О вещах, которые тогда вполне уживались с почтительною любовью, мы узнаём из рассказа Гийома дё Машо, уснащенного письмами и стихами. В ответ на свою просьбу он получает ее живописный портрет, которому поклоняется, как земному божеству. Перебирая все свои недостатки, в страхе ожидает он предстоящей им встречи, и счастье его безгранично, когда оказывается, что его внешность нисколько не пугает его юную возлюбленную. Под сенью вишни она засыпает – или притворяется, что засыпает – у него на коленях. Она одаряет его всё большими милостями. Паломничество в Сен-Дени и ярмарка в Ланди дают им возможность провести несколько дней вместе. В полдень паломники чувствуют смертельную усталость из-за жары (средина июля) и окружающих их со всех сторон скопищ народу. В переполненном городе они находят пристанище у одного горожанина, который предоставляет им комнату с двумя постелями. В затененной для полуденного отдыха спальне на одну из постелей ложится свояченица Перонеллы, на другую – она сама со своей камеристкой. Между собою и ею велит она лечь нерешительному поэту, который, из страха причинить ей хоть малейшее беспокойство, неподвижен, как мертвый; проснувшись, она велит ему поцеловать себя. К концу путешествия, видя, что он охвачен печалью, она позволяет ему прийти к ней ее разбудить перед тем, как расстаться. И хотя рассказ поэта и здесь пестрит словами onneur [честь] и onneste [честный], из его достаточно непринужденного повествования следует, что вряд ли осталось что-либо такое, в чем она могла бы еще ему отказать. Она вручает поэту золотой ключ своей чести, свое сокровище, дабы он тщательно хранил его, однако это вполне может быть понято как его долг охранять от людской хулы ее доброе имя 566.
Вкусить счастья еще раз поэту было не суждено, и из-за недостатка дальнейших приключений вторую половину своей книги он заполняет бесконечными экскурсами в мифологию. В конце концов Перонелла сообщает ему, что их связь должна прекратиться, – видимо, из-за предстоящего ей замужества. Но поэт решает навсегда сохранить любовь к ней и свято почитать ее, а после их смерти душа его умолит Господа и в небесной славе оставить за ней имя Toute-Belle567 [Всепрекраснейшая].
И по части обычаев, и в отношении чувств книга Le Voir-Dit является для нас источником более щедрым, чем большинство произведений любовной литературы того времени. Прежде всего обращает на себя внимание чрезвычайная свобода, которой могла располагать юная девушка, не опасаясь вызвать недовольство со стороны окружающих. Затем – наивная беспечность, с которой всё, вплоть до интимнейших сцен, происходит в присутствии посторонних, будь то свояченица, камеристка или секретарь. Во время свидания под вишней последний пускается на прелестную уловку: когда Перонелла засыпает, он прикрывает ее уста зеленым листом, говоря поэту, что тот может поцеловать этот лист. Когда же он наконец осмеливается это сделать, ловкий секретарь тотчас выдергивает лист, и Машо целует ее прямо в губы568. Еще примечательнее соединение любовных и религиозных обязанностей. Тот факт, что Машо, будучи каноником собора в Реймсе, принадлежал к духовному сословию, не следует принимать слишком всерьез. Духовенство низшего ранга – а такого посвящения было вполне достаточно, чтобы стать каноником, – не обязано было давать обет безбрачия. Петрарка также был каноником. Избрание паломничества для встречи друг с другом тоже не содержит в себе ничего необычного. Паломничества были весьма в ходу для осуществления любовных приключений. При этом паломничество совершалось с полной серьезностью, «très dévotement»569 [«весьма благочестиво»]. Ранее они встречаются во время мессы, и он сидит позади нее:
…Quant on dist: Agnus dei,Foy que je doy à Saint Crеpais,Doucement me donna la pais.Entre deux pilers du moustier,Et j’en avoie bien mestier,Car mes cuers amoureus estoitTroublés, quant si tost se partoit570.При Agnus Dei возглашенномОна, клянусь святым Криспеном,Дала мне мир в отъединенномСтолпами храмовом притворе,Сей нежностью умерив гореДуши, что словно бы в неволеБыла, ее не видев боле.Мир – это плакетка, которую передавали друг другу, и каждый целовал ее, вместо того чтобы в знак мира целоваться друг с другом571. Здесь, разумеется, поэт хочет сказать, что Перонелла дала ему поцеловать себя в губы. Он ожидает ее в саду, читая молитвы по бревиарию572. Начиная новену (девятидневное богослужение с чтением определенных молитв), он, входя в церковь, дает обет в каждый из девяти дней сочинять по стихотворению для своей любимой, что не мешает ему говорить о величайшем благочестии, с которым он молится573.
Не следует при этом думать о легкомысленности или фривольности; Гийом дё Машо – высокий и серьезный поэт. Здесь мы видим ту самую, для нас почти непостижимую, непосредственность, с которой в период, предшествующий Тридентскому собору574, религия вплеталась в повседневную жизнь. Речь об этом еще пойдет ниже.
Письма и описания этого исторического любовного происшествия проникнуты мягким, нежным, слегка болезненным настроением. Выражение чувств облекается в пространные, многоречивые резонерские рассуждения, аллегорические фантазии и сновидения. Есть нечто трогательное в проникновенности, с какою седовласый поэт описывает всё великолепие своего счастья и удивительные совершенства своей Toute-belle, не осознавая того, что она, в сущности, играет и его, и своим собственным сердцем.
Примерно к тому же времени, что и Voir-Dit Машо, относится и другое сочинение, которое в определенном отношении может считаться его двойником: Le livre du chevalier de la Tour Landry pour l’enseignement de ses filles575 [Книга шевалье дё ля Тур Ландри для воспитания дочерей его]. Это сочинение также не выводит нас за пределы аристократического круга, подобно роману Гийома дё Машо и Перонеллы д’Армантьер; но если последний разыгрывается в Шампани, в Париже и его окрестностях, то рыцарь дё ля Тур Ландри переносит нас в Анжу и Пуату. Здесь мы имеем дело не с престарелым влюбленным поэтом, но с вполне прозаическим отцом семейства, который предается воспоминаниям о годах своей молодости; это анекдоты и рассказы «pour mes filles aprandre à roumancier» – мы сказали бы: чтоб научить их (дочерей) светским обычаям в делах любви. Обучение это ведется, однако, вовсе не романтично. Цель примеров и увещеваний, которые предусмотрительный шевалье обращает к своим дочерям, скорее состоит в том, чтобы предостеречь их от опасностей романтического флирта. Остерегайтесь речистых проныр, которые всегда тут как тут с «faulx regars longs et pensifs et petits soupirs et de merveilleuses contenances affectées et ont plus de paroles à main que autres gens»576 [«притворными, долгими и томными взглядами и чуть слышными вздохами, и чýдными жеманными жестами и которые всегда имеют в запасе больше слов, нежели прочие»]. Не кажитесь слишком доступными. Юношей был он как-то взят своим отцом в некий замок, чтобы в связи с близящимся обручением познакомиться со своей будущею невестой. Девушка встретила его чрезвычайно приветливо. Желая разузнать, что она собой представляет, он болтает с нею о всякой всячине. Они заговаривают о пленниках, что предоставляет молодому рыцарю повод для изысканного комплимента: «Ma demoiselle, il vaudroit mieulx cheoir à estre vostre prisonnier que à tout plain d’autres, et pense que vostre prison ne seroir pas si dure comme celle des Angloys. – Si me respondit qu’elle avoyt vue nagaires cel qu’elle vouldroit bien qu’il feust son prisonnier. Et lors je luy demanday se elle luy feroit male prison, et elle me dit que nennil et qu’elle le tandroit ainsi chier comme son propre corps, et je lui dis que celui estoit bien eureux d’avoir si doulce et si noble prison. – Que vous dirai-je? Elle avoit assez de langaige et lui sambloit bien, selon ses parolles, qu’elle savoit assez, et si avoit l’ueil bien vif et legier» [«Мадемуазель, было бы много лучше попасть пленником в Ваши руки, нежели в чьи иные, и думаю, быть в плену у Вас не столь тяжко, как если бы меня взяли в плен англичане. – И она отвечала мне, что всего лишь недавно довелось ей увидеть того, кого пожелала бы она иметь своим пленником. И тогда спросил я, не сулит ли она ему жестокой темницы, и сказала она, вовсе нет, но что содержала бы она его столь же нежно, сколь и собственное свое тело, – на что я сказал, что поистине счастлив был бы очутиться в столь нежном и благородном узилище. – Ну что мне сказать Вам? Язычок у нее был весьма остер, и казалось, из ее же слов, что знала она немало, да и взгляд у нее был весьма живой и лукавый»]. Прощаясь, она попросила его, дважды или трижды повторив свою просьбу, приехать вскорости снова, словно она давно уже его знала. «Et quant nous fumes partis, mon seigneur de père me dist: „Que te samble de celle que tu as veue. Dy m’en ton avis“» [«И когда расстались мы, сеньор мой отец спросил меня: „Как показалась тебе та, которую ты только что видел? Скажи свое мнение“»]. Но ее слишком энергичное поощрение отбило у него всякую охоту к знакомству более близкому. «Mon seigneur, elle me samble belle et bonne, maiz je ne luy seray jà plus de près que je suis, si vous plaist» [«Монсеньор, кажется мне, хороша она и красива, но не желал бы я быть с нею ближе, нежели есть, о чем и прошу Вас»]. Об обручении больше не было речи, и шевалье, видимо, нашел основания впоследствии не сожалеть об этом577. Подобные отрывки таких из самой жизни выхваченных воспоминаний, показывающих нам, как сочетались обычаи того времени с представлением об идеале, к сожалению, чрезвычайно редки в литературе этой эпохи. Если бы рыцарь дё ля Тур Ландри поведал нам еще о чем-нибудь из своей жизни! В основном же в его писаниях преобладают рассуждения общего характера. В первую очередь он думает об удачном замужестве для своих дочерей. Но замужество и любовь имеют между собой мало общего. Он приводит пространный débat между собой и своей женой о дозволенности любви, «le fait d’amer par amours» [«близости по любви»]. Он полагает, что в некоторых случаях девушка может любить без ущерба для своей чести, например «en espérance de mariage» [«в уповании брака»]. Жена ему возражает. Девушке лучше бы не влюбляться вовсе, даже в своего жениха. Ибо это препятствует истинному благочестию. «Car j’ay ouy dire à plusieurs, qui avoient esté amoureuses en leur juenesce, que, quant elles estoient à l’église, que la pensée et la merencolie578 leur faisoit plus souvent penser à ces estrois pensiers et deliz de leurs amours que ou (au) service de Dieu579, et est l’art d’amours de telle nature que quant l’en (on) est plus au devin office, c’est tant comme le prestre tient nostre seigneur sur l’autel, lors leur venoit plus de menus pensiers»580 [«Ибо слыхала я, многие, бывшие влюбленными в юности, говорили, что в церкви помыслы их и меранхолия заставляли помышлять много более о нежных мыслях и наслаждениях любви, нежели о божественной службе; и любовные искусы по природе своей таковы, что, когда служба до вершины доходит и даже когда священник на алтарь возлагает Господа, тем более ничтожные мысли овладевают ими»]. – Машо и Перонелла согласились бы с этими глубокими душевными наблюдениями. Но в прочем какое различие в подходе поэта – и рыцаря! И опять-таки снова: как сочетать с подобной строгостью то, что отец в назидание своим дочерям неустанно преподносит истории, скабрёзное содержание которых сделало бы их вполне уместными в Cent nouvelles nouvelles?
ГЛАВА X
Идиллический образ жизни
Именно то обстоятельство, что связь между прекрасными формами придворного идеала любви и реальностью помолвки и брака была столь незначительна, и приводило к тому, что элементы игры, светской беседы, литературной забавы во всём том, что имело отношение к утонченной любовной жизни, могли разворачиваться вполне беспрепятственно. Для идеала любви, прекрасного вымысла о верности, жертвенности не было места в трезвых материальных соображениях, касавшихся брака, в особенности брака аристократического. Этот идеал можно было переживать лишь в образах волшебной, одухотворенной игры. Турнир предлагал игру в романтическую любовь в ее героической форме. Пастораль облекала любовь в форму идиллии.
Рыцарский подход к жизни был слишком перегружен идеалами красоты, доблести и полезности. Когда в таком подходе – как, скажем, у Коммина – проявлялось трезвое чувство реальности, то вся эта славная рыцарственность воспринималась как совершенно ненужный, надуманный, помпезный спектакль, как смехотворный анахронизм: истинные мотивы, побуждавшие к действию и определявшие судьбы государства и общества, лежали вне этого. При том, что социальная необходимость рыцарского идеала чрезвычайно ослабла, с его претензией быть воплощением добродетелей, то есть с этической стороной, дело обстояло и того хуже. Для истинно духовного устремления это упоение благородством выглядело всего-навсего суетой и греховностью. Но даже и с чисто эстетической точки зрения этот идеал не удался: самоё красоту форм рыцарской жизни открыто и со всех сторон отвергали. Если положение рыцаря иной раз еще могло казаться заманчивым бюргеру, то сама аристократия обнаруживала явную усталость и неудовлетворенность. Жизнь как прекрасный придворный спектакль была пестрой, фальшивой, кричащей. Прочь от этой томительной и напыщенной искусственности – к простой жизни и покойной надежности!
Существовало два пути вне рыцарского идеала: действенная, активная жизнь вкупе с новым духом поиска и исследования – и отречение от мира. Но этот второй путь, как Y пифагорейцев581, расщеплялся надвое; главная линия обозначала истинно духовную жизнь, тогда как второстепенная не предполагала отказа от мира и его наслаждений. Желание прекрасной жизни было столь велико, что и там, где признавали суетность и предосудительность существования, не выходящего за рамки двора и ристалищ, всё же усматривали возможность доступа к красотам земной жизни, к грезам еще более нежным и сладостным. Старинная иллюзия пастушеской жизни всё еще сияла обещанием естественного, простого счастья в том его блеске, который восходил ко временам Феокрита. Достижение наибольшей удовлетворенности казалось возможным безо всякой борьбы – в бегстве, подальше от наполненного ненавистью и завистью состязания в погоне за пустыми почестями и званиями, прочь от давящего груза богатства и роскоши, от войн с их опасностями и страхом.
Похвала простой жизни – тема, которую средневековая литература позаимствовала у античности. Эта тема не идентична пасторали: здесь мы имеем дело и с позитивным, и с негативным выражением одного и того же чувства. В пасторали воплощается позитивная противоположность придворной жизни; негативная же сторона – это бегство от света, похвала aurea mediocritas [золотой середине], отрицание аристократического жизненного идеала независимо от того, куда и как устремляются от него прочь: в ученые занятия, в покой одиночества или же к трудам рук своих. Однако оба эти мотива постепенно сливались в один. На тему ничтожности придворной жизни Иоанном Солсберийским и Вальтером Мапом уже в XII в. были написаны трактаты с одним и тем же названием De nugis curialium [О придворных безделках]. В XIV в. во Франции эта тема получила свое наиболее классическое выражение в стихотворном Le Dit de Franc Gontier582 [Сказании о Франке Гонтье] Филиппа дё Витри, епископа Mo, поэта и музыканта, удостоившегося похвалы Петрарки. Здесь уже налицо полное слияние с пасторалью.
Soubz feuille vert, sur herbe delitableLez ru bruiant et prez clere fontaineTrouvay fichée une borde portable,Ilес mengeoit Gontier o dame HelayneFromage frais, laict, burre fromaigee,Craime, matton, pomme, nois, prune, poire,Aulx et oignons, escaillongne froyeeSur crouste bise, au gros sel, pour mieulx boire.В тени дубрoв, под сению сплетенной,Журчаща близ ручья, где ключ студен,Я хижину узрел в листве зеленой, —Гонтье там ел и госпожа Элен:Сыр свежий, масло, сливки и творог,Орехи, груши, яблоки, погущеНа серый хлеб крошили лук, чеснок,Их посолив, дабы пилось полутче.После трапезы они целуют друг друга «et bouche et nez, polie et bien barbue» [«и в нос, и в рот, нежнейший – и в усах»]; затем Гонтье отправляется в лес срубить дерево, а госпожа Элен берется за стирку.
J’oy Gontier en abatant son arbreDieu mercier de sa vie seüre:«Ne sçay – dit-il – que sont pilliers de marbre,Pommeaux luisans, murs vestus de paincture;Je n’ay paour de traïson tissueSoubz beau semblant, ne qu’empoisonné soyeEn vaisseau d’or. Je n’ay la teste nueDevant thirant, ne genoil qui s’i ploye.Verge d’ussier jamais ne me deboute,Car jusques la ne m’esprent convoitise,Ambicion, ne lescherie gloute.Labour me paist en joieuse franchise;Moult j’ame Helayne et elle moy sans faille,Et c’est assez. De tombel n’avons cure».Lors je dy: «Las! serf de court ne vault maille,Mais Franc Gontier vault en or jame pure».Слыхал я, как Гонтье, что древо сек,Слал Господу хвалы за жизнь в покое:«Что суть колонны мраморны, – он рек, —Не знаю; ни роскошества, никоеУбранство не прельстят меня; наградЯ боле не ищу; и ни изменаВ личине миловидности, ни ядНа злате не страшны. Не гну коленаЯ пред тираном; бич не гонит вонОт врат богатства; не ищу я долиВ тщете и алчности. Блаженный сонВкушаю, радостно трудясь на воле.Любя друг друга, жизнь толь хороша,И не страшимся мы свой век скончати».Скажу я: «Двор не стоит ни гроша,Но Франк Гонтье – се адамант во злате».Таково оставленное будущим поколениям классическое выражение идеала простой жизни, с ее независимостью и чувством уверенности, с радостями умеренности, здоровья, труда и естественной, ничем не обремененной супружеской любви.
Эсташ Дешан во множестве баллад воспевает бегство от двора и возносит похвалу простой жизни. Среди прочего у него есть очень близкое подражание Франку Гонтье:
En retournant d’une court souveraineOù j’avoie longuement séjourné,En un bosquet, dessus une fontaineTrouvay Robin le franc, enchapelé,Chapeauls de flours avoit cilz afubléDessus son chief, et Marion sa drue…583Блистательный оставив некий двор,При коем обретался я дотоле,Вступивши в рощу, устремил я взорК Робену, – у источника, на воле,С цветами на челе, в красе и в холе,Он со своей драгою Марион…584Поэт расширяет тему, высмеивая времяпрепровождение воина, смеется над рыцарством. В сдержанно-серьезной манере сетует он на бедствия и жестокости войны; нет худшего удела, нежели удел воина: семь смертных грехов, творимых изо дня в день, алчное и пустое тщеславие – такова суть войны.
…Je vueil mener d’or en avantEstat moien, c’est mon oppinion,Guerre laissier et vivre en labourant:Guerre mener n’est que dampnacion585.…Войти хочу – я верен в том —В сословье среднее, сменить занятье,Войну оставив, жить своим трудом:Войну вести – поистине проклятье.Он проклинает и осыпает насмешками того, кто пожелал бы послать ему вызов, а то и позволяет себе, через свою даму, решительно отказаться от поединка, к которому именно из-за нее его принуждают586. Но большею частью тема его – aurea mediocritas как таковая.
…Je ne requier à Dieu fors qu’il me dointEn ce monde lui servir et loer,Vivre pour moy, cote entiere ou pourpoint,Aucun cheval pour mon labour porter,Et que je puisse mon estat gouvernerMoiennement, en grâce, sanz envie,Sanz trop avoir et sanz pain demander,Car au jour d’ui est la plus seure vie587.…Из всех даров мне нужно в мире семСлужить лишь Господу, его восславить,Из платья что, жить для себя, затемКоня, дабы работы в поле справить,Да чтоб дела свои я мог управитьБез зависти, во благе, бестревожно.От подаяний и богатств избавитьСебя – житье такое лишь надежно.Погоня за славой и жажда наживы не приносят ничего, кроме несчастий; бедняк же доволен и счастлив, он живет долго и в полном спокойствии:
…Un ouvrier et uns povres chartonsVa mauvestuz, deschirez et deschaulx,Mais en ouvrant prant en gré ses travaulxEt liement fait con euvre fenir.Par nuit dort bien; pour ce uns telz cueurs loiaulxVoit quatre roys et leur règne fenir588.…Батрак ли жалкий, возчик ли убогийБредет в отрепье, тело заголя, —Но, потрудясь и трапезу деля,Он радостен, узрев трудов скончанье.Он сердцем прост и вот зрит короляЧетверта уж – и царствий их скончанье.Мысль, что простой труженик переживет четырех королей, до того понравилась самому поэту, что он возвращается к ней снова и снова589.
Издатель поэзии Дешана Гастон Рейно полагает, что все стихотворения с такого рода мотивами590 – в большинстве они находятся среди лучших стихов поэта – следует отнести к его последним годам, когда он, отрешенный от своей должности, покинутый и разочарованный, должен был сполна осознать суетность придворной жизни591. Возможно, это было раскаяние. Или скорее – реакция, проявление усталости? Представляется, однако, что сама аристократия, живя среди неуемных страстей и излишеств, требовала подобной продукции от своего придворного поэта; она наслаждалась ею, а он иной раз проституировал свой талант, потакая наиболее грубым желаниям знати с ее забавами и утехами.
Круг, около 1400 г. культивировавший тему развенчания придворной жизни, – это ранние французские гуманисты, тесно связанные с партией реформ эпохи Великих Соборов592. Пьер д’Айи, крупнейший богослов и церковный деятель, в стихотворном добавлении к Франку Гонтье рисует образ тирана, который влачит рабское существование в постоянном страхе593. Духовные собратья Пьера д’Айи – Никола дё Клеманж594 или его корреспондент Жан дё Монтрёй595 – пользуются для этого обновленной латинской эпистолярной манерой. К их кругу принадлежал миланец Амброзиус де Милиис, секретарь герцога Орлеанского, написавший Гонтье Колю литературное послание, в котором некий придворный предостерегает своего друга от занятия должности при дворе596. Это послание, пребывавшее в забвении, то ли было переведено Аленом Шартье, то ли, уже переведенное под названием Le Curial [Придворный], появилось под именем этого прославленного придворного поэта597. Затем оно вновь было переведено на латинский язык гуманистом Робером Гагеном598.
В форме аллегорического стихотворения, по манере близкого Роману о розе, к этой же теме обращается некий Шарль дё Рошфор. Его L’abuzé en court [Прельщенного придворного] приписывали королю Рене599. Жан Мешино следует всем своим предшественникам:
La cour est une mer, dont sourtVagues d’orgueil, d’envie orages…Ire esmeut débats et outrages,Qui les nefs jettent souvent bas;Traison y fait son personnage.Nage aultre part pour tes ébats600.Двор – море бурно, что гордыниИ зависти валы вздымает…Гнев распри сеет, оскорбляет,Суля пучину или мель;Предательство там выступает.Ища забав – плыви отсель.Еще и в XVI в. эта старая тема не утратила своей привлекательности601.
Безопасность, покой, независимость – вот те достойные вещи, ради которых возникает желание покинуть двор и вести простую жизнь в трудах и умеренности, среди природы. Это, так сказать, негативная сторона идеала. Позитивная же сторона – не столько радость труда и простая жизнь сами по себе, сколько удовольствие, которое дает естественная любовь.
Пастораль по своей сути означает нечто большее, чем литературный жанр. Здесь дело не только в описании пастушеской жизни с ее простыми и естественными радостями, но и в следовании образцу. Это – Imitatio602. И ошибочно полагать, что в пастушеской жизни воплощалась безмятежная естественность любви. Это было желанное бегство, но не в действительность, а в мечту. Буколический идеал вновь должен был послужить спасительным средством освобождения души от стискивающих оков догматической и формализующей любви. Люди жаждали разорвать узы, наложенные на них понятиями рыцарской верности и рыцарского служения, освободиться от пестрой системы вычурных аллегорий. Но также – и от грубости, корыстолюбия и порождаемой обществом атмосферы греховности, омрачающей проявления любви. Довольствующаяся непринужденным уютом, простая любовь среди невинных естественных радостей – таким казался удел Робена и Марион, Гонтье и Элен. Они были счастливы и достойны зависти. Презренный деревенщина становится идеалом.
Позднее Средневековье, однако, до такой степени пронизано аристократизмом и настолько безоружно против прекрасных иллюзий, что страстный порыв к жизни среди природы еще не может привести к сколько-нибудь прочному реализму; проявление его по-прежнему не выходит за рамки искусного приукрашивания придворных обычаев. Когда аристократы XV в. разыгрывают роли пастухов и пастушек, в этом содержится еще очень мало действительного почитания природы, восхищения простотой и трудом. Когда Мария-Антуанетта тремя столетиями позже доит коров и сбивает масло у себя в Трианоне, идеал этот уже наполнен серьезностью физиократов603: природа и труд уже сделались двумя великими спящими божествами эпохи. Но пока что аристократическая культура видит в этом только игру. Когда около 1870 г. русская интеллигентная молодежь уходит в народ, чтобы жить как крестьяне среди крестьян, идеал становится горькой серьезностью. Но и тогда попытка его осуществления оказывается иллюзией.
Известен один поэтический жанр, представляющий собой переход от собственно пасторали к действительности, а именно пастурель, небольшое стихотворение, воспевающее легкое приключение рыцаря с деревенской девушкой. Прямая эротика нашла здесь свежую, элегантную форму, возвышавшую ее над обыденностью и при этом сохранявшую всё очарование естественности: для сравнения можно было бы привести некоторые места из Ги дё Мопассана.
Но подлинно пасторальным является только то ощущение, когда и сам влюбленный тоже воображает себя пастухом. Тогда исчезает всякое соприкосновение с действительностью. Придворные представления о любви во всех своих элементах просто-напросто транспонируются в буколические; солнечная страна грез набрасывает на желание флер из игры на свирели и птичьего щебета. Это радостное звучание; горести любви: томление, жалобы, страдание покинутого влюбленного – разрешаются в сладостных нотах. В пасторали эротика всё время вновь вступает с соприкосновение с неотъемлемым от нее естественным наслаждением. Так чувство природы находит в пасторали свое литературное выражение. Поначалу описание красот природы еще отсутствует; говорится о непосредственном наслаждении солнцем, летним теплом, тенью, свежей водою, цветами и птицами. Наблюдения и описания природы пребывают на втором плане, основным намерением остается мечта о любви. В качестве своих побочных продуктов пастушеская поэзия передает всевозможные очаровательные отголоски реальности. Этот жанр открывается изображением сельской жизни в стихотворении Le dit de la pastoure [Сказание о пастýшке] Кристины Пизанской.
Принятое некогда при дворе за идеал, пастушеское постепенно превращается в маску. Всё готово обратиться в пастушеское травести. В воображении – сферы пасторальной и рыцарской романтики смешиваются. Участники турнира облачаются в пастушеские одежды. Король Рене устраивает свой Pas d’armes de la bergère [Поединок пастушки].
Современники, похоже, видели в таком представлении и впрямь нечто подлинное; пастушеской жизни короля Рене Шателлен отводит место среди прочих merveilles du monde [чудес света]:
J’ay un roi de CécilleVu devenir bergerEt sa femme gentilleDe ce mesme mestier,Portant la pannetière,La houlette et chappeau,Logeans sur la bruyèreAuprès de leur trouppeau604.Сицилии корольС супругою не раз,В зеленую юдольПришед, овечек пас.Лишь посох да едаВ суме – ему и ей,Приволье – и стадаСредь вереска полей.Иной раз пастораль может послужить поэтической формой злейшей политической сатиры. Здесь нет творения более необычного, чем большое буколическое стихотворение Le Pastoralet605 [Пасторалет]. Один из приверженцев партии бургиньонов облекает в сей прелестный наряд убийство Людовика Орлеанского, стремясь оправдать злодеяние Иоанна Бесстрашного и излить ненависть бургундской партии к Орлеанскому дому. Пастушок Леоне – это Иоанн, пастушок Тристифер – Людовик, и всё в целом выглядит как причудливый танцевальный спектакль, разыгрываемый среди трав и цветов; даже битва при Азенкуре оборачивается здесь костюмированной пасторалью606.
На придворных празднествах в пасторальном элементе никогда не ощущается недостатка. Он великолепно подходит для маскарадов, которые как entremets придавали блеск праздничным пиршествам; помимо этого, он оказывается особенно удобным для политической аллегории. Изображение князя в виде пастуха, а подданных в виде стада приходило и с другой стороны: отцы Церкви учили, что истоки государства лежали в пастушестве. Библейские патриархи были пастухами; праведная власть – светская так же, как и духовная, – это власть не господина, а пастыря.
Seigneur, tu es de Dieu bergier;Gardes ses bestes loyaument,Mets les en champ ou en vergier,Mais ne les perds aucunement,Pour ta peine auras bon paiementEn bien le gardant, et se non,A male heure reçus ce nom607.Господь призвал тебя, сеньор,Пасти овечек со стараньем,В полях, в садах, по склонам гор,Храня с заботой их и тщаньем;Труд обернется воздаяньем,Коль сохранишь их, если ж нет —За титул сей ты дашь ответ.В этих строках из стихотворения Жана Мешино Lunettes des princes [Очки князей] и речи нет о собственно пасторальном представлении. Но как только дело касается зрелища, всё сливается воедино. Entremets на свадебных торжествах в Брюгге в 1468 г. славит царственных дам былых времен как «nobles bergieres qui par cy devant ont esté pastoures et gardes des brebis de pardeça»608 [«благородных пастушек, которые присматривали и заботились некогда о тамошних (то есть нидерландских) овечках»]. Театральное представление в Валансьене в 1493 г. по случаю возвращения Маргариты Австрийской из Франции являло картину возрождения страны после опустошения – «le tout en bergerie»609 [«и всё это по-пастушески»]. Нам всем знакома политическая пастораль в Leeuwendalers610. Представление о князе как о пастухе запечатлел и Wilhelmus611:
…Oirlof mijn arme schapenDie sijt in grooter noot,Uw herder sal niet slapen,Al sijt gij nu verstroyt.…В беде овечки сущи,Избегнете невзгод,Вас ждут родные кущи,Ваш пастырь не заснет.Пасторальные представления проникают даже в реальные войны. Бомбарды Карла Смелого в битве при Грансоне зовутся le berger et la bergière [пастух и пастушка]. Когда французы в насмешку над фламандцами называют их пастухами, непригодными для ратного дела, Филипп ван Равестейн вместе в двадцатью четырьмя приближенными отправляется на поле битвы в пастушеском платье, с пастушескими кузовками и посохами612.
В рождественских мистериях в сцены поклонения пастухов сами собой вливаются пасторальные мотивы, однако из-за святости предмета туда не проникают любовные нотки и пастухов не сопровождают пастушки613.
Так же как верная рыцарская любовь, противопоставленная воззрениям Романа о розе, давала материал для изящных литературных споров, пастушеский идеал, в свою очередь, вызывал разногласия. И здесь фальшь чересчур уж бросалась в глаза и вызывала насмешки. Как мало отвечала гиперболически притворная, расточительно-пестрая жизнь позднесредневековой аристократии идеалу простоты, свободы и верной беззаботной любви на лоне природы! Разработанная Филиппом дё Витри тема Франка Гонтье, образчика простоты золотого века, бесконечно варьировалась. Всяк объявлял, что изголодался по трапезе Франка Гонтье, на траве, под сенью листвы, вместе с госпожою Элен; по его еде: сыру, маслу, сливкам, яблокам, луку и ржаному хлебу; по его радостному труду дровосека; по его чувству свободы и беззаботности.
Mon pain est bon; ne faut que nulz me veste;L’eaue est saine qu’à boire sui enclin,Je ne doubte ne tirant ne venin614.Мне мил мой хлеб; прислуги мне не надо;Глоток воды поистине мне свят,Мне не грозит тиран, не страшен яд.Бывало, что порой выходили из этой роли. Тот же Эсташ Дешан, который снова и снова воспевал жизнь Робена и Марион и пел хвалу природной простоте и трудовой жизни, сетует, что при дворе танцуют под звуки волынки, «cet instrument des hommes bestiaulx»615 [«сего орудья скотьих мужиков»]. Потребовались, однако, гораздо более глубокая проницательность и острый скептицизм Франсуа Вийона, чтобы увидеть неправдоподобность всей этой жизни, поданной в виде прекрасной грезы. Какая безжалостная издевка звучит в его балладе Les contrediz Franc Gontier [Возражения Франку Гонтье]! Вийон цинично противопоставляет беззаботности этого идеального поселянина, жующего луковицы, «qui causent fort alaine» [«от коих пахнет изо рта»], и его любви среди роз – досуг жирного каноника, наслаждающегося беззаботностью и любовью у очага, в прекрасной комнате, убранной коврами, с добрым вином и мягкой постелью. Черный хлеб и вода Франка Гонтье? «Tous les oyseaulx d’ici en Babiloine» [«Пичуги все отсель до Вавилона»] не склонили бы Вийона провести хотя бы одно утро такою ценой616.
Прекрасная мечта о рыцарском мужестве и все другие формы, где любовные отношения стремились превратиться в культуру, должны были быть отвергнуты как неистинные и фальшивые. Ни восторженный идеал благородной и чистой рыцарской верности, ни безжалостно-утонченное сладострастие Романа о розе, ни нежная, уютная фантазия пасторали не могли устоять перед натиском самой жизни. Этот натиск ощущался повсюду. С позиций духовной жизни провозглашается проклятие всему, что есть любовь, понимаемая не иначе как грех, коим развращается мир. Заглядывая в сияющую чашу Романа о розе, на дне ее моралист видит горький осадок. «Откуда, – восклицает Жерсон, – незаконнорождённые, откуда детоубийства, изгнания плода, ненависть, отравляющая взаимную жизнь супругов?»617
Со стороны женщин слышится еще одно обвинение. Все эти общепринятые формы выражения любви – дело мужчин. Даже там, где любовь облекается в идеализированные формы, вся эротическая культура остается исключительно сферой эгоизма мужчин. Что это за постоянно повторяющиеся обидные высказывания по поводу брака и женских слабостей – непостоянства и легкомысленности, как не защитный покров мужского себялюбия? На все эти упреки я отвечу только одно, говорит Кристина Пизанская: не женщинами писаны были все эти книги618.
Действительно, ни в эротической литературе, ни в благочестивых книгах Средневековья не отыскать сколько-нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и тем горестям и опасностям, которые сулит ей любовь. Сострадание формализовалось в фиктивный рыцарский идеал освобождения девы, который, собственно говоря, выражался лишь в чувственной прелести и удовлетворении мужского тщеславия. После того как автор Quinze joyes de mariage [Пятнадцати радостей брака] подытожил в своей лениво-изящной сатире все женские слабости, он предлагает описать также несправедливости, выпадающие и на долю женщин619; этого он, однако, не делает. Чтобы увидеть, как бывали выражены настроения нежности, женственности, следует обратиться к самой Кристине Пизанской. Вот начало одного из ее стихотворений:
Doulce chose est que mariage,Je le puis bien par moy prouver…620Супружество таит услады,От них вкусила я сама…Но как слабо противостоит голос единственной женщины хору издевок, где пошлости и распущенности подпевает нравоучительность. Ибо лишь весьма малое расстояние отделяет свойственное проповеди презрение к женщине – от грубого отрицания идеальной любви со стороны прозаичной чувственности и глубокомыслия застольных острот.
Любовь как прекрасная игра, как форма жизненных отношений всё еще разыгрывается в рыцарском стиле, в жанре пасторали и в художественной манере аллегорий, навеянных розой; и хотя повсеместно ширится отрицание всех этих условностей, привычные формы сохраняют свою жизненную и культурную ценность еще долгое время за пределами Средневековья. Ибо форм, в которые волей-неволей вынужден облекаться идеал любви, лишь несколько на все времена.
ГЛАВА XI
Образ смерти
Ни одна эпоха не навязывала всем мысль о смерти с такой настойчивостью, как XV столетие621. Жизнь пронизана непрекращающемся звучанием призыва: memento mori. Дионисий Картузианец в Жизненном наставлении дворянину поучает: «Когда же он отходит ко сну, то пусть помыслит о том, что, как нынче укладывается он на свое ложе, тело его вскорости уложено будет другими в могилу»622. Конечно, и ранее вера постоянно заставляла всерьез задумываться о смерти, однако благочестивые трактаты раннего Средневековья затрагивали только тех, кто полностью порвал с миром. Лишь тогда, когда с появлением нищенствующих монашеских орденов проповедь стала широко распространяться среди народа, подобные предостережения слились в некий устрашающий хор, звучание которого неистовой фугой разносилось повсюду. К концу Средневековья слово проповедников было дополнено новым видом изобразительного искусства. Во все слои общества начала проникать гравюра на дереве. Эти два массовых средства воздействия: проповедь и гравюра – могли передавать идею смерти лишь с помощью простых, непосредственных жизненных образов, резко и ярко. Размышления о смерти, которым предавалась монастырская братия прежних времен, сгустились в чрезвычайно упрощенный, близкий простонародью, лапидарный образ смерти, который в слове и изображении преподносился толпе. Этот образ смерти был в состоянии заимствовать из обширного комплекса идей, окружавших понятия кончины и гибели, собственно, лишь один элемент: понятие преходящего. Можно видеть, что позднее Средневековье не могло воспринимать смерть ни в каком ином аспекте, кроме как в аспекте бренности всего земного.
Три темы соединялись в мелодию неумолчной жалобы о конце всего земного великолепия. Во-первых, где все те, кто ранее наполнял мир этим великолепием? Далее, мотив повергающей в трепет картины тления всего того, что было некогда людской красотою. И наконец, мотив Пляски смерти, вовлекающей в свой хоровод людей всех возрастов и занятий.
По сравнению со вторым и третьим мотивами, с их щемящим ужасом, первый мотив былого великолепия был всего лишь легким элегическим вздохом. Мотив этот был весьма стар и хорошо знаком и христианскому, и исламскому миру. Он возникает уже в язычестве древних греков, он знаком отцам Церкви, мы находим его у Хафиза, к нему обращается Байрон623. В период позднего Средневековья к нему испытывают особенное пристрастие. Так, он звучит в тяжелых рифмованных гекзаметрах монаха аббатства Клюни Бернарда Морланского, относящихся примерно к 1140 г.:
Est ubi gloria nunc Babylonia? nunc ubi dirusNabugodonosor, et Darii vigor, illeque Cyrus?Qualiter orbita viribus incita præterierunt,Fama relinquitur, illaque figitur, hi putruerunt.Nunc ubi curia, pompaque Julia? Cæsar abisti!Te truculentior, orbe potentior ipse fuisti.…………………………………………………Nunc ubi Marius atque Fabricius inscius auri?Mors ubi nobilis et memorabilis actio Pauli?Diva philippica vox ubi cœlica nunc Ciceronis?Pax ubi civibus atque rebellibus ira Catonis?Nunc ubi Regulus? aut ubi Romulus, aut ubi Remus?Stat rosa pristina nomine, nomina nuda tenemus624.Где Вавилонское царство вселенское, где сильных мираМногоотличие, где днесь величие Дария, Кира?Камень покатится, слава истратится: не уцелелиВитязи взбранные; роком избранные – ныне истлели.Где ныне курия, шествия Юлия? Светоч сената,Цезарь прославленный – всеми оставленный, пал без возврата.………………………………………………………………..Где ныне Мария, также Фабриция непозлащеннаСлавны деяния? Павла Эмилия смерть где блаженна?Где обличающий, к небу взывающий глас Цицерона?Граждан сбирающий, бунт поборающий гнев где Катона?Где доблесть Регула? Рема иль Ромула? Что с ними сталось?Роза – не прежняя: имя порожнее нам лишь осталось625.Этот же мотив звучит вновь – на сей раз не столь явно в школьной манере – в стихах, которые, при более короткой строке, сохраняют отголосок того же рифмованного гекзаметра: в следующем образчике францисканской поэзии XIII столетия. Якопоне да Тоди, joculator Domini626, был, по всей вероятности, автором строф под названием Сиr mundus militat sub vana gloria [Чтó мир воюет для славы несбыточной?], которые содержали такие строки:
Dic ubi Salomon, olim tam nobilisVel Sampson ubi est, dux invincibilis,Et pulcher Absalon, vultu mirabilis?Aut dulcis Jonathas, multum amabilis?Quo Cæsar abiit, celsus imperio?Quo Dives splendidus totus in prandio?Dic ubi Tullius, clarus eloquio,Vel Aristoteles, summus ingenio?627Где Соломон, муж толикого знания,Не претерпевый Самсон поражения,Авессалом, с ликом дивна сияния,Ионафан, полон дружеска рвения?Цезарь где, рати врагов побивающий?Поутру где тот вельможа пирующий?Туллий где, царственным словом блистающий?Истины где Аристотель взыскующий?628Дешан многократно обыгрывает в стихах ту же самую тему; Жерсон избирает ее для своей проповеди; Дионисий Картузианец касается ее в трактате De quatuor hominum novissimis [Четыре последняя человеков]629; Шателлен вплетает ее в пространную поэму Le Miroir de Mort [Зерцало Смерти], – не упоминая о прочих630. Вийон способен придать ей новый акцент – нежной печали: в Ballade des dames du temps jadis [Балладе о дамах былых времен] с рефреном:
Mais où sont les neiges d’antan?631Но где же снег ушедших дней?А затем он брызжет иронией в Балладе о сеньорах, где среди королей, пап, князей его времени ему приходит на ум:
Hélas! et le bon roy d’EspaigneDuquel je ne sçay pas le nom?632Увы! Гишпанский тот король,Чье имя знать не довелось?Такого никогда бы себе не позволил ловкий придворный Оливье дё ля Марш, который в написанных на упомянутую тему стихах Le Parement et triumphe des dames [Краса и торжество дам] оплакивает всех сиятельных дам, скончавшихся на его веку.
Что же остается от всей этой людской красоты, от всего этого великолепия? Только воспоминание, только имя. Но горечи этой мысли далеко не достаточно, чтобы удовлетворить потребность в переживании острого страха смерти. И вот эпоха ставит перед собою зеркало зримого ужаса, прямо на глазах свершающегося исчезновения: истлевания плоти.
Духовный взор человека Средневековья, отвергавшего всё земное, давно уже охотно задерживался на мрачной картине копошащихся червей и жалкого праха. В религиозных трактатах о презрении к миру богословы уже возглашали неотвратимость леденящих ужасов разложения. Но разработка таких представлений в деталях приходит позже. Лишь к концу XIV столетия изобразительное искусство овладевает этой тематикой633; требовалась определенная степень реалистической выразительности для того, чтобы действенно запечатлеть ее в скульптуре и живописи, и к 1400 г. это было достигнуто. Тема тщеты и смерти переходит к этому времени из чисто богословской литературы – в литературу, предназначенную для народа. Чуть ли не до конца XVI в. на надгробиях можно видеть разнообразно варьируемые отвратительные изображения обнаженных тел, охваченных тлением или иссохших и сморщенных, с вывернутыми в судорожной агонии конечностями и зияющим ртом, с разверстыми внутренностями, где кишат черви. И к этим ужасам умственный взор возвращается снова и снова. Не странно ли, что он так и не осмелился сделать ни шагу дальше, чтобы увидеть, что само тление также исчезает и прах становится почвой, цветами и травами?
Можно ли счесть эту мысль, которая так прониклась отвращением к земной стороне смерти, действительно благочестивой? Или это реакции обостренной чувственности, которая только так может очнуться от опьяняющей тяги к жизни? Не есть ли это страх перед жизнью, столь сильно пронизывающий эту эпоху, настроение разочарования и отчаяния, которое – хотя и стремится принудить к сдаче того, кто боролся и одержал победу, – всё еще неразрывно связано с земными страстями? Все эти оттенки чувств нераздельны в подобном выражении идеи смерти.
Жизнебоязнь есть отречение от красоты и от счастья из-за того, что с ними связаны боль и страдание. Есть поразительное сходство между древнеиндийским, в особенности буддийским, и христиански-средневековым выражением этого чувства. Там тоже неизменное отвращение к старости, болезням, смерти, там тоже густо наложенные краски тления. Христианский монах, со своей стороны, полагал, что высказался исключительно метко, указав на то, что телесная красота всего лишь поверхностна. «Телесная красота заключается всего-навсего в коже. Ибо, если бы мы увидели то, что под нею, – подобно тому как беотийская рысь, как о том говорили, способна была видеть человека насквозь, – уже от одного взгляда на женщину нас бы тошнило. Привлекательность ее составляется из слизи и крови, из влаги и жёлчи. Попробуйте только помыслить о том, что находится у нее в глубине ноздрей, в гортани и чреве: одни нечистоты. И как не станем мы касаться руками слизи и экскрементов, то неужто может возникнуть у нас желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов?»634
Унылый рефрен презрения к миру давно уже звучал во многих сочинениях на богословские темы, и прежде всего это относится к трактату Иннокентия III De contemptu mundi [О презрении к миру], который, видимо, только к концу Средневековья получил свое наибольшее распространение. Поистине удивительно, что этот столь влиятельный и удачливый государственный муж, который занимал престол св. Петра, человек, вникавший в столь многие дела и заботы, в свои юные годы был автором произведения, которое дышит таким жизнененавистничеством. «Concipit mulier cum immunditia et fetore, parit cum tristitia et dolore, nutrit cum angustia et labore, custodit cum instantia et timorе»635. «Зачинает женщина в нечистоте и зловонии, рожает в горестях и страданиях, вскармливает с тяготами и тревогой, воспитывает с заботой и страхом». Неужто радости материнства тогда вовсе ничего не стоили? – «Quis unquam vel unicam diem totam duxit in sua delectatione jucundam… quem denique visus vel auditus vel aliquis ictus non offenderit?»636 «Провел ли кто-либо хоть один-единственный день приятно и в полнейшем блаженстве… не будучи оскорблен тем, что он увидел, услышал и претерпел?» Что это: христианская мудрость или хныканье избалованного ребенка?
Нет сомнения, что во всём этом наличествует дух грубого материализма, который не может смириться с мыслью о кончине чего-то прекрасного, без того чтобы не усомниться в красоте самой по себе. И обратим внимание, каким образом высказывается сожаление (прежде всего – в литературе, в меньшей степени – в изобразительном искусстве) именно о женской красоте. Едва ли здесь есть граница между религиозным призывом поразмыслить о смерти, о бренности всего земного – и сокрушением состарившейся куртизанки об увядании тела, которое она более не может никому предложить.
Вот пример, где назидательное увещевание всё еще занимает главное место. В целестинском монастыре в Авиньоне существовала до Революции637 настенная роспись, по преданию, выполненная искусной рукой короля Рене. Там было изображено во весь рост прямостоящее тело женщины с изящной прической, закутанное в саван и кишащее червями. Начало помещенного под росписью текста гласило:
Une fois sur toute femme belleMais par la mort suis devenue telle.Ma chair estoit très belle, fraische et tendre,Or est-elle toute tournée en cendre.Mon corps estoit très plaisant et très gent,Je me souloye souvent vestir de soye,Or en droict fault que toute nue je soye.Fourrée estois de gris et de menu vair,En grand palais me logeois à mon vueil,Or suis logiée en ce petit cercueil.Ma chambre estoit de beaux tapis ornée,Or est d’aragnes ma fosse environnée638.Я ровни в женах николи не знала,По смерти же вот каковою стала.Куда свежо и дивно было тело,Куда прекрасно – ныне же истлело.В шелка рядиться тонкие любила,Была прелестна, весела, нежна,Теперь по праву я обнажена.В богатых обреталася мехах,В чертогах светлых некогда живуща,Отныне же во мрачном гробе суща.В покоях златотканы где картины?Увы мне, в склепе я средь паутины.О том, что все эти стенания производили должный эффект, свидетельствует возникшая позднее легенда: сам-де король, искусный в художествах, страстный почитатель красоты и радости жизни, изобразил здесь бывшую свою возлюбленную, увиденную им в склепе через три дня после того, как она была похоронена.
Это настроение несколько меняется, приближаясь к чисто мирским ощущениям, когда предостережения о преходящем характере всего живого демонстрируются не на отвратительном трупе, но еще живущим указывают на их собственные тела, пока что полные красоты, вскоре же – прах, который будут поедать могильные черви. Оливье дё ля Марш заключает свое назидательно-аллегорическое стихотворение о женских нарядах, Le Parement et triumphe des dames [Краса и торжество дам], Смертью, с зеркалом, в коем отражаются краса и тщеславие:
Ces doulx regards, ces yeulx faiz pour plaisance,Pensez y bien, ils perdront leur clarté,Nez et sourcilz, la bouche d’éloquenceSe pourriront…639Взор сладостный, очей сих красота,Помыслите ж! сиянье их прейдет,Нос, брови да приветливы устаИстлеют…Что ж, еще одно истовое memento mori. Мало-помалу, однако, оно переходит в брюзгливую, чисто мирскую, исполненную себялюбия жалобу на изъяны, присущие старости:
Se vous vivez le droit cours de natureDont LX ans, est pour ung bien grant nombre,Vostre beaulté changera en laydure,Vostre santé en maladie obscure,Et ne ferez en ce monde que encombre.Se fille avez, vous luy serez ung umbre,Celle sera requise et demandée,Et de chascun la mère habandonnée640.Природе ваше бытие подвластно,Лет шестьдесят, не боле, вам назначит,Лице померкнет, бывшее прекрасно,Бежать недугов станете напрасно,В помеху просто вас переиначит.Своей же дщери – тенью обозначит;Весь свет к стопам юницы припадет —До матери же вовсе дела нет.Всякий благочестивый, назидательный смысл вовсе исчезает в вийоновских балладах, где «la belle Heaulmière» [«прекрасная Оружейница»], некогда прославленная парижская куртизанка, сравнивает прежнюю неотразимую прелесть с горестным увяданием своего дряхлого тела.
Qu’est devenu ce front poly,Ces cheveulx blons, sourcils voultiz,Grant entrœil, le regart joly,Dont prenoie les plus soubtilz;Ce beau nez droit, grant ne petiz,Ces petites joinctes oreilles,Menton fourchu, cler vis traictizEt ces belles lèvres vermeilles?…………………………………..Le front ridé, les cheveux gris,Les sourcilz cheuz, les yeuls estains…641Что сталось с гладким сим челом?Где волос, что над ним златился?Охватный взгляд, бровей излом,К которым всякий толь стремился?Тот локон, что над ушком вился,И нос прямой, лица овалИ подбородок, что двоилсяОт ямочки, и ротик ал?…………………………………..Чело изрыто, волос сед,В плешинах брови, очи тусклы…Яростному отвращению к разлагающейся земной плоти противостоит глубокое почитание нетленных останков святых, вроде мощей св. Розы из Витербо. Драгоценнейшее величие Девы Марии видели еще и в том, что телесное вознесение избавило ее от земного тления642. Всё, что за этим стоит, в основе своей есть дух материализма, который приводил к невозможности избавиться от мыслей о теле. Этот же дух проявляется и в особой заботе, с которой в иных случаях обращались с телами умерших. Существовал обычай подмалевывать черты лица знатных покойников, чтобы до погребения не проступали заметные признаки разложения643. Тело проповедника еретической секты тюрлюпенов644, умершего в парижской тюрьме накануне вынесения приговора, четырнадцать дней держали в чане с известью, дабы затем предать его пламени вместе со сжигаемой заживо еретичкой645. Согласно существовавшему повсеместно обычаю, тела знатных лиц, скончавшихся вдали от отечества, расчленяли и вываривали до тех пор, пока плоть не отделялась от костей, после чего последние очищали и отправляли в ларце на родину для торжественного погребения, внутренности же и декокт хоронили на месте. В XII и в XIII вв. обычай этот довольно распространен: так поступают с телами некоторых королей и епископов646. В 1299, а затем вновь в 1300 г. это строжайше запрещает Папа Бонифаций VIII как «detestandæ feritatis abusus, quem ex quodam more horribili nonnulli fideles improvide prosequuntur» [«отвратительное злоупотребление, коему всё еще неразумно следуют иные верующие, полагаясь на некий ужасный обычай»]. Тем не менее уже в XIV в. время от времени запрет этот снимается; в XV в. этот обычай всё еще в чести у англичан во Франции. С телами Эдуарда Йоркского и Майкла дё ля Поля, графа Саффолка, наиболее знатных англичан, павших в битве при Азенкуре, поступили подобным образом647. Так же обошлись с телами Генриха V, Уильяма Гласдейла, утонувшего при освобождении Орлеана Жанной д’Арк, и племянника сэра Джона Фастолфа, павшего в 1435 г. при осаде Сен-Дени648.
Смерть как персонаж была запечатлена на протяжении веков в пластических искусствах и литературе в нескольких вариантах: в виде апокалипсического всадника, проносившегося над грудой разбросанных по земле тел; в виде низвергающейся с высот эринии с крылами летучей мыши, как это изображено в Campo Santo649 в Пизе; в виде скелета с косой или луком и стрелами – пешего, восседающего на запряженных волами дрогах или передвигающегося верхом на быке или на корове650. Но для создания персонифицированного образа Смерти всё еще не хватало фантазии.
В XIV в. появляется странное словечко macabre, или Macabré651, как это первоначально звучало. «Je fis de Macabré la dance» [«Я написал Макабрский пляс»], – говорит в 1376 г. поэт Жан Лё Февр. Этимологически – это имя собственное, что и следует иметь в виду в отношении данного слова, вызывавшего столько споров652. Лишь значительно позже из словосочетания La Danse macabre выделилось прилагательное, которое приобрело в наших глазах смысловой оттенок такой остроты и такого своеобразия, что это дает нам возможность соотносить со словом macabre всё позднесредневековое видение смерти. В наше время отголоски макабрического восприятия смерти можно найти, видимо, лишь на сельских кладбищах, в изображениях и стихотворных надписях на могильных памятниках. Но на исходе Средневековья это было значительной культурной идеей. В представление о смерти вторгается новый, поражающий воображение элемент, содрогание, рождающееся в той области сознания, где роились жуткие призраки, вызывавшие внезапные приступы липкого, леденящего страха. Всевластная религиозная мысль тут же переносит всё это в моральную сферу, сводит к memento mori, охотно используя подчиняющую силу страха, с его образами, вызванными ужасом перед привидениями.
Вокруг Пляски смерти группируются некоторые родственные представления, связанные со смертью и также предназначенные служить для устрашения и назидания. Появлению Пляски смерти предшествует легенда о Трех живых и трех мертвых653. Уже в XIII в. она отмечена во французской литературе: трое знатных юношей неожиданно встречают трех отвратительных мертвецов, указующих им на свое былое земное величие – и на скорый конец, неминуемо ожидающий юношей, которые пока еще живы. Исключительно выразительные персонажи фресок в Кампо Санто в Пизе – самое раннее воплощение этой темы в серьезном искусстве, так же как и ныне утраченное скульптурное изображение, выполненное в 1408 г. по указанию герцога Беррийского и украшавшее портал церкви Невинноубиенных младенцев в Париже. В XV в. миниатюры и резьба по дереву делают этот сюжет всеобщим достоянием; он становится широко распространенным в настенной живописи.
Изображение трех мертвецов вместе с тремя живыми образует связующее звено между отвратительной картиной тления и выражаемой Пляской смерти идеей всеобщего равенства в смерти. Стоит обратиться к истории искусств, говоря о развитии данной темы. Сюжет Пляски смерти тоже, по-видимому, возник во Франции. Но каким образом? Как разыгрывавшееся актерами представление – или в виде изображения? Известно, что тезис Эмиля Маля, считавшего мотивы, разрабатывавшиеся в изобразительном искусстве XV в., в основном заимствованием увиденного во время драматических представлений, в целом не устоял перед критикой. Однако, отвергая этот тезис, по поводу Пляски смерти можно было бы сделать исключение относительно того, что исполнение здесь предшествовало изображению. Во всяком случае, до того или позже, Пляску смерти исполняли так же, как ее изображали на картинах или в гравюрах. В 1449 г. она была исполнена во дворце герцога Бургундского в Брюгге654. Если бы мы представили себе внешний облик такого спектакля: краски, движения, скольжение света и тени по фигурам танцующих, – мы ощутили бы гораздо лучше истовость страха, вызывавшегося Пляской смерти в душах людей того времени, чем это позволяют нам сделать гравюры Гюйо Маршана и Хольбайна.
Гравюры на дереве, которыми парижский печатник Гюйо Маршан украсил вышедшее в 1485 г. первое издание Danse macabre, бесспорно, воспроизводили самое известное из всех изображение Пляски смерти – фрески, с 1424 г. покрывавшие стены галереи на кладбище des Innocents в Париже. Стихотворные строки, помещенные под этими изображениями и сохраненные в издании 1485 г., вероятно, восходят к утраченному стихотворению Жана Лё Февра, которое, в свою очередь, видимо, следовало латинскому подлиннику. Как бы то ни было, Пляска смерти на кладбище des Innocents, погибшая в XVII в. вместе с обрушившейся галереей, была популярнейшим образчиком изображения смерти из всех, которые знало Средневековье. В этом странном, макабрическом месте, каковое представляло собой кладбище Невинноубиенных младенцев, тысячи людей изо дня в день видели незамысловатые фигуры, рассматривали их, читали простые и доходчивые стихи, где каждая строфа оканчивалась всем известной пословицей, и трепетали перед неминуемой кончиной, утешая себя тем, что все они равны пред лицом Смерти. Нигде эта смахивающая на обезьяну Смерть не могла быть более к месту: осклабленная, передвигающаяся неверными шажками старенького учителя танцев и увлекающая за собой Папу, императора, рыцаря, поденщика, монаха, малое дитя, шута, а за ними – все прочие сословия и ремесла. Гравюры 1485 г. передавали, по всей вероятности, весьма слабо то впечатление, которое производила эта знаменитая живопись: уже сами одежды фигур доказывают, что они не были точными копиями изображений 1424 г. Чтобы хоть до некоторой степени составить себе представление о том впечатлении, которое производила Пляска смерти в галерее des Innocents, нужно обратиться к живописи на тот же сюжет из церкви в Ля Шэз-Дьё655, где незавершенность работы еще более усиливала воздействие этого шествия призраков.
Тело, сорок раз подряд возвращающееся, чтобы увести с собою живого, собственно говоря, еще не Смерть, это – мертвец. Стихи так и именуют фигуру: Le mort (в Пляске смерти, изображающей женщин, – La morte [Покойница]); всё это – danse des morts [танец мертвых], а не de la Mort [(танец) Смерти]656. Это также пока еще не скелет, а тело с втянутым, вспоротым животом, сохраняющее остатки плоти. Лишь примерно к 1500 г. фигура главного танцора – скелет, каким мы знаем его у Хольбайна. Между тем неопределенный образ некоего мертвого двойника одновременно сгущается в образ Смерти, активного и персонифицированного губителя жизни. «Yo so la Muerte cierta а todas criaturas» [«Я – Смерть и не щажу никоей твари»] – таков зачин впечатляющей испанской Пляски смерти, относящейся к концу XV в.657 В более древних изображениях Пляски смерти неутомимый танцор – это сам живущий, каковым он останется еще на ближайшее время, пугающий двойник его собственной личности, его собственный образ, его зеркальное отражение, а не какие-то другие умершие ранее люди того же сана или сословия, как того бы хотелось. Именно «это ты сам!» сообщало Пляске смерти ее повергающую в дрожь жуткую силу.
Так же и роспись, украшавшая сводчатое навершие надгробия короля Рене и его супруги Изабеллы в соборе в Анжере, фактически изображала самого короля Рене. Там можно было видеть скелет (но скорее всего, всё-таки тело) в длинной мантии, который восседал на золотом троне и ногами отшвыривал от себя митры, короны, державу и книги. Головою опирался он на иссохшую руку, которая пыталась удержать пошатнувшуюся корону658.
Первоначально в Пляске смерти участвовали только мужские фигуры. Намерение соединить предостережение о тщете и преходящем характере всего земного с уроком социального равенства по ходу вещей выносило на передний план именно мужчин как носителей профессий и выразителей того или иного общественного положения. Пляска смерти являла собой не только благочестивое предостережение, но и социальную сатиру, сопроводительные же стихи несли отпечаток легкой иронии. Но вот Гюйо Маршан в продолжении своего издания вводит в Пляску смерти и женщин; изображение сопровождается стихами Марциала Оверньского. Неизвестный автор гравюр следует образцу, который предлагает ему предшествующее издание; от себя добавляет он лишь отталкивающее изображение скелета с женскими волосами, развевающимися вокруг черепа. В тексте, сопровождающем Пляску смерти, теперь уже появляется чувственный элемент, привносящий сюда сожаление о былой красе, которой суждено было обратиться в прах. Да и можно ли было представить всё это иначе? У женщин не было четырех десятков профессий и положений, о которых можно было поведать; королева или знатная дама, аббатиса или монахиня, торговка или повивальная бабка – и все ресурсы уже были исчерпаны. В остальном этот ряд мог быть дополнен различными этапами жизни: девица, возлюбленная, невеста, молодая супруга, будущая мать, матрона. И здесь вновь явственно слышится жалоба на исчезнувшую красоту, не сулящую более услады и радости, и еще пронзительнее звучит нота mеmento mori.
В жутких изображениях смерти один образ еще отсутствует: образ самогó смертного часа. Страх, внушаемый им, не мог бы запечатлеться в душах живее, чем воспоминание о воскрешении Лазаря: восставший из мертвых, не ведал он более ничего, кроме щемящего ужаса перед смертью, которую уже претерпел однажды. Если же праведник до такой степени должен был терзаться страхом, – что же выпадало тогда на долю грешника?659 Представление о пришествии смертного часа было первым из того, что входило в Четыре последняя человеков (Quatuor hominum novissima): смерть, Страшный Суд, ад, рай, – о чем каждому надлежало размышлять постоянно. Так что представление это относится к сфере потустороннего. Здесь же речь идет пока что лишь об изображении телесного умирания. С темой, которую выражают Четыре последняя человеков, тесно связана тема Ars moriendi [Искусства умирать], создания XV в., которое, так же как и ранее Пляска смерти, благодаря книгопечатанию и гравюрам приобрело сферу воздействия куда более широкую, чем какая-нибудь иная благочестивая мысль когда-либо прежде. Здесь повествуется об искушениях, числом пять, с коими диавол подбирается к смертным: это нетвердость и сомнение в вере, уныние из-за гнетущих душу грехов, приверженность к земным благам, отчаяние вследствие испытываемых страданий и, наконец, привычка высокомерно гордиться собственными добродетелями. Всякий раз, однако, появляется ангел и рассеивает козни Сатаны своим утешением. Описание самих смертных мук было давнишним материалом духовной литературы; вновь и вновь обращается она к одной и той же модели660.
Шателлен в своем Miroir de Mort661 [Зерцале Смерти] все эти упомянутые здесь мотивы свел воедино. Он начинает с трогательного рассказа, который, несмотря на свойственное этому автору выспреннее многословие, нисколько не теряет в своем воздействии, – о том, как его умирающая возлюбленная подозвала его и проговорила надломленным голосом:
Mon amy, regardez mа face.Voyez que fait dolante mortEt ne l’oubliez désormais;C’est celle qu’aimiez si fort;Et ce corps vostre, vil et ort,Vous perderez pour un jamais;Ce sera puant entremaisA la terre et à la vermine:Dure mort toute beauté fine.Мой друг, взгляните на мой лик.Се горестныя смерти жало;Не забывайте ж никогда,По смерти что со мною стало,С тем телом, что в любви пылало,А днесь отъято навсегдаИ вскоре – мерзкая едаЧервей, зловонну плоть сосущих:Смерть – се конец красот всех сущих.На этом выстраивает поэт Зерцало смерти. Прежде всего он берется за тему Где ныне великие мира сего? и развивает ее медлительно и несколько педантично, без какого бы то ни было оттенка легкой вийоновской грусти. Затем следует нечто вроде первого появления Пляски смерти, не отмеченное, однако, ни силой, ни воображением. В конце концов стихи сводятся к Ars moriendi. Вот описание предсмертной агонии:
Il n’a membre ne factureQui ne sente sa pourreture,Avant que l’esperit soit hors,Le cœur qui veult crevier au corpsHaulce et souliève la poitrineQui se veult joindre à son eschine.– La face est tainte et apalie,Et les yeux treilliés en la teste.La parolle luy est faillie,Car la langue au palais se lie.Le poulx tressault et sy halette.………………………………….Les os desjoindent à tous lez;II n’a nerf qu’au rompre ne tende662.Нет в нем ни части и ни члена,Что не испытывали б тлена;Душа хоть и не отлетела,Но сердце рвется вон из тела,Колыша и вздымая грудь,К хребту хотящую примкнуть.Лице бледнеет, словно тает,В очах его уж меркнет свет,А там и речь оскудевает,Язык к гортани прилипает.Ртом ловит воздух, пульса нет.…………………………………….Все кости в стороны торчат,Напрягшись, чуть не лопнут жилы.