Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Левая политика. Текущий момент. - Борис Юльевич Кагарлицкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Между тем левые организации и профсоюзы, которые могли и должны были бы выступить костяком назревающих социальных движений, тоже крайне слабы и недееспособны. Абстрактные дискуссии и сектантская работа на воспроизводство закрытых групп не открывают никакой перспективы. Пока есть время, необходимо приложить усилия, чтобы создать основы для открытых, быстро растущих, демократичных и дееспособных организаций. Как на политическом уровне, так и в сфере профсоюзной борьбы.

Левое движение, профсоюзы и социальные движения получают во второй половине 2000-х определённые шансы на успех. Перед нами — очень большие возможности, которые мы сможем реализовать лишь в том случае, если резко повысим уровень координации действий, уровень организованности и степень консолидации наших сил. Профсоюзы, новое левое движение и социальные движения должны выступать в качестве единого блока, постоянно поддерживая друг друга, выдвигая общие требования и вырабатывая общую программу (своего рода переходную программу, которая позволила бы объединить нас и мобилизовать наших сторонников).

При этом левому активу надо научиться работать с профсоюзами, как наиболее массовой организации трудящихся. Без свободных профсоюзов не только не будет успешного левого движения, но и социальные движения, например, в сфере образования, обречены как минимум на нестабильность. Профсоюзы создают костяк социальной оппозиции, её основу. Нужны постоянные организации, не зависящие от колебания настроений, от взлётов и падения массового протеста.

Но и свободным профсоюзам предстоит измениться. Им надо создать по-настоящему влиятельную общенациональную организацию, обрасти новыми кадрами, научиться заниматься политикой, не давая при этом собой манипулировать, сформировать собственную идеологию — не в смысле сочинения программных документов, но в смысле появления общих идей и принципов, объединяющих лидеров и активистов движения.

Основой для такого профсоюзного объединения может послужить Всероссийская конфедерация труда, крупнейшее на сегодня объединение. Но путь предстоит ещё очень сложный. Нам предстоит очень много сделать, а мы ещё в самом начале пути. Будем надеяться, что ближайшие месяцы покажут нашу способность решительно продвинуться вперёд.

Мерцающая диктатура: диалектика политической системы современной России

Виталий Куренной

Что представляет собой политическая система, сложившаяся в современной России? Какова её структурная политическая сущность?

Первым делом необходимо определиться с выбором языка политической теории, с помощью которого могут быть сформулированы аналитические выводы о сути данного политического момента. Здесь будет использован язык раннего Карла Шмитта. Именно его понятийный аппарат, на наш взгляд, позволяет продуктивно (аналитически, а не идеологически) фиксировать некоторые особенности современной российской политической ситуации. В этом не следует видеть влияние запоздавшей российской моды на Шмитта, хотя она, конечно, сама по себе тоже не случайна. Можно сослаться на Джорджо Агамбена, заметившего, что именно Шмитт верно уловил одну из основных особенностей политической эпохи, наступившей после Первой мировой войны и продолжающейся до настоящего времени[3]. Эта особенность состоит, согласно Агамбену, в нарастающей интенсивности режима «чрезвычайного положения»[4]:

«Парадигма чрезвычайного положения оказывает такое давление, что вся политико-конституционная жизнь западных обществ всё больше начинает принимать новую форму, которая, пожалуй, только в наши дни приобретает свои полные очертания»[5];

«… она (машина чрезвычайного положения. — В.К.) продолжает функционировать почти безостановочно — начиная с первой мировой войны, в эпоху фашизма и национал-социализма и так до настоящего времени. Но только в наши дни чрезвычайное положение получило всемирное распространение. Нормативный аспект права может быть безнаказанно обесценен; наперекор ему может выступить власть правительства, которая за границей игнорирует международное право, во внутренней политике вводит перманентное чрезвычайное положение, а потом делает вид, что всё ещё использует право»[6].

Современный политический процесс в России также находится в русле этой общей тенденции. Для того чтобы проиллюстрировать, насколько российская ситуация не специфична, ещё раз процитируем Агамбена:

«Это означает, что демократический принцип разделения властей сегодня потерял своё значение и что исполнительная власть фактически поглотила законодательную, по крайней мере — частично. Парламент больше не является суверенным органом, которому принадлежит исключительная власть устанавливать законы для граждан. Парламент ограничивается тем, что ратифицирует распоряжения, обнародованные исполнительной властью. С технической точки зрения, республика является теперь не парламентской, а правительственной (gouvernemental). При этом весьма примечательно, что такого рода изменения конституционного порядка, которые в настоящее время с разным размахом протекают во всех западных демократиях, остаются совершенно незамеченными гражданами, хотя они прекрасно осознаются юристами и политиками. Именно в тот момент, когда западная политическая культура стремится преподать другим культурам и традициям урок в вопросах демократии, она не отдаёт себе отчёта в том, что она полностью утратила мерило в этих вопросах».

Разумеется, российская ситуация не лишена определённой специфики. Весь тот комплекс явлений современной российской политики, который привычно описывается в понятиях «свёртывания демократических преобразований», «возврата к авторитаризму», «удушения свободы слова» и т. д., следует квалифицировать, в категориях Шмитта, как диктатуру президентской власти в современной России. Эта диктатура, однако, в отличие, например, от римского института диктатуры, имеет не легальный, а лишь фактический характер. Фактически установившийся порядок молчаливо одобряется значительной частью российского общества[7]. Исполнительная власть за время правления В. Путина создала систему, при которой другие институты, призванные исполнять роль сдержек и противовесов, оказались выстроены так, чтобы не препятствовать диктаторскому режиму её функционирования.

Впрочем, определив сложившуюся политическую систему как диктатуру, мы продвинулись не слишком далеко. Вопрос в том, с каким типом диктатуры мы имеем дело? У Шмитта можно найти различие между комиссарской и суверенной диктатурой. Цель комиссарской диктатуры — устранение помех, препятствующих функционированию официально провозглашённого порядка, создание условий, при которых неработающая конституция сможет заработать. Это диктатура на время и с чётко определёнными техническими задачами. Подобный вид диктатуры широко распространён в так называемых демократических обществах, к ней не раз прибегали, в частности, президенты США. Здесь комиссарская диктатура — это недемократический способ защиты демократии или, формулируя иначе, внеконституционный способ защиты конституции:

«Акция диктатора должна привести к такому состоянию, при котором право может быть осуществлено, поскольку любая правовая норма предполагает нормальное состояние в качестве гомогенной среды, в котором она действует»[8].

Смысл и мотивация суверенной диктатуры в понимании Шмитта состоит совершенно в другом:

«Суверенная же диктатура весь существующий порядок рассматривает как состояние, которое должно быть устранено её акцией. Она не приостанавливает действующую конституцию в силу основанного на ней и, стало быть, конституционного права, а стремится достичь состояния, которое позволило бы ввести такую конституцию, которую она считает истинной конституцией. Таким образом, она ссылается не на действующую конституцию, а на ту, которую надлежит ввести»[9].

Можно упомянуть ещё ряд отличий. Например, срок полномочий комиссарской диктатуры должен быть точно определён той задачей, которую она призвана решить; диктатор-комиссар не имеет права назначать преемника, наконец, он не имеет права создавать законы (в нашем же случае этот процесс фактически находится в ведении российской президентской власти).

Если принять во внимание перечисленные признаки, то ясного ответа на вопрос о том, с какой диктатурой мы имеем дело в современной России, получить, на мой взгляд, не удаётся. Иными словами, в формально-техническом смысле современное политическое состояние России является неопределённым, поскольку установившийся порядок можно трактовать и как комиссарскую, и как суверенную диктатуру. Это мерцающая диктатура.

Именно эта неопределённость породила своеобразный раскол группы, которая в 90-е годы выступала сравнительно единой базой правящего режима. Часть «либерально» настроенного российского сообщества, которая оказала поддержку политике Путина, интуитивно видела в ней пример комиссарской диктатуры, тогда как оппозиционно настроенная часть этого же сообщества подозревает её в скрытой суверенно-диктаторской тенденции. Если, однако, считать решающим аргумент о сохранении конституции (а в настоящий момент это прежде всего вопрос о сроках пребывания президента у власти), то более обоснованной является первая позиция.

Авторитаризм нынешней власти отнюдь не является каким-то особым российским феноменом. Он прекрасно укладывается в практику, известную нам из истории западных «развитых демократий», лежит в русле общей тенденции современных обществ, зафиксированной, в частности, Агамбеном. Отличие состоит, пожалуй, лишь в том, что нынешняя российская власть действует грубо, только обучаясь отладке механизмов господства — она ещё не посвящена во все «политические арканы», или тайные приёмы власти. Например, уже автор начала XVII века, Арнольд Клампар, в качестве одного из «арканов власти» (arcane imperii) приводит, например, такой: необходимы свобода слова и печати, «допускающие многошумное, но в политическом отношении незначительное участие в жизни государства»[10].

Завершая тему формальной специфики сложившего политического режима, затронем ещё одну его характерную особенность. Поскольку сложившаяся система диктаторской власти является нелегальной, это накладывает специфический отпечаток на тактику её действий. Власть слаба и неуверенна в себе. Наиболее отчётливо эта её черта проявляется в том, что на решительные действия внутри страны она идёт только тогда, когда может мотивировать эти действия чрезвычайным положением (или ситуацией, близкой к чрезвычайному положению), складывающимся под воздействием внешней агрессии. Только в этой ситуации власть рискует выступать в роли суверена внутри страны. Напомню, что распоряжение о переходе к практике назначения губернаторов появилось лишь после того, как президент после событий в Беслане во всеуслышание объявил о том, что страна находится в состоянии «войны». В таком же ключе осуществляется даже реформирование рынков спиртной продукции и розничной рыночной торговли: и в том, и в другом случае создаётся впечатление, что речь идёт о мерах, принимаемых в ответ на действия «внешнего» агрессора (например, утверждается, будто Грузия в отношениях с Россией прибегла к политике «государственного терроризма» и т. д.). Таким образом, конфликтные ситуации со странами ближнего зарубежья, в которые в последнее время нередко оказывается вовлечена Россия, уместнее рассматривать как удобный для действующей власти инструмент решения внутренних вопросов, а не как проявление какой-то туманной «имперской психологии». Эта же неуверенность, кстати, объясняет и тотальный страх, выражающийся в полном контроле над телевидением.

Язык суверена

Диктатура (если смотреть на неё с точки зрения политической теории, а не обыденного сознания) отличается от произвола и деспотизма тем, что она, во-первых, сохраняет определённую связь с правом[11], а во-вторых, имеет определённую цель. Эта цель — некоторое положение дел (Sachverhalt), которое необходимо достичь, подчинив этой целесообразности все прочие элементы политической системы. Увы, установление режима диктатуры в России не сопровождалось формулировкой ясной конечной цели. Да подобного и не могло произойти в силу не легального, а только фактического характера этой диктатуры. В результате, цель модифицировалась уже на ходу, испытывая влияние тех эффектов, которые сама эта система породила как побочные следствия собственного функционирования. Причём важнейшим из них является именно тот политический язык, который вынуждена была сформулировать для себя современная российская политическая система.

Если содержательно описать эволюцию, которая проделала российская власть в начале нынешнего столетия, то она проходит от смутной цели построения либерального экономического общества, доставшейся в наследие от эпохи Бориса Ельцина, до системы, которую можно определить как государственный капитализм. Разумеется, и в том, и в другом случае речь идёт о рыночной, капиталистической системе. С этой точки зрения, действующая сейчас в России политическая власть является чистой комиссарской диктатурой, целью которой является выстраивание социально-политической и экономической системы, функционирующей на принципах капиталистического хозяйствования. Однако нюансы здесь более важны, чем этот очевидный вывод.

Западный, рыночный и демократический выбор постоянно подчёркивается как президентом, так и идеологами действующей власти самого разного уровня. Но 1990е годы со всей очевидностью показали, что этот выбор, не подкреплённый соответствующим улучшением качества жизни, встречает противодействие у большинства населения страны. Сюда относятся как «рядовые» избиратели, так и, например, такие влиятельные группы, как академическое и образовательное сообщество. Естественное решение этой проблемы заключалось в том, чтобы установить комиссарскую диктатуру, которая должна создать условия, при которых рыночная, «либерально-демократическая» система получала бы возможность функционировать без тех экстренных мер спасения, к которым регулярно приходилось прибегать первому президенту РФ. Проблема в том, что провозглашённую цель не приемлет значительная часть общества. Неудивительно, что важнейшим источником поддержки, в том числе и моральной, становится «Запад», западное общественное мнение. Изначальная проблема, с которой имеет дело современная российская власть, — это не раскол между ней и «внешним» миром, а раскол внутри страны, который пролегал как по политической линии «власть — избиратели», так и по новой, всё более ясно проступающей социально-экономический линии «богатое меньшинство — бедное большинство».

Социально-экономическая запрограммированность на принадлежность к той или иной группе и, соответственно, тому или иному потолку возможностей осознаётся, пожалуй, лишь представителями молодого поколения, не имеющими советского культурного и идеологического опыта. У людей, выросших в рамках советской системы, слишком высока инертность эгалитаристского сознания. Парадоксальным образом, эта психологическая инерция советской эпохи работала на стабилизацию нового порядка. 90-е годы, когда строились самые немыслимые карьеры, могли только укрепить иллюзию того, что «у каждого есть свой шанс» — надо только суметь им воспользоваться. Лишь в настоящее время, когда сложившаяся система приобрела социально-экономическую инертность, может начаться процесс кристаллизации политических позиций, соответствующих реальному положению и возможностям отдельных социальных групп.

Главная проблема власти состояла в том, чтобы заручиться поддержкой внутри страны, где значительная масса населения не разделяет ни её целей, ни провозглашённых ею ценностей. На практике это вылилось в следующий комплекс действий:

1) отказ от либерально-демократической риторики,

2) перевод политической системы в диктаторский режим функционирования (что означало приостановку демократического политического процесса и решение проблемы централизации власти),

3) попытки решения комплекса неотложных социальных проблем применительно к влиятельным социальным группам (комплекс «национальных проектов»).

В какой мере удалось реализовать каждую из этих задач — вопрос отдельный, но результат, в частности, заключается в том, что действующий политический режим оказался под огнём критики прежде всего той самой группы, на поддержку которой он мог бы рассчитывать, — значительной части «либеральной» российской общественности, западного общественного мнения, а также тех общественных институтов, которые оказывают на это мнение значительное влияние (различные неправительственные организации)[12]. Такова парадоксальная диалектика российской политической системы.

Процесс концентрации и централизации власти, необходимый как средство реализации экономических и политических задач диктатуры[13], привёл к возникновению новых эффектов, оказывающих сильнейшее влияние на дальнейший ход «модернизации».

Особенно явственно эта диалектика проступает на примере политического языка, которым пользуется власть. Ещё Гоббс в своей политической теории показал значение языка политики и, пользуясь современной лексикой, пропаганды (напомню для справки, что впервые перевод «Левиафана» Гоббса вышел в свет на русском языке в 1936 году)[14].

По мнению Гоббса, «величайшее благодеяние, которым мы обязаны речи, заключается в том, что мы можем приказывать и получать приказания, ибо без этой способности была бы немыслима никакая общественная организация среди людей, не существовало бы никакого мира и, следовательно, никакой дисциплины, а царила бы одна дикость. Без языка люди бы жили одиноко, каждый из них замыкался бы в себе и не общался с другими»[15].

Иными словами, язык предназначен для того, чтобы служить опорой государству, в котором порядок основан на приказе и безусловном исполнении приказов (что соответствует и идеальной модели диктатуры). Для реализации этого порядка необходимо, однако, чтобы употребляемые слова были однозначны и не допускали множественного толкования. Херфрид Мюнклер резюмирует это теорию семантического суверенитета Гоббса, перефразируя известное определение суверена Карла Шмитта: «Суверен — это тот, кто принимает решение относительно семантического содержания политических понятий»[16].

Началось с того, что по отношению к событиям в Чечне на всех центральных телеканалах перестало употребляться понятие «война», но лишь «антитеррористическая операция». Однако далее разворачивающийся процесс выстраивания структуры диктаторской власти привёл к тому, что общественное мнение, прежде всего западное, поставило действующую российскую власть в невыносимое положение обвиняемого во всевозможных грехах: возврат к тоталитаризму, удушение свободы слова и проч. и проч. Социальный раскол в российском обществе, который требовалось преодолеть, превратился в раскол между Россией и западным общественным мнением (напомним, естественной референтной группой действующей власти). Но система диктатуры, наращивающая потенциал своего суверенитета, не допускает двусмысленности. Так сложилась целая система понятий публичного политического языка власти, получивших новое семантическое наполнение. Фрагмент этой системы можно представить, например, в виде такого словника (слева: слова «западного» лексикона, справа: их российский политический эквивалент):

демократия приход к власти популистов
конституционный федерализм раскол страны
права человека скрытая поддержка террористов
неправительственные организации агенты враждебного западного влияния
экономическое партнёрство выкачивание наших ресурсов
независимые СМИ орудие олигархической борьбы с существующей властью
и т. д.

Между российским и западным политическим языком буквально воспроизвелась ситуация, которую Гоббс описывает применительно к античному и современному ему западному языку политики. В силу примечательности данной цитаты, а также чудесной лёгкости её перефразирования применительно к проблеме отношений между западной «теорией» и российской «действительностью» приведём её здесь в развёрнутом виде:

«…люди легко вводятся в заблуждение соблазнительным именем свободы и по недостатку способности различения ошибочно принимают за своё прирождённое и доставшееся по наследству право то, что является лишь правом государства. А когда эта ошибка подкрепляется авторитетом тех, чьи сочинения по этому вопросу пользуются высокой репутацией, то не приходится удивляться, что это приводит к мятежу и государственному перевороту. В западных странах привыкли заимствовать свои мнения относительно установления и прав государств у Аристотеля, Цицерона и других греков и римлян, которые, живя в демократических государствах, не выводили эти права из принципов природы, а переносили их в свои книги из практики собственных демократических государств, подобно тому как грамматики составляли правила языка на основе современной им практики, а правила стихосложения — на основании поэм Гомера и Вергилия. И так как афинян поучали (чтобы удержать их от стремления к изменению форм правления), что они свободные люди и что все живущие при монархии рабы, то Аристотель пишет в своей “Политике” (книга 6, глава 2): “Демократия предполагает свободу, ибо считается общепринятым, что никто не свободен при ином образе правления”. И подобно тому как Аристотель исходил из практики Афинской республики, Цицерон и другие писатели основывали свои учения на мнениях римлян, которым внушали ненависть к монархии сначала те, кто свергли своего суверена и поделили между собой верховную власть над Римом, а затем их преемники. Благодаря чтению греческих и латинских авторов люди с детства привыкли благосклонно относиться (под лживой маской свободы) к мятежам и беззастенчивому контролированию действий своих суверенов, а затем к контролированию и этих контролёров, вследствие чего было пролито столько крови, что я считаю себя вправе утверждать, что ничто никогда не было куплено такой дорогой ценой, как изучение западными странами греческого и латинского языков»[17].

Возвращаясь к российской ситуации, необходимо подчеркнуть, что формирование нового политического языка было отнюдь не (или, по крайней мере, не только) целенаправленным результатом действия власти. Самоцензура современного российского общества, к сожалению, опережает реальную цензуру власти, примеров чему в настоящее время можно привести великое множество. Формирование нового политического языка — это во многом спонтанный процесс, который, помимо прочего, продолжает выполнять социально-терапевтическую функцию: он подменяет внутренние проблемы российского общества проблемами внешнеполитического характера.

Результат этого процесса проявляется, например, в том, что общественность начинает наперебой предлагать власти изоляционистские проекты один экзотичнее другого (достаточно вспомнить ту же «Крепость Россию»). Машина языка уже принудительно направляет политическое мышление в русло проведения различия и конституирования «очевидного» факта российской самобытности, что манифестируется, в частности, в появлении такой идеологической диковинки, как «суверенная демократия»[18]. Если создаётся новый политический язык, то он таким образом переформатирует реальность, что этой реальности остаётся только подтверждать правомочность использования нового языка. До настоящего времени, правда, российская власть вполне готова общаться с окружающим миром и даже охотно растолковывает ему специфику своего словоупотребления. То есть пока не утрачен навык перевода нового языка российской политики на «иностранный», западный политический язык. Но долго ли этот навык сохранится? А самое главное, общество-то, в отличие от кремлёвских специалистов, не владеет этими хитростями перевода! Картина мира, которая предписывается ему этим политическим языком, сама по себе становится фактом социальной реальности.

В конечном итоге, очевидно, что разговоры о разрыве с «Западом» отнюдь не означают поиска альтернативы капиталистической системе. Как раз наоборот. Вся самобытность свелась к воспроизводству модели государственного капитализма, ориентированной на опыт СССР. Что, конечно, не удивительно. Но если можно было говорить об СССР как о разновидности госкапитализма, системе, обслуживавшей слой управленческой бюрократии, которая базировалась на социалистической системе собственности, то теперь госкапиталистические отношения воспроизводит себя уже на фундаменте частной буржуазной собственности. Способна ли эта система трансформироваться в европейскую модель «социального государства» — это ещё открытый вопрос. Но уже сейчас можно видеть, что это будет государство, в котором бюрократия будет чувствовать себя не хуже, чем в советском обществе.

Остранённое{1} пространство Империи

Артемий Магун

После Второй мировой войны, когда был повержен германский Рейх, а европейские державы избавлялись от колоний, принято было считать, что политическая история Нового времени состоит в постепенном развитии идеи репрезентативного государства (status). Это государство было сначала абсолютной монархией, а потом стало либерально-демократическим. Вменяемый политолог («либерал» или «реалист») должен был описывать реальность в терминах государственного конституционного права, а не в терминах, например, мессианской истории. Даже либеральная полемика против суверенитета велась с позиций будущего «мирового государства».

Восторжествовала позиция, высказывавшаяся ещё в XIX веке Гегелем, а позднее Максом Вебером. Под государством понимался режим устройства общества, основанный на законах, управляемый рациональной бюрократией и возглавляемый всевластным сувереном, связанным цепью опосредований с каждым конкретным индивидом (подданным и/или гражданином). Отметим, что у такого государства не может быть собственного исторического развития: оно — рефлексивный автомат, ограниченный территориальными пределами нации, динамика которого завязана разве что на циклы экономической активности. Поэтому когда казавшийся либеральному сознанию «архаически империалистическим» советский режим рухнул, заговорили о конце истории и о скором триумфе мирового государства.

Государство и его критики

Наряду с развитием государства Новое время видится как триумфальное развитие капиталистической экономики, которую одни (правые либералы) считают неотделимой от либерального государства, а другие (левые либералы) — сложно переплетённой с ним, а зачастую и противоречащей логике государства. Теоретики марксистской школы, в том числе советские, говорили о недостаточности секуляризации и эмансипации, проводимой либеральным государством, указывали (в согласии с правыми либералами вроде Шарля Монтескьё и Бенжамена Констана) на его неразрывную связь с капитализмом. Последние требовали отмены и того, и другого в пользу иного, «коммунистического» или «социалистического», строя, в котором государство отомрёт, а власть либо будет не нужна, либо превратится в органы самоуправления советского типа. Впрочем, реальный советский опыт демонстрировал, наоборот, рост государственной машины.

Французские критические философы, наследники Маркса, Ницше и Хайдеггера (Альтюссер, Фуко, Делёз) видели в теории о репрезентативном правовом государстве, активном гражданстве и так далее простое идеологическое прикрытие отношений голого физического господства («власти»). Причём проявлялось господство не только в экономической, но и в образовательной, правоохранительной, медицинской и многих других сферах. Вслед за ортодоксальным марксизмом они предлагали отказаться от политического и юридического языков как относящихся к идеологии и перейти к метаязыку, объективистски описывающему непрерывную тотальность человеческих отношений. Фуко создал альтернативную историю Модерна, разворачивающуюся от репрезентативной власти к власти «дисциплинарной», а затем и к «биовласти». Но если у Альтюссера, учителя Фуко, где-то ещё маячила историческая альтернатива в виде коммунистического общества, то сам Фуко отказался от глобального политического проекта, от логики исторических альтернатив, настаивая, что сопротивление «власти» должно происходить на том же локальном, конкретном уровне, где она действует, — хотя, конечно, акты сопротивления должны быть массовыми. В целом, как показали Фредерик Джеймисон и Славой Жижек, анархическую философию Фуко и Делёза можно смело прочесть как замаскированную «логику позднего капитализма», который во многом перерастает репрезентативное государство и создаёт сетевую, «номадическую» структуру распределения и господства, доводя до предела отчуждение человека от самого себя. Заметим, что Делёз и Фуко были усвоены в постсоветской России именно в этом ключе, как культовые пророки либерального «постмодернизма».

Негри и Хардт — теория Империи

Книга Антонио Негри и Майкла Хардта «Империя» — это прежде всего реакция на внутреннее противоречие «постмодернистской» философии 1970-х и 1980-х, противоречие между беспощадной критикой структур мысли и власти (как ложных описаний реальности и как репрессивных оков, наложенных на эту реальность) и апологией нестабильного, гибкого, но, в конце концов, отчуждённого от человека мира. Нетрудно заметить, что это противоречие присуще самой концепции критики в её примитивном фейербаховском понимании, с которым в своё время полемизировал Маркс: сбросив покровы с реальности, мы рискуем принять эту самую реальность, найти способ изменить её, исходя из её внутреннего противоречия (заставляющего набрасывать эти самые покровы). Взрывать, революционизировать мир.

Негри и Хардт политизируют постмодернизм и формулируют противоречие между левым и правым постмодернизмом. В их представлении, речь идёт о центральном противоречии современного мира, которое не снимается и не опосредуется в нём (пессимистический вывод критиков постмодернизма Джеймисона и Жижека), а наоборот, нарастает и обостряется.

С одной стороны, современность — это триумфальное освобождение творческих сил человечества от диктата государства, возврат от народа и нации к множествам (multitude, в русском переводе неточно передано как «массы»[19]), открытие бесконечного пространства виртуальных возможностей.

С другой стороны, современность — это описанные Фуко механизмы «контроля» и «биовласти», проникающие в самую глубину тех самых творческих сил и свободных пространств, это безграничная экспансия капиталистических корпораций, это безжалостная эксплуатация труда (как материального, так и имматериального), тем более жестокая и прибыльная, чем более свободным и творческим является сам труд.

Вторая из этих «современностей» есть Империя. Первая — Контримперия. Но — важный момент — ни в коем случае нельзя делать вывод о производности, негативности Контримперии, несмотря на то, что она и не имеет у Негри и Хардта собственного позитивного имени (точнее, имеет несколько имён: «множества», «Земной Град», «пролетариат»). Негри и Хардт подчёркивают, что описываемое ими противоречие — неопосредованное, то есть, что суть Контримперии не имеет никакого отношения к сути Империи, что Контримперия бесконечного творчества масс позитивна и самостоятельна.

Здесь Негри и Хардт остаются верны марксизму. Маркс, в отличие от Гегеля, понимал историческое противоречие между трудом и капиталом как непримиримое, а историю — как постепенную поляризацию, нарастание этого противоречия. Он рассматривал пролетариат, этот «универсальный класс», как предпосылку полного, революционного преобразования мира, когда возникнет новая, коммунистическая реальность. Пролетариат, монашески лишённый всего, иронически возвещает приход коммунистического общества, где отсутствие частной собственности становится, наоборот, позитивной формой обобществления мира. Но если для Маркса угнетение и страдание пролетариата было внутренним условием его универсальности, условием диалектического преобразования общества, то для Негри и Хардта страдание и угнетение выступают как чисто внешние принципы, сдерживающие производительную мощь множеств.

Империя и революция

Итак, Негри и Хардт отождествляют понятийные структуры «постмодернистской» философии Фуко и Делёза, в их консервативном изводе, с имперской традицией понимания политики. Политическая форма империи, на время ушедшая в тень «государства» и потерявшая свою легитимность в результате победы над нацизмом и деколонизации, снова становится актуальной. Более того, теперь постепенно становится ясно, что она никуда и не исчезала и что «империя» — это не пережиток прошлого, а органическая составляющая Нового времени, образующая, наряду с «государством» и «революцией», один из его основных политических горизонтов.

После Первой мировой, «империалистической», войны, «империя» становится дискурсом проигравших — фашистской Италии (возрождающей имперский Рим) и особенно нацистской Германии, не просто вернувшейся к бисмарковской империи, но провозгласившей создание Третьего рейха, мессианской мировой державы, наследующей Священной Римской империи и античному Риму. Как пропагандисты нацизма, так и крупные мыслители нацистской Германии (Мартин Хайдеггер, Карл Шмитт) ставят политику в контекст мессиански понятой мировой истории и подчёркивают особую политическую роль пространства. В 1930-е и Советский Союз под руководством Сталина постепенно переходит к имперской культуре и политике. После Второй мировой войны понятие империи повсеместно теряет свою легитимность, но сохраняет место в политическом воображении, так что противостоящие сверхдержавы, СССР и США, взаимно обвиняют друг друга в империализме. В это время искусство научно-фантастического жанра пестрит историями космических завоеваний с их поэзией уносящих вдаль пространств и невиданных чужаков — но «империям», как недемократическим режимам, отводится в этих произведениях роль «плохих парней».

После распада СССР, который носил, помимо прочего, и национально-освободительный, деколонизующий характер, рухнула основная мировая линия раздела, так называемый железный занавес — и мир оказался в состоянии странной подвешенности, где все войны стали гражданскими, все противники — террористами, все противоречия — внутренними.

Империализм — это борьба национальных государств за всемирную экспансию своих капиталов. Именно в этом пункте империализм, с точки зрения Негри и Хардта, перестаёт быть применим к нынешней эпохе, когда Империя остаётся одна. Авторы «Империи» с симпатией цитируют работы Каутского, который ещё в 1910-х годах предсказывал перерастание империализма в «ультраимпериализм», то есть наднациональное объединение капиталов и прекращение их соперничества. «Глобализация» заключается не только и не столько в экспансии всё более экстерриториального капитала (в Китай, в Восточную Европу), но и в лавинообразно растущей миграции, в размывании национально-государственного суверенитета. Конечно, многие в этой связи говорят об империализме США, тем более что форма политико-экономических перемен во всём мире часто носит узнаваемый отпечаток англосаксонской цивилизации. Но Негри и Хардт, отмечая насильственный, колонизующий характер глобализации, тем не менее, смотрят на этот процесс не с точки зрения части, а с точки зрения целого — и поэтому видят в нём не столько экстенсивный прирост, сколько интенсивную реструктуризацию.

Любая империя начинается с разрушительного, революционного кризиса, который взрывает внутренние перегородки общества и высвобождает политическую энергию в какой-то точке мира.

1990-е годы, не только в посткоммунистических странах, но и во всём мире, следует рассматривать как революцию. Как и во время французской революции, в этот период исчезновение чётких границ, противостояний и структур привело к обращению отрицательной энергии общества против себя самого. Империя Негри и Хардта, взятая в событийном смысле, как внутренний взрыв мира, ставшего целым и рассматриваемого с планетарной точки зрения — это и есть революция. Противоречие между Империей и Контримперией есть тогда внутреннее противоречие самой революции. Поскольку революция взрывает все противоречия, угрожает любой устоявшейся границе — постольку она освободительна. Поскольку она обращает субъекта против самого себя, поскольку она фрустрирует его попытки выйти за свои пределы в утопии и направляет его энергию на самоторможение общества и подвешивание его проблем — постольку она является репрессивной. Практически, субъект должен сделать ставку именно на освободительный вектор революции, разрушая любые фиксированные границы и прорываясь тем самым в некую пустоту, которая и обеспечивает ему возможность творческого самообновления. Этика и институты внимания к внешнему призваны поддерживать негативный импульс и по возможности сделать революцию перманентной.

Революция, произойдя в конкретном месте и времени, разрушив в нём иерархии и разомкнув границы с внешним миром, в дальнейшем приобретает смысл универсального освобождения. В основе революции лежит своего рода «коперниканский переворот», который переопределяет отношения внутреннего (политического субъекта) и внешнего (мира), ставит субъекта перед лицом пустого, огромного и внешнего мира и смещает центр этого мира. Фигура коперниканского переворота доминирует во всех крупных теориях революции — от Канта до Беньямина.

Но сам коперниканский переворот может пониматься по-разному. На первых этапах французской революции, а также в классических теориях этой революции, у Гегеля, Мишле, Беньямина, поворот понимается как поворот субъекта перед лицом пустого мира к самому себе, в отвержении всех внешних инстанций (Бога, короля, европейских держав) как репрессивных. Наедине с собой — в коллективном одиночестве, так сказать — революционное общество обращает свою негативную энергию внутрь, что ведёт к террору или апатии. Но в то же время этот одинокий политический субъект чувствует свою мессианскую миссию перед лицом пустого мира. «Мир опустел после римлян, — говорит Сен-Жюст, — но память о них живёт во всём мире, вновь предрекая свободу»[20].

Если и французская республика погибнет, то она останется монументом свободы для будущих поколений. Заметим «коперниканский переворот», смещение исторической точки зрения, содержащееся в этой фразе: посмотрим на себя глазами отдалённых будущих поколений, так же как мы смотрим сегодня на римлян. Похожий коперниканский переворот предлагает в своей теории революции Вальтер Беньямин, когда выводит революцию из взглядов прошлых поколений, устремлённых на неё как на своё будущее. Беньямин приходит в результате к понятию революционного момента остановки как монады, в которой отражается вся история. Революция, взрывая «континуум истории», вскрывает поры момента, поры субъекта, и в них вторгается вся огромность времени и пространства. Пространство неотделимо здесь от остраннения. Переход от революции или республики к империи вводит в политический горизонт звёзды и планеты, то есть те предметы, которые, по известному замечанию Сесиля Родса, аннексировать невозможно, но которые подчёркивают своим безразличием одиночество имперского субъекта в бескрайнем и безграничном пространстве.

Углубляющийся кризис революционного общества втягивает в себя, как воронка, все существующие мировые противоречия, служа точкой притяжения и политическим оффшором для всего мира (Франция 1790-х или Советская Россия 1920-х). Причём событие происходит не только и не столько в данном времени и месте (Франции 1790-х), но в самых разных точках, обращённых к ней: в будущих поколениях, как у Сен-Жюста, или в немецком обществе, сочувственно наблюдающем за революцией.

Наполеон, по крайней мере в начале своей деятельности, вдохновлялся революционным мессианизмом этого толка: известна его произнесённая в Египте фраза: «Солдаты! 40 столетий смотрят на вас с вершин этих пирамид!». Но поздний империализм Наполеона и особенно империализм конца XIX века работал уже в другой логике: здесь центральная точка зрения вновь была присвоена субъектом-государством, а открытый в результате революций бесконечный мир предстал как пустое пространство, объект внешней экспансии, распространения этого субъекта. Я уже цитировал сожаление Сесиля Родса, британского бизнесмена эпохи империализма, о том, что он не может аннексировать планеты. Тут, как и в позитивизме XIX–XX веков, мы имеем посткоперниканскую контрреволюцию, которая пытается осваивать новый, неантропоморфный космос старыми, антропоморфными средствами.

Итак, при коперниканском, революционном перевороте субъект становится на точку зрения мира, и мир, во всей своей чуждости, входит в революционную страну, заполняя её своей странностью и пространством. Лишь потом мир становится из точки зрения целью преобразования и захвата.

Негри и Хардт сознательно опираются на модель экспансии, характерную для США, а не, например, для Британской империи: североамериканская «империя» всегда сознательно строилась на «импорте», «всасывании» населения и капиталов и в этом отношении она действительно осталась (или, по крайней мере, оставалась до 11 сентября) на стадии пореволюционной, интенсивной экспансии. Империя Негри и Хардта находится именно на первой стадии, где мир глядит на революционера, а не наоборот — революционер на мир. Проблема в том, что субъективная точка зрения у них вообще исчезает под напором мира, субъект подменяется субстанциальной творческой силой. Поэтому, строго говоря, в понимаемой подобным образом Империи революция, загнанная внутрь мира, дошла до такого предела, что просто уничтожила субъекта (вместе с суверенитетом государства) и явно угрожает уничтожить и сам мир как открытое пространство.

На обложке американского издания «Империи» помещена фотография участка земной поверхности, сделанная из Космоса. На этом участке показано вихревое, воронкообразное движение атмосферы. Эта иллюстрация действительно хорошо передаёт неантропоморфный, остранняющий характер анализа в этой книге. Но ведь у Негри и Хардта предполагается, что множества уже являются имманентными и им надо просто освободиться от внешнего гнёта империи. И вообще, кто, собственно, прислал Империи эту фотокарточку? Космонавт? Гигантское космическое зеркало?

Не случайно в этой связи, что Негри и Хардт в их новой книге «Multitude» («Множества») используют целый ряд метафор в применении к множествам. Упоминаются и бесы Достоевского, и вампиры, и великаны, а отдельный пассаж посвящён «вторжению монстров»[21].

«Монстры» — это мы, множества. В то же время это новые технические и биотехнические создания, продукты творческой способности людей. В то же время, в плохом смысле, монструозно капиталистическое отчуждение. Роль внешнего, чужого для авторов «Империи» играет будущее — монстры суть результаты творческой трансформации. В своей риторике «монстров» Негри и Хардт близко подходят к теории «призраков» у Деррида — мыслителя совсем другой философской ориентации, который видит в призраке «гостей» из прошлого и будущего.

Негри и Хардт прямо пишут, что Империя тесно связана с революцией, но в том смысле, в котором она представляет собой хитроумную адаптацию контрреволюционных сил к революционному потенциалу современности. По Негри и Хардту, империя использует, эксплуатирует энергию человеческих множеств, которые достигли небывалой мощи и небывалой свободы. Но «все эти репрессивные действия остаются в существенной мере внешними по отношению к множествам и их перемещениям»[22]. Революция, вообще говоря, происходит уже начиная с Возрождения, но вот-вот должна произойти новая революция в узком смысле слова, которая высвободит множественность из-под гнёта Империи.

Империя сама ускоряет час этой революции, так же как капитал, у Маркса, готовит собственных могильщиков.

Если Французская революция, в лице Бонапарта, «экспортировала», глобализовала свой внутренний кризис в имперской форме, то сегодняшняя революция, по Негри и Хардту, уже является глобальной, и окончательный переворот может быть только всемирным. У него нет ни места, ни момента времени, он происходит внутри уже заданного целого. Когда тотальная точка зрения победит все частные, тогда освободятся, наконец (видимые из космоса) множества.

Категории Империи

Каковы же причины, побудившие не только Негри и Хардта, но всё большее число людей по всему миру возвращаться сегодня к понятию империи — не как к архаическому пережитку, а как к политической перспективе, подлежащей обдумыванию и осмыслению?

Во-первых, это сочетание растущего политико-экономического универсализма (падение непроницаемых границ, интеграция самых различных и удалённых мест мира за счёт развития коммуникаций, постоянной миграции трудящихся и массового туризма) с новой проблематизацией вопроса о власти (Кто станет субъектом открывшегося мирового пространства? Как сочетается реальное могущество и международно-правовые полномочия мировых держав?). По мере того, как выхолащиваются традиционные идеологии — мировые религии, либерализм, социализм, — чисто властные соотношения становятся тем более заметны. Традиция Спинозы, Ницше, Фуко, традиция мыслить власть по ту сторону юридических полномочий, была в политической теории всё-таки достаточно маргинальной. Сейчас эта линия предстаёт как теория и критика империи. Надо заметить, что центральный вопрос «Империи» Негри и Хардта — вопрос о власти. Власть как potentia Спинозы, как способность и возможность творить из ничего, противопоставлена здесь репрессивной власти как imperium, власти-насилию.

Во-вторых, разговор об Империи, конечно, возникает в момент нарастания отчуждения. Империя — это власть над чужими, в то время как государственная, репрезентативная власть в той или иной форме воплощает власть общества над самим собой. В сегодняшнем мире традиционные формы капиталистического отчуждения (производителя — от продукта, трудящегося — от средств производства и от других трудящихся, вещи — от её потребительной стоимости) дополняются отчуждением публичной сферы от самих людей посредством эстетизированных зрелищных имитаций публичности, отчуждением граждан от политики за счёт передачи принятия решений на международный уровень или на уровень капиталистических корпораций. Отчуждение — не обязательно что-то плохое. Отчуждение есть неизбежный результат любой революционизирующей глобализации, то есть вторжение чуждого, странного мира в повседневную жизнь человека. В этом отношении «множества» Негри и Хардта продолжают быть отчуждёнными — поскольку они радикальным образом экспроприированы, детерриториализованы. Само неантропоморфное описание множеств предстаёт у этих новых «гуманистов» как хороший пример «остраннения». Кроме того, остраннение достигается Негри и Хардтом при помощи постоянного, подчёркнутого именования и переименования знакомых вещей, создания нового языка («империя» вместо «империализма», «множества» вместо «пролетариата» или «народа», неологизмы вроде homohomo) и т. д. Эти имена — не совсем имена собственные (они чрезвычайно абстрактны) и не совсем понятия (они работают как имена персонажей в повествовании), а нечто среднее. Именуя, авторы «Империи» абстрагируют и аллегоризируют политические феномены, а тем самым остранняют их.

В-третьих, империя (как и многие другие термины, означающие власть, в частности, само русское слово «власть», «волость») традиционно связывается с контролем над пространством. Империя отличается от государства, помимо прочего, своими размерами, своей открытостью вовне, то есть постоянной экспансией. Государство территориально, Империя же пространственна. Пространство должно основываться на некотором опыте впускающей пустоты, на опыте падения предела. Для Негри и Хардта постмодернистской пустыней смысла является именно Империя. Действительно, опустошение современного мира в результате эксплуатации его ресурсов, снятия важнейших запретов, падения основных священных объектов заставляет, с одной стороны, постоянно мечтать о пространстве, а с другой — постоянно ощущать его нехватку. Сужение мира за счёт прогресса коммуникации одновременно усиливает чувство пространства и его охвата и создаёт тревогу схлопывания этого пространства. И то, и другое ощущение тематизируют пространство и усиливают имперскую легитимность. Образ Империи как необъятного, необозримого пространства всегда сочетался с жалобами на нехватку этого самого «жизненного» пространства и соответствующими завоевательными войнами. Неслучайно тематика империи развивалась с 1960-х годов в языке научной фантастики: растущая интеграция мира, его колонизация создавали ностальгию по новым «варварам»-завоевателям или новым колониям для завоевания. Фантазм бесконечных «космических» пространств и населяющих их инопланетян служил важной формой политического самопознания человечества, в ситуации, когда структурирование пространства и знакомство с обитателями мира сочеталось с нарастающим отчуждением человека от самого себя и с опустошением политического и сакрального. В отсутствие инопланетян человек сам разыгрывает роль инопланетянина, роль чудовищ выполняют машины, роль варваров — бюрократы. Победившая (или почти победившая) либеральная демократия у нас на глазах превращается в теократическую империю. У Негри и Хардта пространственность характеризует не только Империю, но и противостоящие ей «множества». «Множества» присваивают пространство, которое опустошает Империя. Помимо творческой способности, последние имеют ещё одну важную характеристику — постоянную мобильность.

В-четвёртых, Империя традиционно связывается с определённой формой праксиса. Империя — это политический организм, который, чтобы выжить, должен находиться в постоянном движении, прежде всего в процессе территориальной экспансии. Этот образ идёт уже от описания афинского империализма у Фукидида и доминирует во всех серьёзных теориях имперской власти. Мы упоминали, что он хорошо описывает и движение капитала. Империя есть режим постоянного действия. В этом отношении она является концентрированным выражением европейской метафизики и особенно Нового времени — действие, деятельность здесь всегда было высшей ценностью. Но деятельность бывает разная. Она может пониматься как интенсивная полнота раскрытия, может — как негативная, революционная деятельность, а может — как инициатива, начинание, будь то творчество или предприятие. Греческое слово «архе» (начало) означало «власть» именно в смысле «империи». Негри и Хардт понимают деятельность в последнем смысле, но если постоянная нестабильная, аритмичная экспансия товаров, капиталов, «ценностей» не кажется им особенно симпатичной, то созидательная «активность» трудящихся множеств (в том числе политическое созидание) кажется им высшей ценностью. И в том, и в другом случае мы имеем культ постоянной продуктивной самодеятельности, обе составляющие которого хорошо знакомы любому читателю этой книги. Современный учёный, например, должен всё время порождать «проекты», изобретать «идеи» и публиковать книги, а современный предприниматель всё чаще говорит о своей работе в терминах фильмов о войне — поэтому такой читатель легко идентифицируется как с имперским захватническим ражем, так и с гуманистическим культом творчества. Фактически, Негри и Хардт соблазняют читателя-карьериста идентификацией с «империей», действующей подобно ему, но в больших масштабах, но сразу же утешают его моральное самосознание, пообещав то же самое, но без отчуждения и эксплуатации. Подобная идентификация, изоморфизм индивидуального опыта с «коллективным» не являются знаком «воображаемости» империи — это скорее механизм легитимации, как в государстве. Гегель выводит государственную власть из идентификации суверенной решительности индивида с суверенной решительностью государства. Негри и Хардт противопоставляют этому пониманию действия понятие о деятельности как о продуктивной экспансии.

Возобновление дискуссии об империи в последнее десятилетие

Итак, Империя напоминает о себе. Всё указывает на то, что это понятие является не архаическим пережитком деспотизма, а одной из основных политических форм Нового времени, наряду с государством и революцией. После 11 сентября разговоры об империи стали вестись повсеместно. Британский историк Найл Фергюсон в своей книге «Империя. Становление и упадок мирового порядка, и уроки для глобальной власти»[23] попытался оправдать экспансионистскую политику США, напомнив об относительно либеральной и цивилизующей роли Британской империи, у которой США перехватили инициативу, но проводят имперскую политику слишком нерешительно. В январе 2003 года политолог и публицист либерального толка Майкл Игнатьефф опубликовал в приложении к газете «New York Times» «New York Times Magazine» статью «Бремя», в которой поддержал намерение администрации Буша вторгнуться в Ирак и призвал признать имперскую сущность американской державы — в то же время, называя её «империей лайт» и указывая на необходимость самоограничения. В отличие от Негри и Хардта Игнатьефф не считает, что границы новой империи совпадают с границами мира. Отсылка к империи служит здесь, чтобы внести реализм в утопический морализм бушевской администрации. Смелость этих и других авторов, предложивших отказаться от политкорректного (либерального и часто лицемерного) непризнания отношений господства, вызвала большую дискуссию, но в основном не была поддержана американскими консервативными идеологами и самим президентом. В США термин «империя» используется преимущественно для критики политики Буша[24].

Перед лицом нарастающих противоречий между США и континентальной Европой многие европейские политические мыслители стали использовать термин «империя» в полемике с американской политической моделью. Некоторые из них не согласны отдавать США гегемонию и предполагают строить альтернативную мировую империю в Европе. Так, Ульрих Бек и Эдгар Гранде в своей недавней книге «Космополитическая Европа» позитивно оценивают идею Империи и называют европейское сообщество «космополитической империей» (США при этом вообще не упоминается). Бек и Гранде согласны с Негри и Хардтом в том, что эта новая империя отличается от империй древности и от колониальных империй Нового Времени. Однако имперский космополитизм, с их точки зрения, может быть не только деспотическим, но и эмансипирующим, направленным на создание и расширение «свободных пространств».

Признавая невозможность воссоздания на имперском, европейском уровне демократии по типу национального государства, Бек и Гранде указывают, тем не менее, на пути демократизации «космополитической Европы». «Принцип интервенции» (поощрение прямого участия граждан в политических инициативах, а также инициированных снизу общеевропейских референдумов), «принцип включения» (возможности участия в политике для граждан и организаций неевропейских государств), «стратегии признания инаковости» (такие, как право «квалифицированного» вето и пр.) и «стратегии контроля» за бюрократическими структурами за счёт системы разделения властей.

Ряд европейских политических теоретиков противопоставляет «имперскую» логику США «республиканской» или попросту «этатистской» логике Европы. Они не согласны с историцистским тезисом авторов «Империи» об отмирании суверенного государства и переходе к новой, более прогрессивной имперской форме. Многие европейские авторы упрекают Негри и Хардта в скрытой апологетике американского империализма. С точки зрения этих европейцев, государство и суверенитет остаются важнейшими горизонтами современности, которые с самого начала противостояли имперской логике.

Бландин Кригель в своей недавней книге «Правовое государство или империя?»[25] выступает с консервативно-либеральных позиций и представляет новую историю как борьбу двух разнонаправленных принципов: империализма и этатизма. Кригель защищает идею государства, утверждая её республиканские корни. Теория республиканского происхождения государства, развиваемая в основном во Франции, противостоит попыткам немецких консерваторов XIX–XX веков вывести современное государство из имперского принципа. Вчера немцы, а сегодня англо-американцы ведут подрывную пропаганду и политику империи.

Но самое интересное — в философском обосновании Кригель противоречит между правовым государством и империей. Хотя обычно республиканизм, право Нового времени считаются торжеством освобождающейся субъективности от оков религии и тирании, Кригель, наоборот, рассматривает правовое государство как торжество естественного права, в духе Локка, а империю вместе с революцией относит к подрывному индивидуализму и субъективизму. Таким образом, она выворачивает тезис Негри и Хардта.

У нас в России, где сегодня доминируют консерваторы разных сортов, понятие империи применяется весьма активно — и по отношению к США, и по отношению к России. Уже упомянутый авантюристический индивидуализм общества, в совокупности с частыми ударами по престижу государства, подпитывает геополитические и историософские построения, не считающиеся со спецификой Нового времени, секуляризации, капитализма и т. д. Эти консервативные утопии пока более привлекательны у нас, чем утопия Негри и Хардта, — космополитический мир, лишённый исторической конкретности, но зато наполненный мистическим энтузиазмом. У большинства же вызывает отторжение вообще любая утопия — но с точкой зрения будущего теряется и способность к критическому анализу настоящего.

Заключение

В целом, возвращение к вопросу об империи — о власти, о пространстве, о действии и об отчуждении — является важной тенденцией нашего времени. Как и сама империя, этот возврат не может быть буквальным консервативным откатом к «доброму старому» языку господства и насилия. Как «империя», так и «революция» формулируют историческую программу Нового времени: возрождение и открытие мира, любовь к дальнему и отдаление от себя. Сегодня вновь обостряется основное противоречие Нового времени. С одной стороны, эмансипация материального мира, его буржуазное одомашнивание и технический контроль. С другой стороны, открытие странного, бесчеловечного, чужого мира, вторжение в него, и его ответное вторжение в человека. Книга Негри и Хардта колеблется в зазоре между этими двумя парадигмами.

В связи с этим в книге проступает ведущая политико-практическая альтернатива революционных сил: предоставить наконец человеку свободу преобразования себя и мира или бороться с ним же самим ради его освобождения. Конечно, человек должен отдаться своему спонтанному могуществу. Но, во-первых, сосредоточено ли это могущество в нём самом или оно распределено между ним и теми внешними силами (другими людьми, мирами), которые наблюдают за ним и призывают выйти за собственные пределы? Во-вторых, можно ли построить общество на созидательной силе, не институционализовав его саморазрушительные тенденции (возможна ли вообще свободная сила без постоянной готовности отказаться от свободы)?



Поделиться книгой:



Регистрация