Предпочтение уникального типичному ставит ученого перед необходимостью объяснять выбор кейсов. Как писал Клиффорд Гирц, чтобы не превратиться в сборщика раритетов, исследователь, занимающийся изучением частных случаев, «должен стремиться располагать такие случаи в значимой близости друг другу, соединять так, чтобы они проливали свет друг на друга». По словам великого антрополога, «эта игра называется контекстуализацией» (Geertz 2000: xi).
Центральный кейс, который мы наиболее подробно рассматриваем в этой книге, – это три с половиной года жизни Андрея Ивановича Тургенева, начиная с ноября 1799 года, когда он начал вести систематический дневник, и до его смерти в июле 1803-го. Чтобы проследить историю переживаний Андрея Тургенева, нужно восстановить его постоянно обновлявшийся эмоциональный репертуар, увидеть, как составлявшие его матрицы взаимодействовали друг с другом, определяя прихотливую, а порой и загадочную логику его решений, оценок и настроений.
Более полувека назад американский социолог Дэвид Ризман разработал историческую типологию социальных характеров, согласно которой на пороге Нового времени тип «традиционно ориентированной» (tradition-oriented) личности, усваивающей ценности и правила поведения из этикета, ритуала и житейских практик старших поколений, сменяется «внутренне ориентированным» (inner-oriented) типом, стремящимся в различных жизненных ситуациях следовать единым, выработанным в юности, принципам. Метафорой такого социального характера для социолога служит гироскоп – прибор, позволяющий при любых внешних помехах выдерживать избранное направление движения (см.: Riesman 2001).
В русской культуре этот переход происходит во второй половине XVIII – начале XIX века. Андрей Тургенев был своего рода «пилотным выпуском» человека русского романтизма. Конфликт эмоциональных матриц, определявших переживания Тургенева, отчеливее всего проявился в его запутанной и эксцентрической любовной истории. Его отчаянные и бесплодные попытки разрешить этот конфликт, в конце концов приведший его к гибели, могут быть поняты в перспективе монументального макроисторического сдвига, проявившегося в складе его личности и обстоятельствах его судьбы. Решить эту задачу с исторической дистанции во многом легче, чем было современникам Андрея Ивановича и даже ему самому.
Такого рода анализ предполагает реконструкцию усвоенных Тургеневым эмоциональных матриц, поэтому рассказу о душевном опыте героя книги, занимающему главы с третьей по шестую, предпосланы две главы, где сделана попытка наметить общие контуры эмоциональной культуры конца XVIII века – времени становления его личности.
Первая глава посвящена двору Екатерины II, формировавшему в последней трети XVIII столетия эмоциональный репертуар стремительно европеизирующейся дворянской элиты, и кружку московских розенкрейцеров, предложивших свой набор «символических моделей чувства», во многом альтернативный придворному. Среди руководителей розенкрейцерского ордена были Иван Петрович Тургенев, отец главного героя этой книги, и его близкий друг Иван Владимирович Лопухин, служивший для юного Андрея Ивановича своего рода идеалом.
Вторая глава рассказывает о монументальном культурно-историческом повороте русской образованной публики к западноевропейской словесности как к основному источнику формирования своего эмоционального репертуара. Николай Михайлович Карамзин, чьи «Письма русского путешественника» сыграли решающую роль в этом повороте, был заметной фигурой в младшем поколении московских розенкрейцеров. В 1785 году его старший земляк Иван Петрович Тургенев убедил его переехать из Симбирска в Москву и ввел в масонский круг. Карамзин стал одним из самых близких семье Тургеневых людей и служил для мечтавшего о литературном поприще Андрея Ивановича образцом успешного писателя. Опыт Карамзина вдохновлял не только для начинающих авторов – такие его старшие собратья по перу, как Михаил Никитич Муравьев и Александр Николаевич Радищев, опирались на «Письма» в своих попытках превратить свои интимные переживания в литературное произведение.
Гирц выделил три главные сферы, где происходит создание «публичных образов чувствования»: «миф», «ритуал» и «искусство». Предельно упрощая, можно, по-видимому, предположить, что миф должен играть центральную роль в архаических культурах, ритуал – в традиционных, а искусство, соответственно, в модерных (для постмодерной культуры этот перечень еще можно дополнить СМИ). Для высших слоев русского общества XVIII век был временем перехода от традиционной культуры к новоевропейской; понятно, что особое значение здесь приобрело сценическое искусство, наиболее тесно связанное с ритуалом (см.: Turner 1982).
Театр обладает уникальной способностью предъявлять социально одобренный репертуар эмоциональных матриц в максимально наглядной, телесной форме, полностью очищенной от случайной эмпирики повседневной жизни. При этом аудитория образует особого рода эмоциональное сообщество, где каждый имеет возможность сравнить свое восприятие с реакцией окружающих и проверить по своей референтной группе «правильность» и адекватность собственных чувств непосредственно в момент их переживания.
С особой полнотой все эти функции спектакля могли быть реализованы в практике придворного театра. Повышенная ритуализованность жизни двора размывала барьер между сценой и залом, тем более что свечи во время представления не гасились (cм.: Johnson 1999: 11–13; Bergman 1977: 125), а распространенность в аристократической среде любительских постановок приводила к тому, что зрители и актеры могли меняться местами. Складывание и обогащение эмоционального репертуара зрителей шло параллельно с приобретением фундаментальных социальных навыков, причем все эти процессы протекали под пристальным наблюдением монарха. Конечно, с помощью придворного театра можно было формировать души только ограниченной аудитории, но в культурном мире абсолютистского государства практики и культурные нормы двора должны были получать всеобщее распространение.
Если театр оказывался своего рода инобытием и символической проекцией двора, то и сама придворная жизнь тоже отражала поэтику театрального представления (см.: Geertz 1980; Wortman 1995 и др.). В эпоху монархий раннего Нового времени и, прежде всего, в царствование Людовика XIV, служившего образцом для многих европейских и, в том числе, русских суверенов, сам по себе придворный театр становится важным элементом государственного ритуала (см.: Apostolidés 1981; Burke 1982: 6–9, 44–46 и др.).
Как и Людовик XIV, Екатерина придавала театру особое значение. Она не ограничивалась такими традиционными формами патронажа, как щедрое финансирование, назначение высших сановников руководителями театральной дирекции и регулярное посещение представлений. Она осуществляла и непосредственное руководство театром: сама сочиняла нравоучительные комедии и комические оперы и участвовала в их постановке, влияла на формирование репертуара и распределение ролей, определяла сложную систему доступа публики на различные спектакли и строго следила за благопристойностью поведения аудитории (см.: Evstratov 2012).
Среди общественных институтов, служивших во Франции XVII–XVIII веков «эмоциональными убежищами» для тех, кого не устраивал «эмоциональный режим» двора, Уильям Редди назвал, в частности, масонские ложи (Reddy 2001: 151–154). Московские розенкрейцеры, представлявшие собой самую радикальную и последовательную часть масонского движения (см.: Fagionatto 2005; Кондаков 2012), предложили программу полного переустройства внутреннего мира образованного русского человека, по сути дела альтернативную придворной. Они воспринимали свой орден не столько как «убежище», где можно было укрыться от развращенной придворной среды, сколько как прообраз будущего идеального мира и гармонических отношений между людьми.
Розенкрейцерская, да и в целом масонская утопия была вовсе не лишена театральности – известный ритуал приема в ложу и другие правила масонских собраний (см.: Smith 1999: 30–37), как минимум, не уступали по изощренности придворным церемониям, особенно если учесть исходные различия в финансовых и административных ресурсах. Как и при дворе, сложный и разработанный ритуал был призван фиксировать существующую иерархию и статус каждого отдельного члена (cм.: Ibid., 112–135). Однако сама градация посвященности была организована в масонских ложах на абсолютно иных принципах, чем придворная.
Так, совершенно по-разному строился символический центр этих миров. Как бы ни отличались все, бывавшие при дворе, по степени приближенности к высочайшей особе, они хорошо понимали, что этот универсум вращается вокруг императрицы и по ее воле. В придворных церемониях и, не в последнюю очередь, в ритуале театрального представления эти иерархические модели получали видимую репрезентацию.
Между тем в розенкрейцерском ордене высшее начальство было надежно скрыто от глаз непосвященных – даже члены лож могли только предполагать, что их руководство находится где-то в Германии, но не знали ни их лиц, ни имен (см.: Кондаков 2012: 194–195). Тем самым обязанность представлять рядовым масонам идеальные образцы поведения и чувствований ложилась на их непосредственных наставников и сообщество в целом, а источниками таких образцов служили в основном сочинения западноевропейских мистиков, прежде всего Якоба Беме и его последователей[17]. Чтение и обсуждение фрагментов из этих трудов составляли основное содержание регулярных розенкрейцерских собраний (см.: Вернадский 1999: 182–183).
Если ритуал придворной жизни предполагал своего рода театрализованное исполнение любой значимой эмоции в соответствии с принятыми канонами, то ключевые переживания розенкрейцеров должны были разворачиваться в сокровенных глубинах души. Разумеется, формирование «внутреннего человека» вовсе не было частным делом отдельных членов ордена, напротив того, оно выносилось на обсуждение лож как на заседаниях, так и в систематической переписке и дневниках, которые полагалось вести розенкрейцерам.
Говоря о практиках моральной самовыделки, принятых в раннехристианских общинах, Мишель Фуко замечал, что,
заставляя себя писать, ты как бы находишь компаньона, возбуждая в себе стыд и страх перед неодобрением. Для отшельника записная книжка играет ту же роль, которую в общине играют для него другие люди. <…> Сдерживающее влияние, которое присутствие других оказывает в сфере поведения, письмо осуществляет по отношению к внутренним импульсам души (Foucault 1983: 4).
Таким образом, дневник становился своего рода формой интериоризации как религиозных и моральных предписаний и табу, так и обобщенной позиции референтной группы, в которой ее член усваивал эти предписания. Еще более эффективной техникой репрезентации личности самой себе и окружающим служит, по мысли Фуко, переписка, также являющаяся инструментом самодисциплинирования, поскольку пишущий письмо заново проживает то, о чем в нем рассказывается (см.: Ibid., 9–10).
При этом, в отличие от ранних христиан, розенкрейцеры не были отшельниками. Напротив, многие из них были высокопоставленными государственными чиновниками, и им приходилось существовать одновременно в различных эмоциональных сообществах, предлагавших разные, а часто и противоположные символические модели чувствования.
Придворный театр и масонская ложа могли формировать души только ограниченной аудитории, более того, эксклюзивность составляла самую основу существования этих институций как таковых. Конечно, императрица рассчитывала, что ее двор станет универсальным образцом для подражания, а розенкрейцеры верили в грядущее преображение человечества на основе своего учения. И все же такой механизм распространения эмоциональных матриц требовал посредующих звеньев.
Во второй половине XVIII столетия производство «публичных образов чувствования» все в большей степени берет на себя литература, предлагавшая образцы эмоционального кодирования для широкого круга образованных читателей. Печатный текст, разумеется, уступает театральному представлению в наглядности символических моделей чувства и, кроме того, не позволяет, или позволяет лишь в очень ограниченных пределах, коллективно усваивать эти модели hic et nunс, одновременно отрабатывая социально одобряемые формы реакции на них.
С другой стороны, книга дает возможность заново возвращаться к испытанным переживаниям, уточнять и утончать свои эмоции, в постоянном режиме сверяя их с образцом. Самые популярные произведения того времени выполняли роль камертонов, по которым читатели учились настраивать свои сердца и проверять, насколько в унисон они чувствуют[18]. Совместное чтение и переживание одних и тех же сочинений гарантировало распространение единых моделей чувства поверх национальных барьеров и государственных границ.
Любая значимая составляющая душевной жизни образованного человека была охвачена тем или иным «образцовым» писателем, задавшим модус соответствующего эмоционального переживания и вытекающего из него поведения. Европейская публика училась любить по «Новой Элоизе» и «Страданиям юного Вертера», наслаждаться природой по Томсону и Руссо, посещать кладбища по Юнгу и Грею, уединяться от мира по Циммерману. При этом сами классические тексты часто содержали методики чтения: их герои постоянно выступают в роли активных читателей, интегрируя в предлагаемые символические модели инструкции по их освоению (см.: Дарнтон 2002: 261–270). Достаточно напомнить, что решающий поворот в любовной истории гетевского Вертера происходит после того, как он вместе с Шарлоттой читал песни Оссиана, а после самоубийства на его столе находят трагедию Лессинга «Эмилию Галотти», открытую на сцене гибели героини.
Сдвиг к литературе захватил и образованную часть русского общества, мучительно и не всегда по собственной воле втягивавшуюся в общеевропейскую проблематику. В России такой тип восприятия прославленных произведений приобрел особую напряженность, поскольку представление об изящной словесности как об учебнике чувств было поддержано усилиями по апроприации западного типа культуры. Российские авторы вовсе не пытались замаскировать имитационный характер своей литературной стратегии. Напротив того, они стремились к тому, чтобы все их заимствования были наглядны и декларативны. Авторитет знаменитых иностранных писателей легитимировал их собственные претензии служить наставниками в области чувствительности. Соответственно, они пытались представить себя в качестве самых компетентных читателей и истолкователей чужеземных авторов, которым стремились подражать (см.: Кочеткова 1994: 156–189).
Таким образом прослеживается совершенно определенная цепочка интерпретаций и имитаций. Западный писатель предлагает модель «эмоционального кодирования», подходящего для той или иной архетипической ситуации. Русский автор, со своей стороны, не только делает то же самое, но и подкрепляет свое описание отсылкой к «иностранному образцу», где его читатель может найти аналогичный пример. Это позволяло российской аудитории как учиться ориентироваться в предлагаемых житейских обстоятельствах, так и осваивать правильный способ чтения.
Такой переход подготавливался в русской культуре на протяжении длительного периода, но был окончательно оформлен «Письмами русского путешественника» Карамзина. Начавшие выходить в 1791 году, «Письма» стали для русского читателя в столицах и провинции беспрецедентным источником новых эмоциональных матриц и впервые по-настоящему ввели его в сообщество чувствительных европейцев.
Восприятие книги как главного дидактического инструмента было характерно и для масонов, хотя важным аффективным ресурсом служили для них ритуалы заседаний лож. Карамзин, естественно, полностью отказался от какой бы то ни было внешней ритуальности, хотя и демонстрировал нормативные практики чтения и размышления над прочитанным. Еще важнее было то, что он перенес акцент на изящную словесность, предлагавшую несравнимо более богатый репертуар эмоциональных матриц по сравнению и с религиозно-нравоучительными сочинениями, и с театром того времени, в значительной степени ограниченным жанровыми канонами.
Резкое увеличение диапазона жизненных ситуаций, которые можно было освоить благодаря расширившемуся набору образцов, отвечало фундаментальным потребностям аудитории, чьи жизненные практики становились сложнее, разнообразнее и приобретали все более европеизированный характер. Предложив читателю ошеломляющий своим богатством эмоциональный репертуар современной Европы, Карамзин сумел адаптировать свои модели к российским условиям.
В отличие от Карамзина Михаил Никитич Муравьев и Александр Николаевич Радищев были не только писателями, но и государственными чиновниками относительно высокого ранга. Оба на разных этапах своей жизни принадлежали к масонским ложам, хотя и не розенкрейцерского толка. На путь адаптации эмоциональных матриц европейской сентиментальной словесности Муравьев и Радищев встали раньше Карамзина, но в какой-то мере оказались и его последователями, глубоко откликнувшись на заданный им импульс.
«Московский журнал» Муравьева (1797) и «Дневник одной недели» Радищева (1802) – это, с одной стороны, литературные произведения, предназначенные предельно узкой и знакомой авторам аудитории, а с другой – интимные признания, ориентированные на читателей. Путь от масонского дневника, обращенного к сообществу, к личному документу был начат, но не пройден до конца. Сделать этот шаг предстояло Андрею Тургеневу.
5
Чтобы сохранить верность некогда внушенным ему принципам, человек должен их интериоризировать, сделать частью себя, а потом постоянно сверять с ними свои переживания и поступки. Питер Берк, в целом достаточно критически относящийся к мысли о том, что авторефлексирующая личность складывается только в новоевропейской культуре, все же отмечает как резкое возрастание в XVI–XVII веках количества эго-документов, так и их возросшую персональность (см.: Burke 1997: 22–27). Значительное место в этом массиве начинают занимать дневники.
Ризман считал саму практику ведения дневника важным симптомом «внутренне ориентированного» человека, ощущающего потребность работать над собственным характером и ведущего для этого ежедневное исследование своего движения во времени («time-and-motion study» [Riesman 1991: 44]). Такая социальная практика становится возможной, в том числе, в результате своего рода приватизации времени, происходящей в эту эпоху, – в домах представителей среднего класса все чаще появляются механические часы, позволяющие самостоятельно хронометрировать собственную жизнь (см.: Sherman 1996; Lejeune 2009: 58–60)[19].
Самой ранней разновидностью жанра, получающей массовое распространение прежде всего в протестантских странах (см.: Webster 1996; Lejeune 2009: 68–74), становится конфессиональный дневник, где внутренний наблюдатель («the scrutinizing self», по Ризману) воплощает в себе точку зрения религиозной группы. Только во второй половине XVII – XVIII веке приобретает популярность интимный дневник, предназначенный прежде всего для перечитывания самим автором (см.: Didier 1976).
Возможность думать, говорить или писать о себе очевидным образом основана на внутреннем разделении человека, который одновременно выступает в роли субъекта и объекта. Джеймс и вслед за ним Джордж Герберт Мид определяли эти ипостаси личности с помощью существующих в английском языке падежных форм местоимения первого лица единственного числа. Сознающему и ощущающему себя «I» здесь противостоит «me», представляющее собой образ человека, который присутствует в своем собственном сознании. Как писал Дж. Г. Мид,
«I» этого мгновения присутствует в «me» следующего. Я не могу обернуться достаточно быстро, чтобы поймать сам себя в момент этого превращения. «I» становится «me» постольку, поскольку я сам помню, что говорил (Mead 1962: 174).
Дистанция между «I» и «me», обретающая в акте письма наглядную форму, может, в зависимости от жанра эго-документа, конструироваться по-разному. В автобиографии на первый план выходит временнóй разрыв между автором и его главным героем, постепенно преодолеваемый по ходу повествования. С исчезновением этого разрыва «I» сливается с «me», и повествование исчерпывается. Как отмечает Филипп Лежен,
автобиография на самом деле уже завершена с самого начала, поскольку начатая история должна завершиться моментом письма. Вы знаете, к чему все придет, и все, о чем вы пишете, ведет именно к этой точке и объясняет, как вы туда попали. Автобиография развернута в прошлое. <…> Даже если окончание сдвигается по мере письма, я продолжаю совпадать с ним, я всегда нахожусь в завершающей точке (Lejeune 2009: 191).
Частное письмо, с другой стороны, самым тесным образом связано с моментом его создания. Необходимое самодистанцирование создается здесь благодаря тому, что автор как бы смотрит на себя глазами адресата и предугадывает его реакции. То же самое, разумеется, относится и к дневникам, заранее рассчитанным на коллективное прочтение или, по крайней мере, его допускающим. Интимный дневник призван служить средством коммуникации автора с самим собой в будущем.
Естественно, чтобы отправлять себе подобное послание, необходима предварительная гипотеза о том, каким человеку предстоит или было бы желательно стать[20]. Даже записи, ограничивающиеся элементарной фиксацией происходящих событий, основаны на неочевидном психологическом допущении, что пишущему будет в дальнейшем интересно эти события припоминать. Интимный дневник, ориентированный на самоанализ и самосовершенствование, проецирует в будущее тот образ, которому автор хотел бы соответствовать и, исходя из которого, он разбирает, оценивает и судит собственные поступки и переживания.
Своего рода ключом к анализу жанра может стать разработанная Л. Я. Гинзбург в 1940-х годах идея о различии автоценности, возникающей из «общих ценностей, переживаемых со всей интенсивностью личного волеустремления», и автоконцепции, представляющей собой результат приспособления автоценности к реальным жизненным обстоятельствам (Гинзбург 2011: 74–75, 133 и др.). Поскольку автоконцепция почти всегда не совпадает с автоценностью, она часто включает в себя самооправдания или самообвинения[21].
В конфессиональном дневнике устойчивость автоценности гарантирована авторитетом сообщества, хотя события и впечатления могут порой заставлять человека изменять автоконцепцию. В дневнике интимном накапливающийся опыт побуждает пересматривать и саму автоценность. Каждая запись здесь будет представлять собой столкновение, взаимопроверку и взаимоподгонку «автоконцепции» и «автоценности».
В России переход от конфессионального дневника к интимному произошел буквально в пределах двух поколений одной семьи и одной среды: водораздел пролегал между Иваном Петровичем Тургеневым и его сыновьями, или, говоря шире, между Дружеским ученым обществом, представлявшим собой публичную форму существования кружка московских розенкрейцеров, и Дружеским литературным обществом, объединявшим группу совсем молодых авторов, по преимуществу студентов Московского университета и воспитанников Благородного пансиона при университете. Эмоциональный репертуар младших был уже основан на современной западноевропейской литературе. По-видимому, это было первое поколение русских людей, чей эмоциональный мир был сформирован символическими моделями чувства, которые были разработаны в «Письмах русского путешественника».
Андрей Тургенев был старшим сыном Ивана Петровича, Карамзин являлся для него, по сути дела, членом семьи. В то же время он был и признанным лидером Дружеского литературного общества, среди членов которого были такие яркие фигуры, как Василий Жуковский, Андрей Кайсаров, Александр Воейков и младший брат Андрея Александр Тургенев. Именно в этой среде резкое своеобразие личности Андрея Ивановича получило групповое признание и было закреплено в качестве своего рода эталона для поколения.
Как писал Карл Мангейм,
новые, рождающиеся на глазах у всех соратнические объединительные установки, создающие подгруппу внутри поколения, не возникают на голом месте. Они рождаются из личных контактов между людьми, входящими в определенную конкретную группу. Взаимная поддержка тесно связанных друг с другом членов реально ощущаемого братства является для них вдохновляющим стимулом и помогает им вырабатывать объединительные установки, которые вполне отвечают потребностям, вытекающим из структурного положения данной группы в обществе. Однако, возникнув таким образом, эти установки и созидательные принципы могут отрываться от конкретных общностей, в которых они зародились, и собирать вокруг себя, связывать воедино более широкие слои (Мангейм 1998: 31).
Поколенческий сдвиг, отразившийся в дневниках Андрея Тургенева, тем более примечателен, что он проходил без декларированного разрыва с «отцами» и демонстративного отказа от полученного духовного наследства. Напротив того, Андрей Иванович до последнего дня оставался почтительным сыном, относившимся к собственному отцу с уважением, граничившим с обожанием. Более того, он перенес это отношение на весь круг друзей Ивана Петровича Тургенева, которые также высоко ценили сына своего собрата: «Андрей-то Иванович был чрезвычайной. Я здесь его цену еще больше узнал. Как он был к нам привязан», – писал Иван Владимирович Лопухин своему брату Петру Владимировичу в июле 1803 года вскоре после безвременной смерти героя этой книги (РО ИРЛИ. Ф. 309. Ед. хр. 2695–2698. Л. 118–118 об.)[22].
Именно отец приучил Андрея Ивановича вести дневник и давать себе отчет в мельчайших переживаниях. Однако он сам, как и полагалось масону, исходил в своей работе по самосовершенствованию из непреложно заданных образцов и правил, призванных стать достоянием сначала членов братства, а в более или менее отдаленной эсхатологической перспективе и всего человечества. Андрей Иванович стремился найти ориентиры, подходящие прежде всего для него самого.
В одной из последних записей в дневнике, сделанной незадолго до смерти, Андрей Иванович не без сознательного кощунства уподобил Руссо Христу, заметив при этом, что не следует подражать даже Руссо, поскольку человек «должен быть всегда он» и «везде сохранить» свою «Selbstheit» – «особость» (РО ИРЛИ. Ф. 309. Ед. хр. 272. Л. 55 об. – 56). Первой «добродетелью», которой следовало учить детей после «любви к добру», Тургенев назвал здесь «презрение людского мнения». В этом поиске оригинальности он следовал за самим Руссо, не устававшим подчеркивать, что он «пишет на основании не чужих идей, а своих собственных» и «смотрит на вещи не как другие люди» (Руссо 1981: 22)[23].
Якоб Беме говорил о «самости» («ichkeit») человека как о месте пребывания в нем Сатаны, которого душа, ищущая пути к Христу, должна в себе уничтожить (см.: Sawday 1997: 30). Духовный путь члена ордена состоял в постепенном отказе от собственной индивидуальности и в приближении к единой для всех «автоценности» – наглядной репрезентацией такого восхождения была масонская иерархия. Напротив того, Андрею Тургеневу необходимо было постоянно складывать из доступного ему культурного материала свою Selbstheit, ставшую для него автоценностью, и заново сверять с ней свою менявшуюся автоконцепцию. Процесс этот еще дополнительно осложнялся тем, что Андрей Иванович регулярно перечитывал свой дневник и комментировал написанное ранее.
Эта двойная перспектива делает дневник Тургенева исключительным источником для реконструкции его переживаний, которые не столько «отражались», сколько, так сказать, откладывались на его страницах. По словам Лежена, «дневник – это серия датированных следов» и особый фильтр, через который процеживается душевная эмпирика, а «если видеть в нем автопортрет, он более всего будет напоминать карикатуру» (Lejeune 2009: 179).
Жадный поиск доказательств собственной исключительности, без веры в которую жизнь лишается смысла, яростная требовательность к себе, тягостное самокопание и придирчивая оценка своего соответствия абстрактным критериям и идеальным образцам, которые не просто заимствуются ready-made из внешних источников, но подвергаются интенсивной интериоризации, рефлексии и переосмыслению – весь этот психологический рисунок совершенно необычен по меркам русского XVIII века, но хорошо знаком тем, кто читал великую прозу следующего столетия.
6
Если измерять литературные репутации дробью, где в числителе будет количество и значимость научных трудов, посвященных тому или иному автору, а в знаменателе – объем наследия, от него оставшегося, то итоговая цифра, которую мы получим для Андрея Тургенева, окажется запредельно высокой. Уже более ста лет о нем пишет множество исследователей, в том числе такие признанные классики, как Александр Н. Веселовский, Ю. М. Лотман, В. Н. Топоров и В. Э. Вацуро. Между тем за свою короткую жизнь Андрей Иванович успел напечатать лишь три стихотворения и несколько переводов.
Корпус его оставшихся неопубликованными текстов также не поражает масштабностью – в него входят две дюжины мелких стихотворений, фрагменты незавершенных переводов, три речи, произнесенные им в Дружеском литературном обществе, около сотни писем и его главное произведение – дневники 1799–1803 годов, документ исключительно интересный с историко-психологической точки зрения, но едва ли представляющий собой художественный шедевр. К тому же дневники до сих пор остаются неопубликованными и известны читателям только по цитатам в научной литературе и по публикации М. Н. Виролайнен, появившейся в 1989 году и включившей в себя менее пятой части общего объема.
Первоначально интерес историков литературы к Андрею Тургеневу определялся его близостью с Жуковским. «Элегия» Тургенева была напечатана Карамзиным в «Вестнике Европы» в 1802 году за полгода до посвященного Андрею Ивановичу перевода «Сельского кладбища» Грея, выполненного Жуковским (см.: ВЕ 1802 XIII: 24; Вацуро 2002: 20–73). Еще через полгода, летом 1803-го, Андрей Иванович внезапно умер – кладбищенский колорит обеих элегий и мотив ранней безвестной смерти, составляющий главную тему первого шедевра Жуковского, слились в сознании читателей с печальной судьбой юного поэта и сформировали его образ (cм.: УС: 109; о месте этого перевода Жуковского в истории русской поэзии см.: Топоров 1981; Вацуро 2002: 20–73 и др.). В 1837 году Александр Тургенев печатно вспомнил о покойном брате, написав, в частности, что его дружба «с Жуковским не была бесплодна для юного гения» (Тургенев 1969: 118; ср.: Зейдлиц 1883; Резанов 1906–1916 и др.). Именно в этой связи к его фигуре и обратился Александр Н. Веселовский в книге о Жуковском, до сегодняшнего дня остающейся одной из лучших русских литературных биографий.
Ученого интересовал в Жуковском душевный строй поэта «чувства и сердечного воображения», психологический тип человека «эпохи чувствительности». В Андрее Тургеневе, которому посвящена целая глава монографии, Веселовский увидел человека того же плана, «только более страстного, менее рассудочного» (Веселовский 1999: 54). Исследователь отметил свойственный Тургеневу культ дружбы, его склонность к меланхолическим переживаниям и апологию детских воспоминаний. По своим литературным вкусам и пристрастиям Тургенев, по мнению Веселовского, «опередил Жуковского» – биограф специально выделил увлечение Андрея Ивановича Шекспиром и способность, вопреки критическим замечаниям Жуковского, оценить значение фантастики в «Макбете», над переводом которого Тургенев работал весной 1802 года (Там же, 54).
Особое внимание Веселовский уделил любовным переживаниям Тургенева. Реконструировать историю любви Андрея Ивановича по доступным исследователю источникам было невозможно, в его распоряжении были только письма Андрея Тургенева к Жуковскому и геттингенский дневник Александра Тургенева. Однако ученого волновали не столько фактические детали романических увлечений героев, сколько их эмоциональный колорит: любовные переживания Тургенева он рассматривал на фоне юношеского чувства Жуковского к Марии Николаевне Свечиной. По определению Веселовского, «Андрей Тургенев – это Ленский avant la lettre» (Там же, 77).
Веселовский стремился прежде всего обнаружить единый Zeitgeist, объединявший Жуковского и Андрея Тургенева, поэтому он несколько затушевывал различия в их темпераменте и душевном устройстве. Материал, которым он располагал, очень способствовал такому смещению – в письмах Жуковскому Тургенев вольно или невольно ориентировался на реакции адресата (в письмах Андрею Кайсарову, не говоря уже, например, о письмах к Константину Булгакову, он выглядит во многом по-другому), а Александр Тургенев, на чьи записи также мог опереться биограф, был по своему складу в известном смысле ближе к Жуковскому, чем к старшему брату. С дневником Андрея Ивановича Веселовский еще не имел возможности познакомиться, хотя и знал про его существование.
Тургеневский архив в то время хранился у потомков Николая Ивановича, третьего из четверых братьев Тургеневых. В середине предшествующего десятилетия исследователи получили доступ к его материалам (см.: Фомин 1906; см. также: Фомин 1912), а в 1912 году он перешел в собственность Академии наук. С дневниками Андрея Ивановича и его перепиской с Кайсаровым и родителями на первых порах начал работать В. М. Истрин, готовивший для многотомной серии «Архив братьев Тургеневых» тома, связанные с юношескими годами Александра Ивановича. Материалам, касающимся непосредственно самого Андрея Ивановича, предполагалось посвятить отдельный том (Истрин 1911а: 104). К этой работе приступил Е. И. Тарасов, но революция и Гражданская война не дали довести ее до конца.
Разыскания Истрина отразились в цикле статей, напечатанных им в «Журнале Министерства народного просвещения» (см.: Истрин 1910а; Истрин 1910б; Истрин 1911б; Истрин 1911с; Истрин 1913), и прежде всего в монографии «Младший тургеневский кружок и Александр Иванович Тургенев» (см.: Истрин 1911а), вошедшей в состав второго тома «Архива братьев Тургеневых» и до сих пор остающейся главным источником сведений об Андрее Тургеневе для всех, кто не имеет возможности познакомиться с неопубликованными рукописными источниками.
Ученый подробно описал и масонский круг Ивана Петровича Тургенева, и окружение его сыновей, которые остались чужды мистическим увлечениям своих предшественников, предпочитая духовным книгам современную литературу, но переняли жажду самосовершенствования и особую атмосферу моральной требовательности, отличавшую московских масонов. Истрин также обратил внимание на индивидуальные различия в характерах и литературных воззрениях членов Дружеского литературного общества и показал, что с отъездом Андрея Ивановича из Москвы этот круг стал распадаться.
В описании литературной позиции Андрея Тургенева Истрин в основном следует Веселовскому, подтверждая его тезисы новым материалом. Он, в частности, ввел в оборот полемические высказывания Тургенева о Карамзине, но недооценил их принципиальный характер, не решившись оспорить устоявшиеся представления о карамзинистской ориентации тургеневского кружка (Истрин 1911а: 70–76). Чрезвычайно подробно исследователь осветил влияние на обоих Тургеневых современной немецкой литературы, а говоря о шиллеризме Андрея Ивановича, высказал мнение, что Тургенева интересовала «главным образом не идейная сторона, не сила протеста, а сторона психологическая» (Там же, 81)[24].
В советское время традицию научного исследования наследия Андрея Тургенева возродил Ю. М. Лотман, который ввел в оборот целый ряд прежде неизвестных тургеневских текстов (см.: Лотман 1960; Поэты 1971) и предложил совершенно новую концепцию его личности и мировоззрения (см.: Лотман 1997). Если Веселовский шел к Андрею Тургеневу от Жуковского, а Истрин – от Александра Тургенева, то для Лотмана исследовательскую перспективу задавали Андрей Кайсаров и, отчасти, Мерзляков (см.: Лотман 1958). По мнению Лотмана, «„Дружеское литературное общество“ не было дружеским», причем противоречия в нем отражали не столько индивидуальные различия между его членами, сколько мировоззренческий конфликт двух групп, разделявший даже родных братьев. Если Андрей Тургенев, Андрей Кайсаров, Мерзляков и Воейков стремились «рассматривать литературу как средство пропаганды гражданственных, патриотических идей», то Жуковский, Михаил Кайсаров, Александр Тургенев и Родзянко оставались тесно связаны с «карамзинской школой» (Лотман 1997: 701, 656). Исследователь скептически относился к самой идее Zeitgeist, объединяющего людей одного поколения, вместе с тем его собственная концепция вовсе не была свободна от Zeitgeist 1950-х годов.
В интерпретации Лотмана Тургенев предстал радикалом и тираноборцем, своего рода посредующим звеном между Радищевым и декабристами. В увлечении Андрея Тургенева, Мерзлякова и Кайсарова Шиллером он, в отличие от Истрина, видит именно проявление их бунтарских и демократических взглядов, полностью противостоящих литературной и общественной позиции Карамзина и его последователей. В позиции Тургенева Лотман обнаружил не только преемственность по отношению к наставникам, но и конфликт с ними.
Лотман не только не обращался к личной жизни и внутренним переживаниям Андрея Тургенева, что не входило в его задачу, но и критиковал Истрина и Веселовского за «исследовательский интерес» к проблемам «душевной организации», видя в нем стремление «во что бы то ни стало» приписать Тургеневу и его друзьям сентименталистский «культ чувствительной дружбы и нежных чувствований» (Там же, 650–652).
При ретроспективном взгляде на эту дискуссию кажется более продуктивным не противопоставлять страстного бунтаря и нежного элегика, но попытаться понять, как обе эти модели уживались в одном человеке, составляя своего рода динамический потенциал культуры, реализовавшийся впоследствии в самых различных и даже взаимоисключающих тенденциях.
Такого рода подход к личности Тургенева и его литературному окружению попытался найти Марк Раев в своей статье «Русская молодежь в начале XIX века: Андрей Тургенев и его друзья», опубликованной в 1967 году по-французски и впервые представившей молодого Тургенева и его круг западным читателям. Для Раева судьба и среда Андрея Тургенева стали иллюстрацией его тезиса о начавшемся в XVIII столетии отчуждении образованного русского дворянства от государства (см.: Raeff 1996). Исследователь ведет от него линию не столько к декабристам, сколько к «лишним людям» и интеллигентам – идеалистам 1830-х годов (см.: Raeff 1967; английский перевод: Raeff 1994).
Новый всплеск публикаторского и исследовательского внимания к личности и наследию Андрея Тургенева приходится на 1980-е годы[25]. В 1987 году вышел сборник «В. А. Жуковский и русская культура» с подготовленной В. Э. Вацуро и М. Н. Виролайнен публикацией писем Андрея Тургенева к Жуковскому, впервые введенных в научный оборот еще Веселовским (см.: ЖРК: 350–430).
Через два года М. Н. Виролайнен осуществила первую научную публикацию большого фрагмента из дневника Андрея Тургенева, куда вошли его записи, сделанные в Петербурге с ноября 1801 года, когда он приехал туда из Москвы, по май 1802-го – времени его второго отъезда в Вену. Особый интерес этой части дневников состоял в том, что она включала переписанные Андреем Ивановичем письма к нему Екатерины Соковниной, оригиналы которых не сохранились (см.: ВЗ 1989: 100–138). В том же году японским исследователем К. Ямадой были напечатаны письма Тургенева Андрею Кайсарову, но эта ценная, хотя и содержащая многочисленные опечатки публикация осталась, вероятно из-за малодоступности издания, почти неизвестной (см.: Ямада 1989).
Отрывок из дневника Тургенева был напечатан в альманахе «Восток–Запад» вместе с переводом «Дневника, написанного латиницей» японского писателя начала ХХ века Исикава Такубоку. Предисловие к обоим текстам, объясняющее это «странное сближение» во времени и пространстве, написал В. Н. Топоров, незадолго до этого опубликовавший небольшую статью, озаглавленную «Дневник Андрея Ивановича Тургенева – бесценный памятник русской культуры», где он сетовал на неосвоенность тургеневского дневника научной мыслью и, вслед за Веселовским, писал о «скрытой теме Тургенева в творчестве Пушкина» (Топоров 1985: 86).
В статье «Два дневника», предваряющей публикацию, Топоров ориентируется на идеи Веселовского и Истрина, дополняя их важным наблюдением о потенциальной литературности заметок Тургенева, ближайшим образом связанных с «Вертером» Гете. По мнению ученого, «Страдания юного Вертера» давали молодому Тургеневу возможность отразить в дневнике собственную личную тему (Топоров 1989: 85). Открытие «вертерианского» субстрата дневников Андрея Тургенева позволило Топорову в очень осторожной и даже нарочито туманной форме сформулировать мысль о загадочности обстоятельств смерти Андрея Ивановича[26].
Своего рода итоговой для этого этапа изучения наследия Андрея Тургенева стала глава книги В. Э. Вацуро «Лирика пушкинской поры», специально посвященная Дружескому литературному обществу и, прежде всего, разбору «Элегии» Андрея Тургенева (см.: Вацуро 2002: 20–47). Вацуро сумел разрешить вопрос об отношении Тургенева к Карамзину, показав, что полемика с Карамзиным непосредственно связана с шиллеризмом литераторов Дружеского литературного общества.
Андрей Тургенев и его друзья исходили из разработанного немецкой литературой «начиная с Виланда» идеала «schöne Seele», важного для них в обоих своих изводах: как в обоснованном И. Г. Якоби «классически сентименталистском варианте – естественность, целомудрие и мягкосердечие», так и в интерпретации штюрмеров, требовавших «силы и страсти, которые только делают душу прекрасной». На этой основе и возник кружок шиллеристов, отпочковавшийся от ствола сентиментальной литературы, противопоставивший себя предшественникам и учителям и в то же время сохранивший свои генетические корни, кружок, культивировавший письмо и дневник как инструмент самоанализа и самосовершенствования (см.: Вацуро 2002, 30, 34–37).
Такой кружок, по мысли Вацуро, стал «порождающей средой» для элегии, жанра, «манифестирующего себя как прямую проекцию внутреннего мира личности». Глава его монографии, непосредственно следующая за разбором тургеневской «Элегии», посвящена подробному анализу «Сельского кладбища» Жуковского. На совершенно новом уровне историко-литературного осмысления репутация Андрея Тургенева вновь вернулась к своей исходной точке.
Читателям XXI века Андрей Тургенев предстал в новой эксцентрической инкарнации – его имя стало псевдонимом писателя и журналиста Вячеслава Курицына, которым он подписывает свои постмодернистские триллеры. К посмертной судьбе самого Андрея Ивановича этот эпизод не имеет прямого отношения, разве что несколько замедляет поиск информации о нем в Интернете. В том, что двухсотлетие смерти Тургенева было отмечено появлением написанного будто от его имени романа о сексуально-мистическом опыте мужчины-проститутки на французском курорте, тянет усмотреть если не символ, то, как минимум, симптом культурного сдвига, к которому у нас еще будет случай вернуться в Заключении к этой книге.
По формуле Клиффорда Гирца, «общества, как живые существа, содержат в себе свои собственные интерпретации. Надо лишь знать, как найти к ним подход» (Гирц 2004: 204). Mutatis mutandis, это высказывание обратимо, и мы можем сказать: «живые существа как общества». Наша задача «найти подход» к жизни одного человека, понятой, по заветам Руссо, как «цепь переживаний» («sentiments») и только «через них» как «последовательность событий, являвшихся их причиной» (Руссо 1961 I: 243; ср.: Баткин 2012: 41). Вопрос о литературной позиции Андрея Тургенева и месте его опытов в литературном процессе сегодня можно считать в основном выясненным. В этой книге речь пойдет о любви и смерти.
Глава первая
Персонажи августейшего театра
Новая порода людей
«Петр дал нам бытие, Екатерина – душу», – написал неизвестный автор «Надписи к статуе государя Петра Великого», напечатанной в 1769 году в журнале «Всякая всячина» (Николаев 2006: 263)[27]. Эта часто цитируемая формула основывалась как минимум на трех базовых предпосылках, хорошо знакомых читателям журнала.
Во-первых, сам факт существования человека и народа определяется принадлежностью к европейской цивилизации. Жизнь за пределами европейского культурного ареала, по сути дела, равна небытию. Во-вторых, приняв при Петре европейские одежды, облик и манеры, высшие сословия российского общества стали лишь внешне походить на жителей цивилизованного мира. Им еще предстояло обрести душу, то есть способность думать и чувствовать по-европейски.
И, наконец, в-третьих, прерогатива создания нового человека, русского европейца, обладающего всей полнотой физического и духовного бытия, всецело принадлежит монарху.
Мы не знаем, в какой степени неизвестный автор «Надписи…» был осведомлен о замыслах императрицы. Однако его гиперболическая лесть как нельзя более точно схватывала их суть. «Манифест о вольности дворянства», подписанный Петром III за несколько месяцев до воцарения Екатерины Великой, но реализованный уже в ее царствование, превращал службу государю и отечеству из повинности в акт сознательного выбора (см.: Марасинова 1999: 61–66). Образ жизни высшего сословия зависел теперь не только от самого факта принадлежности к нему, но и от ценностей, идей и чувств, которые руководили поведением его членов, а государственная власть оказывалась вынужденной считаться с ними и тем самым принимала на себя ответственность за души подданных.
Уже коронация Екатерины в феврале 1763 года сопровождалась грандиозным маскарадом «Торжествующая Минерва», представлявшим собой аллегорию грядущего преображения мира (см.: Wortman 1995: 110–146). Целью этого зрелища, в котором участвовали тысячи людей, включая и саму государыню, было, как писал один из его устроителей поэт Михаил Михайлович Херасков, «мерзость показав пороков, честность славить, сердца от них отвлечь, испорченных поправить» (см.: Костин 2013: 82).
В 1767 году императрица созвала Уложенную комиссию, призванную дать России свод новых, современных законов и учредить обещанное царство Астреи. Однако замысел этот окончился неудачей – подданные Екатерины оказались не способны выполнить возложенную на них задачу (см.: Каменский 1999: 406–416). «К чему служат законы, когда нравы испорчены?» – гласил один из первых номеров журнала «Всякая всячина», где была напечатана «Надпись к статуе государя Петра Великого» (1769. № 4. С. 9). Новая держава требовала новых граждан – воспитательная политика становится фокусом преобразовательных усилий императрицы.
Одним из устроителей «Торжествующей Минервы» был Иван Иванович Бецкой (см.: Костин 2013: 91; Погосян 2010), по существу руководивший всеми реформами Екатерины в области образования. Через год, в марте 1764 года, императрица конфирмовала написанное им «Генеральное учреждение о воспитании обоего пола юношества», где он ставил задачу «преодолеть суеверие веков и дать народу своему новое воспитание и, так сказать, новое порождение»:
Единое токмо средство остается, то есть произвести сперва способом воспитания, так сказать, новую породу или новых отцов и матерей, которые могли бы детям своим те же прямые и основательные воспитания правила в сердце вселить, какие получили они сами, и от них дети передали бы паки своим детям; и так следуя из родов в роды в будущие веки.
Великое сие намерение исполнить нет совсем иного способа, как завести воспитательные училища для обоего пола детей, которых принимать отнюдь не старее, как по пятому и по шестому году. Излишно было бы доказывать, что в те самые годы начинает дитя приходить в познание из неведения, а еще нерассудительнее верить, яко бы по прошествии сих лет еще можно поправить в человеке худой нрав, чем он уже заразился, и, поправляя его, те правила добродетелей твердо в сердце его вкоренять, кои ему иметь было потребно.
И так о воспитании юношества пещися должно неусыпными трудами, начиная, как выше показано, от пятого и шестого до семнадцати и двадцати лет безвыходного в училищах пребывания. Во все же то время не иметь им ни малейшего с другими сообщения, так что и самые ближние сродники, хотя и могут их видеть в назначенные дни, но не инако, как в самом училище, и то в присутствии их начальников. Ибо неоспоримо, что частое с людьми без разбору обхождение вне и внутрь онаго весьма вредительно, а наипаче во время воспитания такого юношества, которое долженствует непрестанно взирать на подаваемые примеры и образцы добродетелей (Майков 1904, приложение: 8–9).
Подобно Руссо, Бецкой планировал прервать цепь традиционного воспитания и сформировать «новых отцов и матерей», которые вселят в сердца детей неукоснительные правила поведения на всю их дальнейшую жизнь. При этом приучиться к таким правилам можно было, только «утвердив сердце в похвальных склонностях», т. е. изменив внутренний строй личности. Речь шла, в сущности, об искусственном выращивании «внутренне ориентированных», в терминологии Д. Ризмана, людей, для чего их требовалось вырвать из естественного окружения. По своему утопическому размаху замысел Бецкого далеко превосходил все, что мог бы вообразить себе Руссо или любой другой европейский мыслитель, за спиной которого не стоял наделенный абсолютной властью монарх.
Мы можем представить себе, как выглядел этот разлом в глазах единомышленников Бецкого по фонвизинскому «Недорослю», где Софью, образующую себя по трактату Фенелона «О воспитании девиц», приходится в буквальном смысле этого слова силой отбивать у «традиционно ориентированных» персонажей. «Я не знаю твоей книжки, однако читай ее, читай. Кто написал Телемака, тот пером своим нравов развращать не станет», – говорит приехавший спасать Софью Стародум, увидев у нее в руках Фенелона (Фонвизин 1959 I: 149). Напоминая зрителям, что автор политического романа «Приключения Телемака», имевшего репутацию учебника государей (см.: Kapp 1982), также писал о воспитании девиц, Фонвизин лишний раз подчеркивал место воспитания в системе идеальной государственной политики.
Для Руссо необходимость основывать воспитание на правилах, а не на обычаях была связана с кризисом сословного общества. Человека, которому суждено в точности повторить путь, пройденный предшествующим поколением, незачем специально воспитывать, разве что следует обучить необходимым практическим навыкам, а остальное он усвоит из повседневного опыта. В то же время человека, чье будущее неизвестно, необходимо снабдить руководящими правилами, которые помогут ему при поворотах судьбы.
В предисловии к «Эмилю», вероятно самой популярной книге в истории европейской педагогической мысли, Руссо, с присущей ему социологической интуицией, связал саму потребность в воспитании с происходящими в мире изменениями и непредсказуемостью жизни:
Если бы люди родились привязанными к почве своей страны, если бы целый год продолжалось одно и то же время года, если бы каждый крепко был связан со своим состоянием, что никогда не мог его переменить, то установившаяся практика была бы пригодна в некоторых отношениях; <…> Но при виде изменчивости человеческих дел, но при виде того беспокойного и подвижного духа нашего века, который с каждым поколением все перевертывает, можно ли придумать что-либо безрассуднее этого метода – так воспитывать ребенка, как будто ему не предстоит никогда выходить из своей комнаты, как будто он должен быть беспрестанно окруженным «своими людьми» (Руссо 1981: 31).
Разумеется, идея «воспитывать человека вообще» была слишком радикальна для Европы, по крайней мере до Французской революции. В России сама возможность разорвать связь между практикой воспитания и обстоятельствами рождения была непредставима в принципе. В глазах императрицы теории Руссо выглядели опасной химерой. Ей приходилось ставить на правила, а не на обычаи, не столько потому, что детей надо было готовить к непредсказуемому будущему, сколько в силу того, что существовавшие обычаи не устраивали ее, казались дикими и варварскими. Екатерина запретила ввоз «Эмиля» в Россию, а в 1770 году в письме к г-же Бьелке замечала, что «особенно не любит Эмильевского воспитания», поскольку держится «доброго старого времени» и не позволит «подвергнуть драгоценных отпрысков (des rejetons précieux) сомнительным или недоказанным опытам» (см.: СИРИО XIII: 37; Кобеко 1883: 611).
Традиционное воспитание отчетливо предпочтено здесь новому. Императрица ценила грандиозные замыслы, мечтала о всеобщем исправлении нравов и любила держать при себе и поддерживать визионеров, вроде Бецкого или Потемкина, но управлять вверенной ей державой стремилась умеренными и компромиссными методами. К тому же формирование «новой породы людей» было делом далекого будущего. Как писал сам Бецкой, задуманное им исправление нравов было «делом, совокупленным с невероятными трудами, а прямая их польза остается вся потомству» (Майков 1904, приложение: 7–8; о восприятии Бецким идей Руссо и других европейских мыслителей того времени см.: Лаппо-Данилевский 1904: 18–29). Между тем Екатерине приходилось действовать в настоящем. Сколь бы ни было «неразсудительно верить» в возможность «поправить в человеке худой нрав, чем он уже заразился», ничего другого ей не оставалось.