчики, главное, чтобы они не зазвенели громче, а то опять свалишься со стула, надо держать себя в руках, — я делал всё как бы во сне, так же, почти во сне, прислушиваясь к колокольчикам, пошёл потом вслед за мамой куда — то по улице.
Не знаю, долго ли мы брели. Наверное, всё — таки долго, потому что останавливались несколько раз и мама меня спрашивала: «Ну, как?», и я кивал ей в ответ — говорить мне было лень.
Потом мы пришли в какой — то дом, мама размотала мне шарф, разделась сама, положив на скамейке, рядом со мной, своё пальто, и велела его караулить.
— Ты не засыпай! — говорила мама. — Не засыпай! (Хотя я выспался только что и засыпать совсем не собирался.)
Но мамы не было очень долго, и меня стало клонить ко сну. Правда, я цепко держался за мамино пальто — не дай бог, украдут и его.
Я дремал, время от времени вздрагивая и озираясь, а мама не шла, и бороться со сном становилось всё труднее.
Наконец хлопнула дверь.
Наверное, от этого хлопка я испуганно вздрогнул, сон отпустил меня, и я с особенной ясностью увидел маму.
Она стояла, прислонившись к двери. Чёрные полукружия прорезались у неё под глазами уже давно, и не это удивило меня. Сейчас мамино лицо было зелёным. Один рукав платья был у неё загнут и выше локтя мама прижимала к руке кусок ваты.
Я бросился к ней, но она слабо улыбалась, отмахиваясь от моих тревожных слов, и я немножко успокоился.
Мы посидели, мама отняла от руки вату, и я увидел кусочек запёкшейся крови.
— Что это? — испуганно сказал я, но мама опять улыбнулась.
— Ничего, ничего, — сказала она. — Идём! — и стала натягивать пальто.
Обратно мы шли ещё медленнее, колокольчики опять звенели у меня в голове, и я уже не обращал внимания на маму — мы просто шагали, держась друг за друга, тихо передвигая ноги, и мне было всё равно, куда мы идём.
Пришёл я в себя на каком — то низком подоконнике. Снизу веяло приятной прохладой, и, скосив глаз, я увидел, что подоконник кафельный. Плитки походили на шоколад, мне до смерти захотелось лизнуть подоконник, и я едва удержался от этого.
— Ну вот, — услышал я голос мамы. — Ну вот, теперь ешь!
Я поднял голову. Мама держала в руках какие — то кульки, она раскладывала их на подоконнике, рядом со мной, и я увидел, как из одного высовывается кусочек масла. Не того, не похожего на отцовскую открытку, а настоящего, жёлтого топлёного масла.
Мама перехватила мой взгляд и раскрыла кулёк, протянула мне светло — жёлтый кусочек. Я, будто птенец, открыл рот и услышал, как тает во рту, как течёт по горлу расплавившееся масло.
— Откуда? — спросил я слабо.
— Ешь, ешь, — ответила мама и дала мне ещё кусочек.
Я сосал масло, будто леденец, оно плавилось, исчезало во мне и вместе с кусочками масла затихали колокольчики в глубине головы.
— Откуда? — снова спросил я маму.
— Это такой паёк, — сказала она.
Магазин был мне незнакомый, народу в нём почти не было, не то что в нашем, к которому мы прикреплены, да и никогда мы не получали таких пайков, которые лежали в маленьких кульках — из одного даже высовывались конфеты. Я приходил в себя от жёлтенького масла, которое таяло во рту, и всё больше понимал, что тут что — то не так.
— Откуда? — спросил я снова маму. Увидев мою настойчивость, она наконец ответила:
— Ну это такой паёк… донорский.
Донорский! Это слово я знал, потому что на всех углах в городе висели плакаты. На плакатах были нарисованы розовощёкие тётеньки и красные кресты с красными полумесяцами. Донорами называли женщин, которые сдавали свою кровь, только эти женщины должны быть румяными, а у мамы было зелёное лицо.
— Ты сдала кровь! — крикнул я.
Мама молча кивнула, улыбаясь отчего — то, глядя на меня ласково, и я вдруг вспомнил, как мы с Вовкой глядели в микроскоп. Розовые точки и палочки плавали перед глазами — это была кровь. «Человечья?» — спросил тогда Вовка. «Человечья, — ответила ему мама. — Людская».
Людская! Я знал это слово — донор, но никогда не думал, что людскую кровь можно продать, можно обменять, будто какое — нибудь пальто или платье, на еду.
Я посмотрел на кулёчки, которые лежали передо мной, вгляделся в мамино зелёное лицо и заплакал.
Ведь я ел как бы мамину кровь, и это было ужасно…
Неизвестно, чем бы всё это кончилось, но приехала наша спасительница.
Приехала благодетельница наша, бабушка.
Узнав, что нас обокрали, она поплакала, но воли себе не дала и, испуганно поглядывая на маму, стала готовить завариху.
В углу сипел примус, выбрасывая синие язычки огня, вкусно запахло едой, и я подумал о зава — рихе с вожделением. Какая уж там поджаристая пшёнка или гречка с молоком! Это было всё забытым и ненастоящим! В углу клокотала завариха, и я видел, как разглаживались морщинки на лбу у мамы.
— Наживёте! — приговаривала бабушка, шуруя у примуса. — Главное, жив бы остался, а костюм наживёте, да ещё не один, велика беда. А эти бандюги, чтоб им подавиться, бог их накажет, он ведь видит всё!
Я с удивлением поглядывал на бабушку, думая, что это она вдруг заговорила про бога. Никогда не верила, а теперь такие слова! Но голод брал своё, я нетерпеливо поглядывал на примус, и бабушкины слова тут же забыл.
Однако бабушка их скоро напомнила.
Завариху мы ели целую неделю, потом мука кончилась. Однажды, когда я вернулся из школы, бабушка стала собираться.
— Пойду, — сказала она мне, — займу денег.
Я кивнул, бабушка вышла. Только я разложил тетрадки, как дверь снова хлопнула. Я подумал, что это кто — нибудь из соседей, но это была бабушка. «Забыла чего?» — подумал я про неё, но бабушка стояла в странной позе. Одну руку она держала над собой. Я пригляделся. Бабушка держала розовую тридцатку.
Не раздеваясь, она подошла к столу и села, не выпуская бумажку. Лицо её было бледным.
— Вот! — сказала бабушка. — Вышла, иду и думаю, куда идти? У всех занимали, все без денег сидят. Бог ты мой, думаю, хоть бы ты помог, что ли? А ветер на воле — то… Позёмка… Вдруг гляжу — шуршит бумажка, наклонилась, глядь — тридцатка!
Бабушка смотрела на меня восторженными глазами, будто я и есть бог, у которого она просила помощи.
— Значит, правда! — прошептала она. — Значит, он всё — таки есть! Видит всё…
Бабушка размотала шаль, скинула пальто и вдруг принялась молиться в угол. Икон там никогда не было — я знал, что молятся на иконы, — но бабушка молилась в угол. И часто — часто кланялась.
— Господи! — шептала бабушка. — Заступись за нашего кормильца, упаси его от смерти!
Я понял, о ком молилась бабушка, и тоже с надеждой посмотрел в угол.
Сердце опять захолонуло у меня. «Господи! — подумал я. — Пусть я буду голодать всю жизнь, пусть только ничего не случится с отцом!»
И снова израненный вагон и тот, на носилках, предстали передо мной.
— Бабушка! — попросил я. — Бабушка, хватит!
Бабушка послушалась меня, повесила шаль и пальто на место, но её слова всё — таки дошли до бога.
Вечером дверь хлопнула, и в комнату ворвалась мама. На ней не было лица.
— Вася! — плакала она. — Вася!
— Похоронка? — крикнула бабушка, хватая её за руку. — Говори скорей!
— Нет! — кричала мама и плакала. — Нет! Раненый. В госпитале! У нас!