Так усталая аристократия смеется над своими собственными идеалами. Когда с помощью всех средств фантазии и художества она пышно нарядила, щедро украсила и облекла в пластичную форму страстную мечту о прекрасной жизни, именно тогда она решила, что жизнь, собственно, не так уже прекрасна. И она стала смеяться.
Пустая иллюзия, рыцарское величие, мода и церемониал, пышная и обманчивая игра! Действительная история позднего Средневековья – скажет историк, который на основании документов прослеживает развитие хозяйственного уклада и государственности, – мало что сможет извлечь из фальшивого рыцарского Ренессанса, этого ветхого лака, уже отслоившегося и осыпавшегося. Люди, творившие эту историю, были отнюдь не мечтателями, но расчетливыми, трезвыми государственными деятелями и торговцами, будь то князья, дворяне, прелаты или бюргеры.
Конечно, они и в самом деле были такими. Однако мечту о прекрасном, грезу о высшей, благородной жизни история культуры должна принимать в расчет в той же мере, что и цифры народонаселения и налогообложения. Ученый, исследующий современное общество, исходя из роста банковских операций и развития транспорта, распространения политических и военных конфликтов, по завершении таких исследований вполне мог бы сказать: я не заметил почти ничего, что касалось бы музыки; судя по всему, она не так уж много значила в культуре данной эпохи.
То же самое происходит и тогда, когда нам предлагают историю Средних веков, основанную только на официальных документах и сведениях экономического характера. Кроме того, может статься, что рыцарский идеал, каким бы наигранным и обветшалым ни сделался он к этому времени, всё еще продолжал оказывать влияние на чисто политическую историю позднего Средневековья – и к тому же более сильное, чем обычно предполагается.
Чарующая власть аристократических форм жизненного уклада была столь велика, что бюргеры также перенимали их там, где это было возможно. Отец и сын Артевелде для нас истинные представители третьего сословия, гордые своим бюргерством и своей простотою. И что же? Филипп Артевелде вел жизнь по-княжески: изо дня в день шпильманы426 дудели перед его домом; подавали ему на серебре, как если бы он был графом Фландрии; одевался он в пурпур и
Все повышенные формальные запросы быта буржуа нового времени основываются на подражании образу жизни аристократии. Как хлеб, сервируемый на салфетках, да и само слово
Здесь же нам важно оценить воздействие этого идеала на действительность в эпоху позднего Средневековья. Правда ли, что политика и военное искусство позволяли в какой-то степени господствовать в своей сфере рыцарским представлениям? Несомненно, и проявлялось это если не в достижениях, то, уж во всяком случае, в промахах. Подобно тому как трагические заблуждения нашего времени проистекают из химеры национализма и высокомерного пренебрежения к иным формам культуры, грехи Средневековья нередко коренились в рыцарских представлениях. Разве не лежит идея создания нового бургундского государства – величайшая ошибка, которую только могла сделать Франция, – в традициях рыцарства? Незадачливый рыцарь король Иоанн в 1363 г. дарует герцогство своему младшему сыну, который не покинул его в битве при Пуатье, тогда как старший бежал. Таким же образом известная идея, которая должна была оправдывать последующую антифранцузскую политику бургундцев в умах современников, – это месть за Монтеро, защита рыцарской чести. Я прекрасно понимаю, что здесь можно говорить о расчетливой и даже дальновидной политике, однако это не устранит того факта, что указанный эпизод, случившийся в 1363 г., имел вполне определенное значение в глазах современников и запечатлен был в виде вполне определенного образа: рыцарской доблести, получившей истинно королевское вознаграждение. Бургундское государство и его быстрый расцвет есть продукт политических соображений и целенаправленных трезвых расчетов. Но то, что можно было бы назвать
Крестовый поход! Иерусалим! – вот что было тогда величайшим политическим устремлением, неразрывно связанным с рыцарским идеалом. Именно так всё еще формулировалась эта мысль, которая как высшая политическая идея приковывала к себе взоры европейских государей и по-прежнему побуждала их к действию. Налицо был странный контраст между реальными политическими интересами – и отвлеченной идеей. Перед христианским миром XIV – XV вв. с беспощадной необходимостью стоял восточный вопрос: отражение турок, которые уже взяли Адрианополь (1378 г.) и уничтожили Сербское королевство (1389 г.). Над Балканами нависла опасность. Но первоочередная, наиболее неотложная политика европейских дворов всё еще определялась идеей крестовых походов. Турецкий вопрос воспринимался не более как часть великой священной задачи, которую не смогли выполнить предки: освобождение Иерусалима.
В этой мысли рыцарский идеал выдвигался на первое место: здесь он мог, должен был оказывать особенно прямое воздействие. Ведь религиозное содержание рыцарского идеала находило здесь свое высшее обетование, и освобождение Иерусалима виделось не иначе как священное, благородное рыцарское деяние. Именно тем, что религиозно-рыцарский идеал в столь большой степени влиял на выработку восточной политики, можно с определенной уверенностью объяснить незначительные успехи в отражении турок. Походы, в которых прежде всего требовались трезвый расчет и тщательная подготовка, замышлялись и проводились в нетерпеньи и спешке, так что вместо спокойного взвешивания того, что могло быть достигнуто, стремились к осуществлению романтических планов, оказывавшихся тщетными, а нередко и пагубными. Катастрофа при Никополисе в 1396 г. показала, сколь опасно было затевать настоятельно необходимую экспедицию против сильного и боеспособного врага в духе старой традиции тех рыцарских походов в Литву или Пруссию, которые предпринимались, чтобы убить сколько-то жалких язычников. Кем же разрабатывались планы крестовых походов? Мечтателями вроде Филиппа дё Мезьера, который занимался этим в течение всей своей жизни; людьми, витавшими в мире политических фантазий; именно таким, при всей своей хитроумной расчетливости, был и Филипп Добрый.
Короли всё еще считали освобождение Иерусалима своей неизменной жизненной целью. В 1422 г. король Англии Генрих V был при смерти. Молодой завоеватель Руана и Парижа ждал кончины в самый разгар своей деятельности, навлекшей столько бедствий на Францию. И вот уже лекари объявляют, что ему не прожить и двух часов; появляется священник, готовый его исповедовать, здесь же и другие прелаты. Читаются семь покаянных псалмов, и после слов: «Benigne fac, Domine, in bona voluntate tua Sion, ut aedificentur muri Jerusalem» [«Облагодетельствуй, Господи, по благословению Твоему Сион; воздвигни стены Иерусалима» (
Крестовый поход давно уже превратился в предлог для увеличения чрезвычайных налогов; Филипп Добрый также широко этим пользовался. Но не только лицемерное корыстолюбие герцога порождало все эти планы433. Здесь смешивались серьезные намерения и желание использовать этот в высшей степени необходимый и вместе с тем в высшей степени рыцарский план для того, чтобы обеспечить себе славу спасителя христианского мира, опередив более высоких по рангу королей Франции и Англии. Le voyage de Turquie [Турецкий поход] оставался козырем, который так и не довелось пустить в ход. Шателлен всячески старается подчеркнуть, что герцог относился к делу весьма серьезно, однако… имелись важные соображения, препятствовавшие осуществлению его замыслов: время для похода еще не приспело, влиятельные лица не были уверены, что государь в его возрасте способен на столь опасное предприятие, угрожавшее как его владениям, так и династии. Несмотря на посланное Папой знамя крестового похода, с почестями встреченное Филиппом в Гааге и развернутое в торжественном шествии; несмотря на множество обетов, данных на празднестве в Лилле и после него; несмотря на то что Жоффруа дё Туази изучал сирийские гавани, Жан Шевро, епископ Турне, занимался сбором пожертвований, Гийом Филяcтр держал наготове всё свое снаряжение и даже суда, потребные для похода, были уже изъяты у их владельцев, повсюду царило убеждение в том, что похода не будет434. Обет самого герцога, данный им в Лилле, также звучал неопределенно: он отправится в поход при условии, что земли, кои вверил ему Господь, пребудут в мире и безопасности435.
Обстоятельно подготавливаемые и шумно возвещаемые военные предприятия, не говоря уже о крестовом походе как идеале, затеи, из которых либо вовсе ничего не выходило, либо выходило весьма немного, похоже, становятся в это время излюбленным видом политического бахвальства: таков в 1383 г. крестовый поход англичан против Фландрии; в 1387 г. – поход Филиппа Храброго против Англии, когда великолепный флот, уже готовый к отплытию, стоял в гавани Слёйса; или в 1391 г. – поход Карла VI против Италии.
Совершенно особой формой рыцарской фикции в целях политической рекламы были дуэли, на которые то и дело одни государи вызывали других, но которые в действительности так никогда и не происходили. Ранее я уже отмечал, что разногласие между отдельными государствами в XV в. воспринималось всё еще как распря между партиями, как личная
Это не помешало Филиппу позднее, в споре с герцогом Саксонским из-за Люксембурга, вновь предложить поединок, а на празднестве в Лилле, когда ему уже было близко к шестидесяти, Филипп Добрый поклялся на кресте, что готов когда угодно один на один сразиться с Великим Туркой, если тот примет вызов445. Отзвук этой неугомонной воинственности слышится и в рассказе Банделло о том, как однажды Филиппа Доброго лишь с превеликим трудом удержали от поединка чести с дворянином, который был специально подослан, чтобы убить герцога446.
Этот обычай всё еще удерживается в Италии в расцвет Ренессанса. Франческо Гонзага вызывает на поединок Чезаре Борджа: меч и кинжал призваны освободить Италию от того, пред кем она трепещет и кого ненавидит. Посредничество короля Франции Людовика XII предотвращает дуэль, и трогательное примирение кладет конец происшествию447. Сам Карл V дважды предлагал разрешить спор с Франциском I в любой форме путем личного поединка: сперва после того, как Франциск по возвращении из плена нарушил, по мнению императора, данное им самим слово, и затем еще раз, в 1536 г.448 449 Вызов, посланный в 1674 г. Карлом Людовиком Пфальцским, правда не самому Людовику XIV, а Тюренну, по праву примыкает к этому ряду450 451.
Действительный поединок, близкий к такого рода дуэли, имел место в 1397 г. в Бург-ан-Бресс, где от руки рыцаря Жерара д’Эставайе пал прославленный рыцарь и поэт От дё Грансон, влиятельный сеньор, обвинявшийся как соучастник убийства
Судебный поединок454, равно как и произвольный, всё еще жил в умах и в обычаях не только в землях Бургундии, но и на раздираемом распрями севере Франции. И верхи, и низы видели в поединке наилучшее решение спора. С рыцарским идеалом всё это само по себе имело мало общего; происхождение поединка гораздо более древнее. Рыцарская культура придала ему определенные черты, но и вне круга аристократии поединок вызывает почтение. Однако в тех случаях, когда люди благородного звания оказываются непричастны к конфликту, поединок тотчас же предстает во всей грубости своей эпохи, да и сами рыцари вдвойне наслаждаются таким представлением, которое к тому же не затрагивает их кодекса чести.
Нет ничего более примечательного, чем поразительный интерес, который выказали и люди благородного звания, и историографы к судебному поединку между двумя бюргерами, состоявшемуся в 1455 г. в Валансьене455. Такое событие было немалой редкостью; ничего подобного не случалось уже добрую сотню лет. Оба валансьенца во что бы то ни стало требовали поединка, ибо для них речь шла о сохранении одной из древних привилегий. Граф Шароле, взявший на себя бразды правления на время пребывания Филиппа в Германии, противился поединку и оттягивал его проведение месяц за месяцем, тогда как обеим партиям – Жакотена Плувье и Магюo – приходилось сдерживать своих фаворитов, как если бы это были дорогостоящие бойцовые петухи. Когда же старый герцог вернулся из своего путешествия к императору, проведение поединка было назначено. Желая видеть его собственными глазами, Филипп избрал дорогу из Брюгге в Лувен через Валансьен. Хотя рыцарская натура Шателлена и Ля Марша понуждала их в описаниях торжественных поединков рыцарей и благородных дворян подстегивать воображение, дабы не позволять себе опускаться до изображения неприглядной действительности, на сей раз они остро подмечали детали. И мы видим, как грубый фламандец, каким именно и был Шателлен, проступает сквозь облик придворного в роскошном упланде, круглящемся золотисто-багряным плодом граната. От него не ускользает ни одна из подробностей этой «moult belle serimonie» [«великолепнейшей церемонии»]; он тщательно описывает арену и скамьи вокруг. Несчастные жертвы этой жестокой затеи появляются каждый рядом со своим наставником в фехтовании. Жакотен, как истец, выступает первым, он с непокрытою головой, коротко остриженными волосами и очень бледен. Он затянут в кожаную одежду, сшитую из одного куска кордуана456. Несколько раз благочестиво преклонив колена и почтив приветствием герцога, коего отделяет решетка, противники усаживаются друг против друга на стульях, затянутых черным, ожидая, когда будут закончены последние приготовления. Собравшиеся вокруг зрители вполголоса обмениваются мнениями об их шансах; ничто не остается незамеченным: Магюо побелел, целуя Евангелие! Двое слуг натирают обоих противников жиром от шеи до щиколоток. У Жакотена жир тотчас же впитывается в кожу, у Магюо – нет; кому из них знак этот благоприятствует? Они натирают себе руки золою, кладут в рот сахар; им приносят палицы и щиты с изображением святых; они их целуют. Они держат щиты острием кверху, в руке у каждого
Низкорослый Магюо начинает поединок с того, что заостренным концом щита зачерпывает песку и швыряет его в глаза Жакотену. Идут в ход дубинки, следует яростный обмен ударами, в результате которого Магюо повержен на землю; Жакотен бросается на него и, ухватив песку, втирает его в глаза Магюо и заталкивает ему в рот; Магюо, в свою очередь, впивается в его палец зубами. Чтобы освободиться, Жакотен вдавливает свой большой палец в глаз Магюо и, несмотря на вопли того о пощаде, выкручивает ему руки, после чего вскакивает ему на спину, чтобы переломить хребет. Чуть живой, Магюо тщетно молит об исповеди; наконец он вопит: «О monseigneur de Bourgogne, je vous ay si bien servi en vostre guerre de Gand! О monseigneur, pour Dieu, je vous prie mercy, sauvez-moy la vie!» [«O повелитель Бургундии, я так послужил Вам в Вашей войне против Гента! О господин, Бога ради, пощадите, спасите мне жизнь!»] Повествование Шателлена прерывается: несколько страниц здесь отсутствует, а из дальнейшего мы узнаем, что полумертвый Магюо был передан палачу и вздернут на виселице.
Заключал ли Шателлен благородным рыцарским рассуждением столь красочное описание всех этих мерзостей? Ля Марш сделал именно так: он не скрывает, что люди благородного звания были пристыжены зрелищем того, что им довелось увидеть. Но потому-то, продолжает неисправимый придворный поэт, Господь и положил иметь место рыцарскому поединку, протекающему без увечий.
Противоречие между духом рыцарства и реальностью выступает наиболее явно, когда рыцарский идеал пытаются воспринимать как действенный фактор в условиях суровой войны. Каковы бы ни были возможности рыцарского идеала придавать силу воинской доблести и облекать ее в достойные формы, он, как правило, всё же более препятствовал, нежели способствовал ведению боевых действий – из-за того, что требования стратегии приносились в жертву стремленью к прекрасному. Лучшие военачальники, да и сами короли, то и дело поддаются опасной романтике военных приключений. Эдуард III рискует жизнью, совершая дерзкое нападение на конвой испанских торговых судов457. Рыцари ордена Звезды, учрежденного королем Иоанном, дают обет, в случае если их вынудят бежать с поля битвы, удаляться от него не более чем на четыре
На обсуждениях обширного французского вторжения во Фландрию в 1382 г. рыцарские нормы постоянно вступают в противоречие с военными нуждами. «Se nous querons autres chemins que le droit, – слышат возражения Клиссон и дё Куси, советующие следовать неожиданным для противника маршрутом во время похода, – nous ne monsterons pas que nous soions droites gens d’armes»461 [«Ежели мы не пойдем правой (прямой) дорогой <…> то не выкажем себя воинами, сражающимися за правое дело»]. Так же обстоит дело и при нападении французов на английское побережье у Дартмута в 1404 г. Один из предводителей, Гийом дю Шатель, хочет напасть на англичан с фланга, так как побережье находится под защитою рва. Однако сир дё Жай называет обороняющихся деревенщиной: было бы недостойно уклониться от прямого пути при встрече с таким противником; он призывает не поддаваться страху. Дю Шатель задет за живое: «Страх не пристал благородному сердцу бретонца, и хотя ждет меня скорее смерть, чем победа, я всё же не уклонюсь от своего опасного жребия». Он клянется не просить о пощаде, бросается вперед и гибнет в бою вместе со всем отрядом462. Участники похода во Фландрию постоянно высказывают желание идти в голове отряда; один из рыцарей, которому приказывают держаться в арьергарде, упорно противится этому463.
В условиях войны наиболее непосредственно рыцарский идеал воплощается в заранее обусловленных аристийях [героических единоборствах], которые проводятся либо между двумя сражающимися, либо между равными группами. Типичный пример такой схватки –
Это звучит уже как голос нового времени. Тем не менее обычай устраивать поединки перед строем двух войск, противостоящих друг другу, сохраняется вплоть до конца Средневековья. В сражениях за Италию известен поединок
Военные соображения и требования тактики большею частью отодвигают на задний план рыцарские представления. Время от времени всё еще высказывается мнение, что реальное сражение также представляет собой не что иное, как битву, обусловленную законами чести и проходящую в соответствии с определенными правилами, – однако в свете требований, обусловленных военными действиями, прислушиваются к этому мнению достаточно редко. Генрих Трастамарский хочет любой ценою сразиться со своим противником на открытом месте. Он сознательно жертвует более выгодной позицией и проигрывает битву при Нахере (Наваррете, 1367 г.). В 1333 г. англичане предлагают шотландцам покинуть их более выгодные позиции и спуститься в долину, где воины могли бы непосредственно сразиться друг с другом. Когда король Франции не находит подступа для штурма Кале, он учтиво предлагает англичанам выбрать где-нибудь место для битвы. Карл Анжуйский дает знать римскому королю467 Вильгельму Голландскому,
Вильгельм, граф Хенегау, идет еще дальше: он предлагает французскому королю трехдневное перемирие, чтобы построить за это время мост, который даст возможность войскам войти в соприкосновение друг с другом для участия в битве469. Во всех этих случаях, однако, рыцарские предложения отклоняются. Стратегические соображения берут верх, в том числе и у Филиппа Доброго, которому пришлось выдержать тяжкую борьбу с требованиями рыцарской чести, когда в течение одного дня ему трижды предлагали сражение и он трижды вынужден был отвечать отказом470.
Но если рыцарские идеалы и должны были потесниться, уступая место реальности, оставалась всё же возможность приукрасить войну, обрядив ее понаряднее. Каким горделивым восторгом веяло от всей этой пестрой, сверкающей батальной декоративности! В ночь перед битвой при Азенкуре оба войска, стоящие в темноте друг против друга, укрепляют свой дух звуками труб и тромбонов, и жалобы на то, что у французов, «pour eulx resjouyr» [«дабы увеселять себя»], их не хватало и настроение у них посему было подавленное, высказывались вполне серьезно471.
В конце XV в. появляются ландскнехты с огромными барабанами472 – обычай, который был заимствован на Востоке. Барабаны с их чисто гипнотизирующим воздействием, лишенным всяческой музыкальности, знаменуют разительный переход от эпохи рыцарства к милитаристскому духу нашего времени: это один из элементов процесса механизации войн. Но на исходе XIV столетия весь пышный и наполовину игровой антураж личного состязания ради чести и славы еще в полном расцвете: украшения на шлемах и гербы, знамена и боевые кличи героев, старающихся превзойти друг друга в силе и доблести473. Перед боем и по его завершении посвящение в рыцари и возведение в более высокий рыцарский ранг торжественно скрепляют игру: рыцарям присваивают звание баннеретов [рыцарей со знаменем], обрезая их вымпелы, которые превращаются тем самым в знамена474. Прославленный лагерь Карла Смелого под Нейссом сияет роскошью придворного празднества: шатры некоторых рыцарей устроены
При описании военных действий следовало запечатлевать их в форме, соответствующей рыцарским представлениям. При этом указывались чисто технические различия между битвой и простым столкновением, ибо каждая схватка должна была в анналах воинской славы обрести свое прочное место и наименование. Вот слова Монстреле: «Si fut de ce jour en avant ceste besongne appellée la rencontre de Mons en Vimeu. Et ne fut déclairée à estre bataille, pour ce que les parties rencontrèrent l’un l’autre aventureusement, et qu’il n’y avoit comme nulles bannières desploiées»476 [«С того дня повелось говорить о встрече при Монс-ан-Вимё. И не провозглашать ее битвою, ибо стороны встретились волею случая и знамен не развертывали»]. Король Англии Генрих V торжественно нарекает свою крупнейшую победу битвой при Азенкуре, «pour tant que toutes batailles doivent porter le nom de la prochaine forteresse où elles sont faictes»477 [«ибо все битвы именоваться должны были по крепостям, близ которых они проходили»]. Ночевка на поле битвы рассматривалась как признанный знак победы478.
Личная отвага, проявляемая государем во время сражения, порою носит характер показной удали. Фруассар описывает поединок Эдуарда III с неким французским дворянином близ Кале в такой манере, что создается впечатление, будто дело вовсе не касается чего-то весьма серьезного. «Là se combati li rois à monsigneur Ustasse moult longuement et messires Ustasse à lui, et tant que il les faisoit moult plaisant veoir» [«И сражались король с монсеньором Устассом479 и мессир Устасс с королем весьма долго, и так, что взирать на это было весьма приятно»]. Француз, наконец, сдается, и всё кончается ужином, который король устраивает в честь своего знатного пленника480. В битве при Сен-Ришье Филипп Бургундский, желая избегнуть грозящей ему опасности, отдает свои богатые доспехи другому, однако поступок его преподносится так, как если бы причиною этого было желание подвергнуть себя испытаниям наряду с обыкновенными воинами481. Когда молодые герцоги Беррийский и Бретонский следуют за Карлом Смелым в его guerre du bien public [войне лиги Общего блага], они надевают, по словам Коммина, ложные атласные кирасы, украшенные золочеными гвóздиками482.
Фальшь проглядывает всюду сквозь парадное рыцарское облачение. Действительность то и дело отрекается от идеала. И он всё более возвращается в сферу литературы, игры и празднеств; только там способна удержаться прекрасная иллюзия рыцарской жизни; там люди объединяются в касту, для которой все эти чувства преисполнены истинной ценности.
Поразительно, до какой степени рыцари забывают о своем высоком призвании, когда им случается иметь дело с теми, кого они не почитают как равных. Когда дело касается низших сословий, всякая нужда в рыцарственном величии исчезает. Благородный Шателлен не проявляет ни малейшего понимания в том, что касается упрямой бюргерской чести богатого пивовара, который не хочет отдавать свою дочь за одного из солдат герцога и ставит на карту свою жизнь и свое добро, дабы воспрепятствовать этому483. Фруассар без всякой почтительности рассказывает об эпизоде, когда Карл VI пожелал увидеть тело Филиппа ван Артевелде. «Quand on l’eust regardé une espasse on le osta de là et fu pendus à un arbre. Velà le darraine fin de che Philippe d’Artevelle»484 [«A как минул некий срок, что всяк взирал на него, убрали его оттуда и на древе повесили. Такова была самая кончина того Филиппа д’Артевелля»]. Король не преминул собственной ногою пнуть тело, «en le traitant de vilain»485 [«обходясь с ним, как с простым мужиком»]. Ужасающие жестокости дворян по отношению к гражданам Гента в войне 1382 г., когда были изувечены 40 лодочников, которые перевозили зерно, – с выколотыми глазами они были отосланы обратно в город – нисколько не охладили Фруассара в его благоговении перед рыцарством486. Шателлен, упивающийся подвигами Жака дё Лалена и ему подобных, повествует без малейшей симпатии о героизме безвестного оруженосца из Гента, который в одиночку отважился напасть на Лалена487. Ля Марш, рассказывая о геройских подвигах одного гентского простолюдина, с восхитительной наивностью добавляет, что их посчитали бы весьма значительными, будь он «un homme de bien»488 [«человеком достойным»].
Как бы то ни было, действительность принуждала к отрицанию рыцарского идеала. Военное искусство давно уже отказалось от кодекса поведения, установленного для турниров: в войнах XIV и XV столетий незаметно подкрадывались и нападали врасплох, устраивали набеги, не гнушались и мародерством. Англичане первыми ввели участие в бою рыцарей в пешем строю, затем это переняли французы489. Эсташ Дешан замечает с издевкой, что эта мера должна была препятствовать бегству их с поля боя490. На море, говорит Фруассар, сражаться чрезвычайно опасно, ибо там нельзя ни уклониться, ни бежать от противника491. С удивительной наивностью несовершенство рыцарских представлений в качестве воинских принципов выступает в
О финансовой стороне военной карьеры говорили, как правило, достаточно откровенно. Любая страница истории войн позднего Средневековья свидетельствует о том, сколь большое значение придавали захвату знатных пленников в расчете на выкуп. Фруассар не упускает случая сообщить, сколько добычи удалось захватить при успешном набеге494. Но помимо трофеев, достающихся прямо на поле боя, немалую роль в жизни рыцарей играют такие вещи, как получение пенсии, ренты, а то и наместничества. Преуспеяние вскоре уже почитается вполне достойною целью. «Je sui uns povres homs qui desire mon avancement» [«Я бедный человек и желаю преуспеяния»], – говорит Эсташ дё Рибемон. Фруассар описывает многие faits divers [мелкие происшествия] из рыцарских войн, приводя их среди прочего как примеры отваги «qui se désirent à avanchier par armes»495 [«тех, кто желает преуспеть посредством оружия»]. У Дешана мы находим балладу, повествующую о рыцарях, оруженосцах и сержантах496 Бургундского двора, изнемогающих в ожидании дня выплаты жалованья, о чем то и дело напоминает рефрен:
Шателлен не видит ничего неестественного и необычного в том, что всякий домогающийся земной славы алчен, расчетлив, «fort veillant et entendant à grand somme de deniers, soit en pensions, soit en rentes, soit en gouvernemens ou en pratiques»498 [«неутомим и охоч до немалых денег или в виде пенсии, ренты, наместничества или же иного дохода»]. И даже благородный Бусико, пример для подражания со стороны прочих рыцарей, иной раз был несвободен от сребролюбия499. А одного дворянина, в точном соответствии с жалованьем последнего, Коммин трезво оценивает как «ung gentilhomme de vingt escuz»500 [«дворянина о двадцати экю»].
Среди громогласных прославлений рыцарского образа жизни и рыцарских войн нередко звучит сознательное отвержение рыцарских идеалов: порою сдержанное, порою язвительное. Да и сами рыцари подчас воспринимают свою жизнь, протекавшую среди войн и турниров, не иначе как фальшь и прикрашенное убожество501. Не приходится удивляться, что Людовик XI и Филипп дё Коммин, эти два саркастических ума, у которых рыцарство вызывало лишь пренебрежение и насмешку, нашли друг друга. Трезвый реализм, с которым Коммин описывает битву при Монлери, выглядит вполне современным. Здесь нет ни удивительных подвигов, ни искусственной драматизации происходящих событий. Повествование о непрерывных наступлениях и отходах, о нерешительности и страхе сохраняет постоянный оттенок сарказма. Коммин явно испытывает удовольствие, рассказывая о случаях позорного бегства и возвращения мужества, как только минует опасность. Он редко пользуется словом
Не от матери ли, Маргариты ван Арнемёйден, уроженки Зеландии, унаследовал Коммин свою трезвость? Ведь в Голландии, несмотря на то что Вильгельм IV Хенегауский был истинным рыцарем, рыцарский дух давно угас – пусть даже графство Хенегау, с которым Голландия составляла тогда одно целое, всегда оставалось надежным оплотом благородного рыцарства. На английской стороне лучшим воином
Накануне похода Иоанна Неверского против Турции, похода, которому суждено было завершиться битвой при Никополисе, герцог Альбрехт Баварский, граф Голландии, Зеландии и Хенегау, по словам Фруассара, обращается к своему сыну Вильгельму: «Guillemme, puisque tu as la voulenté de voyagier et aler en Honguerie et en Turquie et quérir les armes sur gens et pays qui oncques riens ne nous fourfirent, ne nul article de raison tu n’y as d’y aler fors que pour la vayne gloire de ce monde, laisse Jean de Bourgoigne et nos cousins de France faire leurs emprises, et fay la tienne à par toy, et t’en va en Frise et conquiers nostre héritage»504 [«Гийем, когда охота тебе пуститься в путь и пойти в Венгрию или Турцию и поднять оружие на людей и земли, от коих нам никогда не было бедствий, и когда нет у тебя иной разумной причины идти туда, разве что за мирскою славой, – оставь Иоанну Бургундскому да нашим французским кузенам эти их путы505 и займись своими да ступай во Фрисландию и отвоюй там наше наследство»].
В провозглашении обетов перед крестовым походом во время празднества в Лилле голландская знать в сравнении с рыцарством других бургундских земель была представлена самым плачевным образом. После празднества всё еще продолжали собирать в различных землях письменные обеты: из Артуа их поступило 27, из Фландрии – 54, из Хенегау – 27, из Голландии же 4, да и те были составлены очень осторожно и звучали весьма уклончиво. Бредероде и Монфоры и вовсе ограничились обещанием предоставить сообща одного заместителя506.
Рыцарство не являлось бы жизненным идеалом в течение целых столетий, если бы оно не было в высшей степени ценно для общественного развития, если бы оно не было необходимо в социальном, этическом и эстетическом смысле. Именно на прекрасных преувеличениях зиждилась некогда сила рыцарского идеала. Кажется, что обуреваемый кровавыми страстями дух Средневековья мог быть ведущей силой, лишь возвышая свои идеалы: так делала Церковь, так было и с идеей рыцарства. «Without this violence of direction, which men and women have, without a spice of bigot and fanatic, no excitement, no efficiency. We aim above the mark to hit the mark. Every act hath some falsehood of exaggeration in it»507 [«Без такого неистовства в выборе направления, которое захватывает и мужчин, и женщин, без приправы из фанатиков и изуверов нет ни подъема, ни каких-либо достижений. Чтобы попасть в цель, нужно целиться чуть выше цели. Во всяком деянии есть фальшь некоего преувеличения»].
ГЛАВА VIII
Стилизация любви
Но чем больше культурный идеал проникнут чаянием высших добродетелей, тем сильнее несоответствие между формальной стороной жизненного уклада и реальной действительностью. Рыцарский идеал, с его всё еще полурелигиозным содержанием, можно было исповедовать лишь до тех пор, пока удавалось закрывать глаза на растущую силу действительности, пока ощущалась эта всепроникающая иллюзия. Но обновляющаяся культура принуждает к тому, чтобы прежняя форма жизни была избавлена от непомерно высоких помыслов. Рыцаря сменяет французский дворянин XVII в., который, хотя и придерживается сословных правил и требований чести, более не мнит себя борцом за веру, защитником слабых и угнетенных. Тип французского дворянина сменяется
С тех пор как в напевах провансальских трубадуров XII в. впервые зазвучала мелодия неудовлетворенной любви, струны желанья и страсти звенели со всё большим надрывом, и только у Данте инструмент смог запеть более чисто.
Одним из важнейших поворотов средневекового духа явилось появление любовного идеала, основной тон которого впервые был негативным. Разумеется, aнтичность тоже воспевала томления и страдания из-за любви; но разве не видели тогда в томлении всего лишь отсрочку и залог верного завершения? А в печальных финалах античных любовных историй самым напряженным моментом было не препятствие желанию, но жестокое разделение уже соединившихся любовников внезапно вторгшейся смертью – как в повествованиях о Кефале и Прокриде или о Пираме и Фисбе508. Чувство печали было вызвано не эротической неудовлетворенностью, а злосчастной судьбой. И только в куртуазной любви трубадуров именно неудовлетворенность выдвигается на первое место. Создается форма эротического мышления, способная вобрать в себя избыточное этическое содержание, при том что связь с естественной любовью к женщине нисколько не нарушается. Именно из чувственной любви проистекало благородное служение даме, не притязающее на осуществление своих желаний. Любовь стала полем, на котором можно было взращивать всевозможные эстетические и нравственные совершенства. Благородный влюбленный – согласно этой теории куртуазной любви – благодаря своей страсти становится чистым и добродетельным. Элемент духовности приобретает всё большее значение в лирике; в конечном счете следствие любви – состояние священного знания и благочестия, la vita nuova509.
Здесь должен был произойти еще один поворот. Dolce stil nuovo [Сладостный новый стиль]510 Данте и его современников доведен был до предела. Уже Петрарка колеблется между идеалом одухотворенной куртуазной любви и тем новым вдохновением, которое вызывала античность. А от Петрарки до Лоренцо Медичи любовная песнь проделывает в Италии обратный путь, возвращаясь к той естественной чувственности, которая пронизывала чарующие античные образцы. Искусно разработанная система куртуазной любви вновь предается забвению.
Во Франции и странах, находившихся под воздействием французского духа, этот поворот происходил по-другому. Развитие эротической линии, начиная с наивысшего расцвета куртуазной лирики, протекало здесь не столь просто. Формально система куртуазной любви всё еще оставалась в силе, но по духу она была уже совершенно иной. Еще до того как
В пестром разнообразии форм выражения любви концентрировалось это стремление к прекрасному в жизни. Те, кто, желая украсить свою жизнь роскошью и великолепием, искали прекрасное в почестях или в достижении высокого положения; иными словами, те, кто в поисках прекрасного потворствовали своей гордыне, снова и снова убеждались в суетности всех этих желаний. Тогда как в любви – для тех, кто не порывал со всеми земными радостями вообще, – проявлялись цель и сущность наслаждения прекрасным как таковым. Здесь не нужно было творить прекрасную жизнь, придавая ей благородные формы соответственно своему высокому положению; здесь и так уже таились величайшая красота и высочайшее счастье, которые лишь оставалось украсить – расцвечиванием и приданием стиля. Всё красивое – каждый цветок, каждый звук – могло послужить возведению жизненных форм, в которые облекалась любовь.
Стремление к стилизации любви представляло собою нечто большее, нежели просто игру. Именно мощное воздействие самой страсти понуждало пылкие натуры позднего Средневековья возводить любовь до уровня некоей прекрасной игры, обставленной благородными правилами. Дабы не прослыть варваром, следовало заключать свои чувства в определенные формальные рамки. Для низших сословий обуздание непотребства возлагалось на Церковь, которая делала это с большим или меньшим успехом. В среде аристократии, которая чувствовала себя более независимой от влияния Церкви, поскольку культура ее в определенной мере лежала вне сферы церковности, сама облагороженная эротика формировала преграду против распущенности; литература, мода, обычаи оказывали упорядочивающее воздействие на отношение к любви.
Во всяком случае, они создавали прекрасную иллюзию, и люди хотели следовать ей в своей жизни. В основном, однако, отношение к любви даже среди людей высших сословий оставалось достаточно грубым. Повседневные обычаи всё еще отличались простодушным бесстыдством, которое в более поздние времена уже не встречается. Герцог Бургундский велит привести в порядок бани города Валансьена для английского посольства, прибытия которого он ожидает, – «pour eux et pour quiconque avoient de famille, voire bains estorés de tout ce qu’il faut au mestier de Vénus, à prendre par choix et par élection ce que on désiroit mieux, et tout aux frais du duc»512 [«для них самих и для тех, кто из родичей с ними следует, присмотреть бани, устроив их сообразно с тем, что потребно будет в служении Венере, и всё пусть будет наиотборнейшее, как они того пожелают; и всё это поставить в счет герцогу»]. Благопристойность его сына, Карла Смелого, многих задевает как неподобающая для особы с княжеским титулом513. Среди механических игрушек потешного двора в Эдене в счетах упоминается также «ung engien pour moullier les dames en marchant par dessoubz»514 [«машина, дабы прогуливающихся дам обмочить снизу»].
Но вся эта грубость вовсе не есть пренебрежение к идеалу. Так же как и возвышенная любовь, распущенность имеет свой собственный стиль, и к тому же достаточно древний. Этот стиль может быть назван эпиталамическим. В сфере представлений, касающихся любви, утонченное общество, каким и являлось общество позднего Средневековья, наследует столь многие мотивы, уходящие в далекое прошлое, что различные эротические стили вступают в противоречие друг с другом или друг с другом смешиваются. По сравнению со стилем куртуазной любви гораздо более древними корнями и не меньшей витальностью обладала примитивная форма эротики, характерная для родовой общины, форма, которую христианская культура лишила значения священной мистерии и которая тем не менее вовсе не утратила своей жизненности.
Весь этот эпиталамический арсенал с его бесстыдными насмешничаньем и фаллической символикой составлял некогда часть сакрального обряда праздника свадьбы. Церемония вступления в брак и празднование свадьбы не отделялись друг от друга: это было единой великой мистерией, высшее выражение которой заключалось в соединении супружеской пары. Затем явилась Церковь и взяла святость и мистерию на себя, превратив их в таинство торжественного заключения брака. Такие аксессуары мистерии, как свадебный поезд, свадебные песни и величания молодых, она оставила мирскому празднику свадьбы. Там они и пребывали отныне, лишенные своего сакрального характера и тем более бесстыдные и разнузданные – и Церковь была бессильна здесь что-либо изменить. Никакая церковная благопристойность не могла заглушить этот страстный крик жизни: «Hymen, о Hymenaee!»515 Никакие пуританские нравы не заставили вытравить обычай бесстыдно выставлять на всеобщее обозрение события брачной ночи; даже в XVII в. всё это еще в полном расцвете. Лишь современное индивидуальное чувство, пожелавшее окутать тишиною и мраком то, что происходило только между двоими, разрушило этот обычай.
Стоит только вспомнить, что еще в 1641 г., при бракосочетании юного принца Оранского с Марией Английской, не было недостатка в practical jokes516, направленных на то, чтобы жениху, еще мальчику, так сказать, воспрепятствовать в консуммации, – и нечего будет удивляться бесцеремонной разнузданности, с которой обычно проходили свадебные торжества князей или знати на рубеже 1400 г. Непристойное зубоскальство, которым Фруассар сдабривает свой рассказ о бракосочетании Карла VI с Изабеллой Баварской, или эпиталама, которую Дешан посвящает Антуану Бургундскому, могут послужить здесь примерами517.
Ясно, что всё это не ощущалось как отсутствие высоких и прочных идеалов чести и благопристойности. Здесь кроется противоречие, которое мы не объясним тем, что сочтем лицемерием благородные формы поведения и высокую меру щепетильности, которые Средневековье демонстрировало в других областях. В столь же малой степени это бесстыдство сродни безудержной атмосфере сатурналий520. Неверно было бы рассматривать эпиталамические непристойности и как признак декаданса, аристократической культурной пресыщенности – как это уже имело место по отношению к нашему XVII столетию521. Двусмысленности, непристойная игра слов, скабрёзные умолчания испокон веку принадлежат эпиталамическому стилю. Они становятся понятными, если рассматривать их на определенном этнологическом фоне: как ослабленные до неких обиходных форм рудименты фаллической символики примитивной культуры, то есть как подвергнувшуюся перечеканке мистерию. То, что соединяло святость ритуала с необузданной радостью жизни во времена, когда культурой не были еще проведены границы между игрой и серьезностью, в христианском обществе могло быть в ходу лишь как возбуждающая забава или насмешка522. Наперекор благочестию и куртуазности сексуальные представления удерживались в свадебных обычаях во всей своей жизненной силе.
Если угодно, можно рассматривать весь этот комико-эротический жанр – повествование, песенку, фарс – как дикую поросль, появлявшуюся на стволе эпиталамы. Однако связь их с возможным источником давно потеряна, сами по себе они стали литературным жанром, комическое воздействие сделалось самостоятельной целью. Только вид комического остается здесь тем же, что и в эпиталаме: он основывается по большей части на символическом обозначении предметов, имеющих сексуальный характер, или же на травестийном описании половой любви в терминах того или иного общественного занятия. Почти каждое ремесло или дело ссужало своей лексикой эротические аллегории – тогда с этим обстояло дело так же, как и всегда. Естественно, что в XIV–XV вв. такой материал давали прежде всего турниры, охота и музыка523. Трактовка любовных историй в форме судебных тяжб, как это имеет место в
Так происходит снижение десяти заповедей. Или же обета, данного на Евангелии:
Исполненное чистоты стихотворение
Для того чтобы стать культурой, эротика любой ценой должна была обрести стиль, форму, которой она чувствовала бы себя связанной, свое особое выражение, которое могло бы дать ей прикрытие. Но даже там, где она пренебрегала такой формой и от скабрёзной аллегории опускалась вплоть до прямого и откровенного показа отношений между полами, она, сама того не желая, не переставала быть стилизованной. Весь этот жанр, который из-за свойственной ему грубости с легкостью почитается эротическим натурализмом; жанр, изображающий мужчин всегда неустанными, а женщин – изнывающими от желания; жанр этот, так же, как преисполненная благородства куртуазная любовь, есть романтический вымысел. Чем, как не романтикой, является малодушное отвержение всех природных и социальных сложностей любви, набрасывание на всё эгоистическое, лживое или трагическое в отношениях между полами покрова прекрасной иллюзии не знающего помех наслаждения? В этом тоже проявляется грандиозное устремление культуры: влечение к прекрасной жизни, потребность видеть жизнь более прекрасной, чем это возможно в действительности, – и тем самым насильно придавать любви формы фантастического желания, на сей раз переступая черту, отделяющую человека от животного. Но и здесь есть свой жизненный идеал: идеал безнравственности.
Действительность во все времена была хуже и грубее, чем она виделась в свете утонченного литературного идеала любви, – но она же была и чище, и сдержанней, чем пыталась ее представить грубая эротика, которую обычно называют натуралистической. Эсташ Дешан, этот поэт-поденщик, в своих бесчисленных комических балладах не только блистает красноречием, но и опускается до уровня вульгарной распущенности. Однако он отнюдь не является действительным героем рисуемых им непристойных сцен, и среди такого рода баллад мы наталкиваемся на трогательное стихотворение, в котором поэт ставит в пример своей дочери высокие достоинства ее скончавшейся матери528.
В качестве питающего литературу и культуру источника весь этот эпиталамический жанр вместе со всеми своими ответвлениями и отростками неизменно должен был оставаться на втором плане. Его тема – полное, предельное удовлетворение само по себе, то есть прямая эротика. То же, что в состоянии выступать и как форма жизненного уклада, и как украшение жизни, есть скрытая, непрямая эротика, и темы ее – возможность удовлетворения, обещание, желание, недоступность или приближение счастья. Здесь высшее удовлетворение перемещается в область невысказанного, окутанного тончайшими покровами смутного ожидания. Эта непрямая эротика обретает тем самым и более долгое дыхание, и более обширную область действия. И ей ведома любовь не только мажорная или под маскою смеха; она способна претворять любовные горести в красоту и тем самым обладает бесконечно более высокой жизненной ценностью. Она в состоянии вбирать в себя этические элементы верности, мужества, благородной нежности и таким образом сочетаться с другими устремлениями к идеалу, выходя за пределы одного только идеала любви.
В полном согласии с общим духом позднего Средневековья, которое хотело представить мышление в целом наиболее всеохватывающе и свести его к единой системе,
Гийом дё Лоррис, первый из двух поэтов, придерживался еще старого куртуазного идеала. Его грациозному замыслу сопутствует живая, прелестная фантазия при разработке сюжета. Это постоянно используемый мотив сновидения. Поэт ранним майским утром выходит послушать пение соловья и жаворонка. Он идет вдоль реки и оказывается у стен таинственного сада любви. На стенах он видит изображения Ненависти, Измены, Неотесанности, Алчности, Скаредности, Зависти, Уныния, Старости, Лицемерия (Papelardie) и Бедности – качеств, чуждых придворной жизни. Однако Dame Oiseuse (Госпожа Праздность), подруга Déduit (Утехи), открывает ему ворота. Внутри ведет хоровод Liesse (Веселье). Бог любви танцует там с Красотою, с ним вместе Богатство, Щедрость, Вольный дух (Franchise), Любезность (Courtoisie) и Юность. В то время как поэт перед фонтаном Нарцисса застывает в изумлении при виде нераспустившейся розы, Амур пускает в него свои стрелы: Beauté, Simplesse, Courtoisie, Compagnie и Beau-Semblant [Красоту, Простоту, Любезность, Радушие и Миловидность]. Поэт объявляет себя вассалом (homme lige529) Любви, Амур отмыкает своим ключом его сердце и знакомит его с посланцами любви: бедами любви (maux) и ее благами (biens). Последние зовутся: Espérance, Doux-Penser, Doux-Parler, Doux-Regard [Надежда, Сладостная Мысль, Сладкоречие, Сладостный Взор].
Bel-Accueil [Радушный Прием], сын Courtoisie, увлекает поэта к розам, но тут появляются стражи розы: Danger, Mаle-Bouche, Peur и Honte [Опасение, Злоязычие, Страх и Стыдливость] – и прогоняют его. Так происходит завязка. Dame Raison [Разум] спускается со своей высокой башни, чтобы дать заклятие влюбленному. Ami [Друг] утешает его. Венера обращает всё свое искусство против Chasteté [Целомудренности]; Вольный дух и Pitié [Жалость] снова приводят его к Радушному Приему, который позволяет ему поцеловать розу. Но Злоязычие рассказывает об этом, Jalousie [Ревность] уже тут как тут, и вокруг роз возводятся мощные стены. Радушный Прием заключен в башню. Опасение вместе со своими прислужниками охраняет ворота. Жалобой влюбленного завершалось создание Гийома дё Лорриса.
Затем – видимо, много позже – к делу приступил Жан дё Мён, который значительно дополнил, расширил и завершил это произведение. Дальнейший ход повествования, штурм и взятие замка роз Амуром в союзе с придворными добродетелями – но также и Bien-Celer [Скрытностью] и Faux-Semblant [Обманчивостью] – прямо-таки тонет в потоке пространных отступлений, описаний, рассказов, превращающих творение второго поэта в настоящую энциклопедию. Но что важнее всего: в этом авторе мы видим человека, по духу столь непринужденного, холодно-скептического и цинично-безжалостного, каких редко порождало Средневековье, и к тому же орудующего французским языком, как немногие. Наивный, светлый идеализм Гийома дё Лорриса затеняется всеотрицанием Жана дё Мёна, который не верит ни в призраков и волшебников, ни в верную любовь и женскую честность, который осознает современные ему больные вопросы и устами Венеры, Природы и Гения решительно защищает чувственный напор жизни.
Амур, опасаясь, что ему вместе с его войском не избежать поражения, посылает Великодушие и Сладостный Взор к Венере, своей матери, которая откликается на этот призыв и в экипаже, влекомом голубями, поспешает ему на помощь. Когда Амур вводит ее в положение дел, она клянется, что никогда более не потерпит, чтобы кто-либо из женщин хранил свое целомудрие, побуждает Амура дать подобный обет в отношении мужчин, и вместе с ним клянется всё войско.
Между тем Природа трудится в своей кузнице, поддерживая разнообразие жизни в своей вечной борьбе со Смертью. Она горько сетует, что из всех ее созданий лишь человек преступает ее заповеди и воздерживается от размножения. По ее поручению Гений, ее священнослужитель, после долгой исповеди, в которой Природа являет ему свои творения, отправляется к войску Любви, чтобы бросить проклятие Природы тем, кто пренебрегает ее заветами. Амур облачает Гения в церковные ризы, вручает ему перстень, посох и митру; Венера со смехом вкладывает ему в руку зажженную свечу, «qui ne fu pas de cire vierge» [«не воска девственна отнюдь»].
Провозглашением анафемы девственность предается проклятию в выражениях, насыщенных дерзкой символикой, завершающейся причудливой мистикой. Преисподняя ожидает тех, кто не почитает заповедей природы и любви; для прочих же – цветущие луга, где Сын Девы пасет Своих белоснежных агнцев, с неиссякающим наслаждением щиплющих траву и цветы, которые никогда не увянут.
После того как Гений метнул в крепостную стену свечу, пламя которой охватило весь мир, начинается решающая битва за башню. Венера также бросает свой факел; тогда Стыдливость и Страх обращаются в бегство, и Радушный Прием позволяет, наконец, сорвать розу влюбленному.
Итак, сексуальному мотиву здесь вполне сознательно отводится центральное место; всё это предстает в виде столь искусной мистерии и облекается такой святостью, что больший вызов жизненному идеалу Церкви кажется невозможным. В своей совершенно языческой направленности
Любовная греза воплощается здесь в форме, искусно обработанной и одновременно насыщенной страстью. Пространные аллегории удовлетворяют всем требованиям представлений Средневековья. Средневековое сознание не могло выражать и воспринимать душевные движения, не прибегая к персонификации. Вся пестрота красок и элегантность линий этого несравненного театра марионеток была необходима для того, чтобы сформировать систему понятий о любви, с помощью которых люди обретали возможность понимать друг друга. С такими персонажами, как Опасение, Nouvel-Penser [Новомыслие], Злоязычие, обращались как с ходячими терминами некоей научной психологии. Основная тема поддерживала биение страсти. Ибо вместо бледного служения замужней даме, вознесенной трубадурами в заоблачные выси в качестве недосягаемого предмета вожделенного почитания, здесь вновь зазвучал самый что ни на есть естественный эротический мотив: острая притягательность тайны девственности, символически запечатленной в виде розы, завоевать которую можно было настойчивостью и искусством.
Теоретически любовь в
Несмотря на всю свою громадную власть над умами,
Подход, отличавшийся большей глубиной и серьезностью, породил слова, с которыми несколькими годами позже осмеливается вступить в спор Кристина Пизанская. Эта отважная защитница прав женщин и женской чести вкладывает в уста бога любви поэтическое послание, заключающее в себе жалобу женщин на обманы и обиды со стороны мужчин530. Она с негодованием отвергла учение
Нам не так-то легко понять духовную и эмоциональную атмосферу подобной защиты. Ибо речь идет не о ветреных придворных щеголях, но о людях серьезных, сановниках, иной раз даже о духовных лицах – как уже упомянутый настоятель Жан дё Монтрёй, секретарь дофина (позднее – герцога Бургундского), который обменивался о сем предмете поэтическими латинскими письмами со своими друзьями Гонтье Колем и Пьером Колем, побуждая также и других встать на защиту Жана дё Мёна. Своеобразие всей этой полемики в том, что в кругу лиц, выставлявших себя защитниками причудливого, чувственного, истинно средневекового произведения, взошли первые ростки французского гуманизма. Жан дё Монтрёй является автором множества писем в духе Цицерона, насыщенных гуманистической фразеологией, гуманистической риторикой и гуманистическим тщеславием. Он и его друзья Гонтье Коль и Пьер Коль состоят в переписке с Никола дё Клеманжем, серьезным теологом, придерживающимся реформистских взглядов532.
Жан дё Монтрёй, конечно, со всей серьезностью относился к своей литературной позиции. «Чем более, – пишет он неназванному правоведу, противнику
И как бы в доказательство того, что спор вокруг
Форму изложения – аллегорическое видение – Жерсон заимствует из объекта своих нападок. Однажды утром, только пробудившись от сна, он чувствует, что сердце его бежит от него «moyennant les plumes et les eles de diverses pensées, d’un lieu en autre jusques à la court saincte de crestienté» [«на перьях и крылах всевозможных мыслей, от одного места к другому, вплоть до священного двора христианства»]. Там встречает оно Justice, Conscience и Sapience [Справедливость, Совесть и Мудрость] и слышит, как Chasteté [Целомудренность] обвиняет Fol amoureux [Влюбленного безумца], то есть Жана дё Мёна, в том, что он изгнал с лица земли и ее, и всех тех, кто ей следовал. Ее «bonnes gardes» [«добрыми стражами»] как раз выступают зловредные персонажи романа: «Honte, Paour et Dangier le bon portier, qui ne oseroit ne daigneroit ottroyer neïs un vilain baisier ou dissolu regart ou ris attraiant ou parole legiere» [«Стыдливость, Страх и Опасение, добрый привратник, который никогда не осмелился бы и не соизволил допустить ни единого грубого поцелуя, или непристойного взгляда, или влекущего смеха, или легковесного слова»]. Ряд брошенных Целомудренностью упреков направлен против Fol amoureux. «Il gette partout feu plus ardant et plus puant que feu gregeois ou de souffre» [«Он разбрасывает повсюду огонь, более жгучий и более смрадный, нежели греческий огонь или серный пламень»]. Он через проклятую старую сводню поучает, «comment toutes jeunes filles doivent vendre leurs corps tost et chierement sans paour et sans vergoigne, et qu’elles ne tiengnent compte de décevoir ou parjurer» [«каким образом все девицы должны продавать свое тело, поскорее и подороже, без стыда или страха, не останавливаясь перед обманом или нарушением клятвы»]. Он насмехается над браком и монашеством; он направляет всю свою фантазию на плотские удовольствия, но, что хуже всего, он позволяет Венере и даже Dame Raison [Разуму] смешивать понятия Рая и христианских таинств с понятиями чувственного наслаждения.
Действительно, здесь таилась опасность. Это грандиозное произведение, соединявшее в себе чувственность, язвительный цинизм и элегантную символику, будило в умах сенсуальный мистицизм, который должен был казаться серьезному теологу пучиной греховности. Что только не осмеливался утверждать противник Жерсона Пьер Коль!537 Лишь Fol amoureux в состоянии судить о смысле этой ужасной страсти: тот, кто ее не изведал, воспринимает ее как бы в тусклом зеркале и гадательно. Таким образом, Коль пользуется для описания земной любви священными словами апостольского
Власть
В то время как почтенные ученые мужи сражались своими перьями, аристократия находила в этой борьбе приятный повод для торжественных бесед и помпезных увеселений. Бусико, восхвалявшийся Кристиной Пизанской за поддержку старых идеалов рыцарской верности в любви, быть может, именно в ее словах обрел повод для создания своего Ordre de l’éscu verd à la dame blanche в защиту женщин, с которыми приключилось несчастье. Он, однако, не мог соревноваться с герцогом Бургундским, и его орден тотчас же померк в сиянии блистательного Cour d’amours [Суда любви], основанного 14 февраля 1401 г. в Отель д’Артуа в Париже. Это был великолепный литературный салон. Герцог Бургундский Филипп Храбрый, старый, расчетливый государственный муж, о подобных намерениях которого нельзя было бы и предположить, вместе с Людовиком Бурбонским обратился к королю с просьбой устроить, дабы развеяться,
Сколько поистине бургундского было во всём этом пышном и торжественном замысле, во всей этой серьезности форм, придуманных для грациозной забавы. Примечательно, но и вполне объяснимо, что двор строго придерживался почитания идеала благородной верности. Однако ожидать, чтобы семь сотен участников, известных нам за те примерно пятнадцать лет, в течение которых было слышно о существовании этого общества; чтобы все они, подобно Бусико, были искренними сторонниками Кристины Пизанской и тем самым противниками
ГЛАВА IX
Обиходные формы отношений в любви
С формами отношений в любви в те отдаленные от нас времена мы вынуждены знакомиться по литературе, но дать истинное представление об этом может лишь сама жизнь. Поведение молодых аристократов являло целую систему установленных форм. Какие это были знаки и фигуры любви, отброшенные затем последующими поколениями! Вместо одного-единственного Амура имелась причудливая, разветвленная мифология персонажей
Когда Гийом дё Машо в первый раз увидел свою неведомую возлюбленную, он был поражен тем, что она надела к белому платью лазурно-голубой чепец с зелеными попугаями, ибо зеленый – это цвет новой любви, голубой же – цвет верности. Впоследствии, когда расцвет этой поэтической любви уже миновал, он видит ее во сне: ее образ витает над его ложем, она отворачивает от него свое лицо, она одета в зеленое, «qui nouvelleté signifie» [«что означало жажду новизны»]. Поэт обращает к ней балладу упреков:
Кольца, шарфы, драгоценности, подарки возлюбленным имели свое особое назначение, с тайными девизами и эмблемами, которые нередко превращались в довольно замысловатые ребусы. В 1414 г. дофин устремляется в битву со штандартом, на котором изображены золотом буква К, лебедь (cygne) и буква L, что значило: Касинель, имя придворной дамы его матери Изабо553. Еще столетье спустя Рабле высмеивает «glorieux de court et transporteurs de noms» [«придворных бахвалов и словоплетов»], которые в своих девизах, желая обозначить
Были также амурные игры-состязания в остроумии:
Со времен трубадуров значительное место в придворных беседах занимает казуистика любви. Это было как бы облагораживающим возвышением любопытства и пересудов до уровня литературной формы. Помимо «beaulx livres, dits, ballades» [«светских книг, сказаний, баллад»], трапезе при дворе Людовика Орлеанского придают блеск «demandes gracieuses» [«изящные вопросы»]558. Разрешить их должен прежде всего поэт. Компания дам и кавалеров приходит к Гийому дё Машо; следует ряд «partures d’amours et de ses aventures»559 [«случаев с разлуками и приключениями любовников»]. В своем
Все эти формы и обычаи проявления любви мы знаем только по их отражению в литературе. Но они были в ходу и в действительной жизни. Кодекс придворных понятий, правил и форм не служил исключительно для того, чтобы с его помощью заниматься версификацией, – он был неотъемлемой частью аристократического образа жизни и, уж во всяком случае, светской беседы. Нелегко, однако, разглядеть жизнь того времени сквозь покровы поэзии. Ибо даже там, где действительная любовь описывается столь правдиво, сколь это возможно, описание всегда остается в сфере представлений, обусловленных определенными идеалами, с их техническим арсеналом ходячих представлений о любви; остается стилизацией литературного эпизода. Таково весьма пространное повествование о поэтичной любви между престарелым поэтом Гийомом дё Машо и Марианной561 XIV столетия,